355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дэвид Герберт Лоуренс » Радуга в небе » Текст книги (страница 7)
Радуга в небе
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 18:51

Текст книги "Радуга в небе"


Автор книги: Дэвид Герберт Лоуренс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 36 страниц)

А потом он сказал себе, что и не хочет этого. Впечатления от визита начали тускнеть, и страсти улеглись. На следующий день он и вовсе пришел в себя, и если и вспоминал об этой посторонней женщине и ее доме, то как о чем-то неприятном, холодном и чуждом, словно она была и не женщиной вовсе, а какой-то нежитью, использующей людей для своих холодных, нечеловеческих целей.

С приходом вечера он поиграл с Анной, после чего остался вдвоем с женой. Она шила. Он сидел неподвижно, курил, а в душе у него все кипело. Он чувствовал исходившую от жены тишину – тихая фигура с тихой темноволосой головкой, склонившейся над шитьем. Тишина давила. Картина эта казалась ему чересчур мирной. Хотелось разрушить стены, и пусть в дом ворвется ночь и уничтожит эту неуязвимость жены, эту ее тихую защищенность, и воздух не будет таким затхлым, душным. Жена сидит так, как будто его не существует, она пребывает в своем отдельном мире – тихом, защищенном, незаметном – и не замечает никого, кроме себя! И от него она словно отгородилась.

Он встал, хотел уйти. Не мог он дольше выносить такую неподвижность. Надо вырваться из этой давящей отгороженности, от этого наваждения в женском облике.

Жена подняла голову и взглянула на него.

– Уходишь? – спросила она.

Опустив глаза, он встретился с ней взглядом. Глаза ее были темнее самой черной черноты, темнее и бездоннее. Он почувствовал, что отступает под этим взглядом, обращается в бегство, а глаза преследуют, пригвождают к месту.

– Я просто в Коссетей собрался, – сказал он. Она все еще не сводила с него глаз.

– А зачем? – спросила она.

Сердце у него заколотилось, и он медленно опустился в кресло.

– Да так, ни за чем особенным, – сказал он и машинально принялся набивать трубку.

– Почему ты уходишь так часто? – спросила она.

– Но ведь я тебе не нужен, – ответил он. Она помолчала.

– Ты больше не хочешь быть со мной, – сказала она. Он изумился. Как это она узнала правду? Он считал, что держит это в тайне.

– Вот еще! – сказал он.

– Ищешь себе другое занятие, – сказала она.

Он не отозвался. «Неужели?» – спрашивал он себя.

– Не надо требовать к себе особого внимания, – сказала она. – Ты же не ребенок.

– Я не в обиде, – сказал он. Но он знал, что это не так.

– Думаешь, что не получаешь своего, – сказала она.

– Как это?

– Думаешь, что недополучаешь от меня. Но разве ты меня понимаешь? Разве сделал хоть что-то, чтобы добиться моей любви?

Он был ошарашен.

– Я не говорил никогда, что чего-то недополучаю, – ответил он. – И я не знал, что тебе надо, чтобы я добивался твоей любви. Тебе этого надо?

– Из-за тебя мы плохо живем в последнее время. Ты безучастный. Не хочешь сделать так, чтобы я испытывала желание.

– А ты не хочешь сделать так, чтобы я испытывал желание. – Наступило молчание. Они были как чужие.

– Тебе нужна другая женщина?

Он вытаращил глаза, не понимая, на каком он свете. Да как она может, она, его жена, говорить такие вещи? Но вот она сидит перед ним – маленькая, чужая, независимая. Он заподозрил даже, что она считает себя его женой лишь настолько, насколько простирается их согласие. А значит, она не считает себя его женой. Во всяком случае, она посмела допустить, что ему нужна другая женщина. Перед ним разверзлась пропасть, открылась пустота.

– Нет, – медленно проговорил он. – Зачем мне другая женщина?

– Ну, брату же твоему понадобилась.

Он помолчал, пристыженный.

– И при чем тут она? Мне она не понравилась.

– Понравилась, – упорствовала она.

Пораженный, он глядел на свою жену, с такой безжалостной черствостью читавшую в его душе. Он возмутился. Какое право она имеет ему это говорить?! Она его жена, зачем она говорит с ним как с чужим!

– Не понравилась, – сказал он. – И никакой женщины мне не нужно.

– Неправда. Ты бы хотел быть на месте Альфреда.

Он промолчал, сердитый, расстроенный. Она сильно удивила его. О посещении дома в Уэрксворте он ей рассказал коротко и, как он думал, бесстрастно.

А она сидела, обратив к нему свое странное темное лицо, следя за ним глазами, оценивая, непонятная, непостижимая. Он весь ощетинился. Опять ему противостояла неизвестность, и неизвестность агрессивная. Неужто же он должен смириться, согласиться, что жена права? Инстинктивно он бунтовал против этого.

– Зачем тебе понадобилась другая, а не я? – спросила она.

В груди его бушевала буря.

– Это не так, – сказал он.

– Зачем? – повторила она. – Зачем ты решил меня отвергнуть?

И внезапно, как вспышка, он понял ее одиночество, увидел ее – брошенную, не уверенную в себе. Раньше она казалась ему такой непререкаемо самоуверенной, самодовольной, ни в чем не нуждающейся, полностью исключившей его из своей жизни. Неужели ей что-то надо?

– Чем я тебя не устраиваю? Вот ты меня не устраиваешь! Павел приходил ко мне и брал меня, как это водится, по-мужски, а ты меня сначала оставляешь одну, а потом берешь, по-скотски, быстро, чтоб через минуту опять меня забыть, как ты это умеешь.

– А что я такого должен помнить? – сказал Брэнгуэн.

– Было бы неплохо, если б ты помнил, что в доме есть кто-то помимо тебя самого.

– Разве ж я этого не помню?

– Ты приходишь ко мне, словно это пустяк, словно я ничто. Когда Павел приближался ко мне, я чувствовала, что я что-то значу для него, чувствовала себя женщиной. А для тебя я ничто, так, скотина какая-то, пустое место…

– Это ты делаешь так, что я чувствую себя пустым местом.

Наступило молчание. Она внимательно следила за ним. Он не мог шевельнуться, но внутри у него все кипело и в чувствах царил разброд. Потом она опустила глаза, вернувшись к своему шитью. Но вид ее склоненной головы приковывал к себе и держал, не давая дышать. Она была такой чужой, враждебной, властной. И все-таки не совсем враждебной. Сидя напротив нее, он чувствовал, как наливается силой и жесткой решимостью, и силы его крепли.

Она долго молчала, кладя стежок за стежком. Он ощущал мучительно и остро округлость ее головки, такой милой и совершенной. Она подняла голову, вздохнула. Кровь бросилась ему в голову, слова обожгли огнем.

– Иди ко мне, – сказала она неуверенно.

Он не сразу смог пошевелиться. Потом медленно встал и подошел к другому краю камина. Это потребовало от него неимоверного усилия, напряжения воли, покорности. И вот он стоял перед ней, глядя на нее сверху вниз. Ее лицо вновь светилось, и глаза светились, как в припадке дикого хохота. Ему было дико такое преображение. Он не мог глядеть, так пылало сердце.

– Любовь моя! – сказала она.

Она обняла его, стоящего перед ней, ее руки обвивали его бедра, она прижимала его к груди. И касания ее рук приоткрыли ему его обнаженную суть, его охватило пылкое и нежное чувство к себе. Он не мог вынести ее взгляда.

– Дорогой мой! – сказала она. Он слышал, что она говорит на чужом языке. Сердце полнилось блаженным страхом. Он смотрел вниз на нее. Ее лицо светилось, глаза лучились светом, и это было страшно. Его мучило влечение к ней. Она таила в себе страшную неизвестность. Он склонился к ней, изнемогая от муки, от невозможности уйти, невозможности заставить себя уйти, влекомый, гонимый. Она теперь преобразилась, чудесная, витающая вблизи. Но он хотел уйти. Он еще не мог ее поцеловать. Он был сам по себе, отдельно. Проще всего было бы поцеловать ее ноги. Но он стеснялся столь откровенного жеста из боязни оскорбить. Ведь она ждала от него шага навстречу, принятия, а не преклонения, не служения ей. Ей требовалось от него деятельное участие, а не подчинение. Она касалась его пальцами. А для него было мукой такое деятельное участие, понимание, что он сознательно должен принять ее, заключить в объятия, познать ту, что была столь отлична от него самого. Что-то в нем испуганно шарахалось от этой необходимости предаться ей, смягчиться к ней, сопротивлялось, восставало против этого полного единения, смешения, независимо от охватившего его желания. Он испытывал страх и хотел спастись.

Несколько мгновений тишины и спокойствия. А потом постепенно напряженное сопротивление его ослабло, и он устремился к ней. Она витала перед ним и вне его, недостижимая. Но он дал себе волю, преодолел себя, ощутив подспудную силу желания, жажду быть с ней, смешаться с ней, потеряв себя, затеряться в ней. Он сделал шаг, приблизился.

Кровь приливала волнами желания. Он стремился к ней, ей навстречу. Вот она, но если бы только можно было ее достичь! Реальная она, что была вне его и вне его пределов, поглотила его. Слепо, сокрушенно он стремился вперед, ближе, ближе, добиваясь собственной цельности, завершенности, чтобы быть проглоченным тьмой, дарующей эту цельность. Если бы только удалось коснуться пылающей сердцевины тьмы, воистину сокрушить себя, гореть до тех пор, пока они не вспыхнут в обоюдном пламени завершения, полном, до конца.

И завершение это теперь, после двух лет брака, показалось им чудеснее, чем раньше. Они вступили в новую сферу существования, приобщились к иной жизни, пройдя конфирмацию. Ноги их ступили на землю знания, и шаги их теперь осветило откровение. Они шли, и путь их был прекрасен, и мир вокруг отзывался эхом откровения. Они были самозабвенно счастливы. Все потеряв, они все обрели. Новый мир открылся им, и оставалось только его исследовать. Они ступили в преддверье новых далей, где каждый шаг был огромен и требовал напряжения, и обоюдности, и усилий, при этом давая полную свободу. Она служила преддверием ему, а он – ей. И наконец они распахнули двери – каждый из них для другого – и встали на пороге, друг напротив друга, и лучи света, падавшие сзади, играли на их лицах, и это было преображением, прославлением, приятием.

И тот же свет преображения горел теперь в их сердцах. Он жил своей жизнью, как прежде, она – своей, в остальном мире как будто ничто не изменилось. Но для них двоих осталось теперь это вечное чудо преображения.

Он не стал знать ее лучше, точнее, и все-таки теперь он узнал ее всю. Польша, муж, война – все это для него было по-прежнему за семью печатями. Он не понимал характера этой иностранки – полупольки-полунемки. Но он ее знал, знал ее суть, знал не понимая. То, что она говорила, рассказывала, для него оставалось непонятной фигурой речи. Но саму ее, всю как есть, он знал – сильная, ясная, она была ему близка, он приветствовал ее и был с нею. Что такое память, в конце концов, как не реестр тех или иных возможностей, так и не воплотившихся? Что значил для нее Павел Ленский, разве не являлся он невоплощенной возможностью, в то время как он, Брэнгуэн, стал реальностью и воплотился? Разве важно, что родителями Анны Ленской стали Лидия и Павел? Единый Господь был ей отцом и матерью… Он проявился в этой супружеской паре, хоть и неведомо для них.

А теперь Он говорил с Брэнгуэном и Лидией Брэнгуэн, когда они были вместе. Когда они наконец взялись за руки, дом их стал прочен и стал приютом Божьим. И они возрадовались.

Дни катились по-прежнему. Брэнгуэн уходил на работу, жена его нянчила младенца и, как могла, помогала на ферме. Они не думали друг о друге, о чем тут думать? Но стоило ей коснуться его, и мгновенно приходило знание: она с ним, она рядом, она преддверье и выход, и хоть она витала над ним и вне его, с нею вместе он когда-нибудь достигнет этого «вне». Где оно? Какая разница? Теперь он всегда откликался. Когда она звала его, он отвечал, как и она отвечала на его зов – раньше или позже.

И Анна между ними наконец-то успокоилась душой. Переводя взгляд с отца на мать, она уверялась в своей безопасности и в то же время – свободе. Она играла между столпом огненным и столпом облачным без трепета, ибо и по правую, и по левую ее руку царила прочная уверенность. К ней не взывали теперь, надеясь, что она из последних своих детских сил поддержит, скрепит треснувший свод. Отец и мать соединились для небесного блаженства, она же вольна играть в свои детские игры где-то внизу, меж ними.

Глава IV
Девичество Анны Брэнгуэн

Когда Анне исполнилось девять лет, Брэнгуэн отправил ее в школу для девочек в Коссетее. И она стала бегать туда вприпрыжку и пританцовывая, то и дело, неизвестно почему, вдруг пускаясь в пляс, как это было ей свойственно, своевольная и упрямая, огорчавшая престарелую мисс Коутс полным забвением всяческих приличий и непочтительностью. Анна только посмеивалась над мисс Коутс и, любя старушку, с детской щедростью ей покровительствовала.

Девочка была застенчивой и одновременно буйной. К людям ничем не примечательным она испытывала странное пренебрежение, относясь к ним доброжелательно, но свысока. Она была застенчива и очень страдала, если окружающие не дарили ее своей симпатией. И при этом ей дела не было ни до кого, кроме матери, которую она не без некоторой враждебности, но все еще боготворила, и отца, которого любила и которому покровительствовала, хоть и зависела от него. С этими двумя, матерью и отцом, она еще считалась. Что же до всех других, то их она, в общем, не замечала, внешне проявляя к ним лишь добродушную снисходительность. Она пылко ненавидела в людях уродство, навязчивость и, как ни странно, высокомерие. В детстве она была по-тигриному гордой и мрачной. Благодеяния она могла даровать, но принимать их от кого-либо помимо отца и матери она не могла. Людей, приближавшихся к ней слишком близко, она начинала ненавидеть. Как дикий зверек, она предпочитала держаться на расстоянии и не верила в тесную дружбу.

В Коссетее и Илкестоне она всегда оставалась чужой. Знакомых у нее было полно, подруг же не было. Мало кто из знакомых для Анны что-то значил. Каждый из них был для нее словно скотина в стаде, неотличим в общей массе. И людей она не принимала всерьез.

У нее было два брата – Том, темноволосый, маленький, капризный, с которым она тесно общалась, но не сближалась, и Фред, белокурый, чуткий, которого она обожала, не видя в нем, однако, самостоятельной личности. Она была слишком замкнута в себе, существуя в собственном мире, чтобы замечать хоть что-то за его пределами.

Первым, кого она заметила, увидев в нем живого человека, имевшего несомненное право на существование, был барон Скребенский, друг матери, как и она, польский репатриант, который после рукоположения получил от мистера Гладстона небольшой сельский приход в Йоркшире.

Когда Анне было лет десять, они с матерью провели несколько дней в гостях у барона Скребенского. Он скучал в своем красно-кирпичном доме при церкви. Заработок его как сельского викария составлял сотни две в год, однако приход у него был большой: на территории, отданной на его духовное попечение, расположилось несколько угольных шахт, вокруг которых жили люди нового для него типа – грубые и неотесанные. Отправившись на север Англии, он ожидал, что простолюдины отнесутся к нему, аристократу, с уважением. Но встретили его грубо, проявив даже жестокость. Понять, почему это так, он не мог. Он остался истым аристократом, и единственное, чему научился, это избегать своих прихожан.

На Анну он произвел сильное впечатление. Он был небольшого роста, с лицом морщинистым и довольно помятым и голубыми глазами, глубоко посаженными и очень блестящими. Его жена, женщина высокая и худая, происходила из хорошего рода польских дворян, кичившихся своим аристократизмом. Барон так и не научился правильному английскому, потому что с женой они жили крайне замкнуто, затерянные в чужом негостеприимном краю, а друг с другом говорили только по-польски. Его очень огорчил хороший, с еле заметным мягким акцентом английский миссис Брэнгуэн и еще больше огорчило, что дочь ее совсем не знала польского языка.

Анне нравилось смотреть на него. Нравился большой, новый, со множеством пристроек дом викария, возвышавшийся пустынно и голо на своем холме. Открытый всем ветрам, дом казался суровым и гордым по сравнению с фермой Марш. Барон без умолку говорил по-польски с миссис Брэнгуэн, бешено жестикулируя, голубые глаза его метали молнии. Анну эти резкие, летящие точно в цель взмахи словно завораживали. В этой пылкой экстравагантности ей мерещилось что-то родное. Она решила, что познакомилась с чудесным человеком. Она стеснялась его, но ей нравилось, когда в разговоре он обращался к ней. Рядом с ним она чувствовала себя свободнее.

Она не помнила, каким образом ей стало известно, что он является мальтийским рыцарем. Не то она увидела его звезду или крест, или, может быть, это был орден, но в ее сознании как символ запечатлелся некий знак отличия. И для ребенка барон стал воплощением подлинной жизни, того сияющего великолепием мира, где обитают и творят свои благородные деяния короли, вельможи и принцы, в то время как королевы, принцессы и знатные дамы заняты тем, что поддерживают благородные устои тамошнего миропорядка.

В бароне Скребенском она увидела человека, каким тот должен быть, он также отнесся к ней с интересом. Но когда они расстались, образ его потускнел, став лишь воспоминанием. Однако воспоминание это продолжало в ней жить.

Анна превратилась в высокого угловатого подростка. Глаза у нее остались прежние – темные, быстрые, но в них появилась рассеянность, враждебная же настороженность исчезла. Буйные, похожие на золотую канитель волосы стали тяжелее, потемнели и были теперь стянуты на затылке. Она училась в женской школе в Ноттингеме и была поглощена желанием стать воспитанной молодой леди. Но развитым интеллектом, равно как и интересом к учению, она не обладала. Поначалу все девочки в школе показались ей крайне воспитанными, похожими на леди и потому прекрасными, и она попыталась им подражать. Однако ее быстро постигло разочарование – девочки огорчали и даже бесили ее своей мелочностью и злобой. После вольной и щедрой атмосферы родного дома, где мелочи вообще не принимались в расчет, вся эта грызня из-за пустяков особенно угнетала.

Она быстро стала другой – научилась не доверять себе и окружающему миру. Пребывать в нем, добиваться в нем успеха ей расхотелось.

– Какое мне дело до всей этой своры! – презрительно говорила она отцу про соучениц. – Они никто и ничто.

Беда была в том, что девочки не захотели принимать Анну такой, какой она была. Либо становись похожей на них, либо будешь отвергнута. Смущенная Анна сначала соблазнилась и какое-то время следовала их жизненным правилам, но быстро вознегодовала и стала их пылко ненавидеть.

– Почему ты не пригласишь кого-нибудь из девочек к нам в гости? – говорил отец.

– Они нам не подходят.

– Почему же?

– Они свиристелки, – отвечала она, – пустышки, багатель. – Последнее было материнским словечком.

– Багатель или там не багатель, не знаю, но по-моему, вполне милые барышни.

Но переспорить Анну было трудно. Банальности, безликости в людях, особенно в современных барышнях, она на дух не переносила – почуяв ее, она странным образом съеживалась, замыкалась в себе. Анна стала необщительной, потому что с людьми теперь конфузилась, никак не могла решить, чья это вина – ее или других. Она не слишком уважала этих других, и постоянные разочарования ее только злили. Но она хотела бы уважать людей. Поэтому ее привлекали незнакомые – они казались ей замечательными. Те же, кого она знала, стесняли ее, как бы опутывая лживыми мелочами, что ее бесконечно раздражало. Уж лучше сидеть дома, укрывшись от остального мира, приобретавшего тогда черты иллюзорности.

Ведь чего-чего, а свободы и раздолья на ферме было предостаточно. Обитатели ее над деньгами не тряслись, не скупились, не жались, не оглядывались на чужое мнение, потому что ни мистер, ни миссис Брэнгуэн толком этого мнения и не знали, так уединенна была их жизнь.

И Анне хорошо было только дома, где здравый смысл и высокое чувство супружеской любви определяли весь строй жизни, создавая уклад, совершенно отличный от того, что Анна видела вокруг: где, скажите на милость, кроме фермы Марш, могла бы она найти ту полную достоинства терпимость, в традициях которой была воспитана? Гордость и самоуважение родителей не колебало ничье неведомое им осуждение. Посторонние же, с которыми Анна сталкивалась, казалось, жалели для нее самый воздух и только и норовили ее унизить. Находиться среди них для нее было мукой. И она предпочитала держаться отца и матери. И все же мир вокруг манил ее.

В школе и вообще вне дома она вечно попадала впросак и постоянно чувствовала себя каким-то изгоем, никогда точно не зная, кто прав – тот, кто ее осуждает, или же все-таки она. Уроков она не готовила: не видела необходимости их готовить, когда не хочется. Зачем, ради чего? Может быть, в этом есть какой-то высший смысл? Может, все эти люди, эти школьные наставницы представляют некий тайный орден, воплощают недосягаемую добродетель? По крайней мере, казалось, что сами они думают именно так. Но Анна, хоть убей, не могла взять в толк, почему ее надо дразнить и оскорблять, если она не знает наизусть тридцати строк из «Как вам это понравится». В конце концов, не все ли равно, знает она эти строки или не знает? Никто ее не убедит, будто это имеет хоть малейшее значение. Потому что грубую натуру учительницы она в глубине души презирала. И это приводило к конфликтам с начальством. Постоянные замечания и одергивания почти убедили Анну в собственной порочности, изначальной ущербности. Она уже готова была поверить, будто единственное законное ее место – у позорного столба и стояние там – это то, чего все от нее ожидают. И все же она бунтовала. До конца уверовать в свою порочность она так и не смогла. В глубине души людей, досаждавших ей своими придирками и поднимавших шум из-за пустяков, она презирала и призывала мщение на их головы. Она ненавидела их за то насилие, которое они над ней совершали.

Но свой идеал она хранила: свободная, гордая леди, скинувшая с себя путы мелочности и недосягаемая для суда мелких людей. Она видела изображения таких леди: Александра, принцесса Уэльская, служила для нее одним из образцов. Эта леди была горда, по-королевски величественна и умела переступить через все мелкое и злобное – так в глубине души считала Анна. И девочка делала высокую прическу и придавливала ее маленькой шляпкой чуть набекрень, юбки ее по моде были присборены, а элегантное пальто сидело как влитое.

Отцу это нравилось – такая гордая осанка, такое естественное равнодушие к мелким условностям, в которых погряз Илкестон, так жаждавший ее унизить, поставить на место. Самому Брэнгуэну подобное желание было чуждо: хочет выглядеть королевой – пусть! И он, воздвигшись, как скала, между ней и миром, отгораживал ее от людской злобы.

С годами он, как и все Брэнгуэны, пополнел, похорошел. В голубых глазах мелькал чуткий огонек понимания, держался он степенно, но радушно и доброжелательно. Его умение жить своей жизнью без оглядки на соседей снискало ему их уважение. Они всегда готовы были ему услужить. Не слишком с ними считаясь, он был неизменно щедр, так что услужливость оборачивалась для них выгодой. Людей он любил, пока они маячили где-то в отдалении.

Миссис Брэнгуэн жила по-своему и согласно своим привычкам. У нее были муж, двое сыновей и Анна. Это очерчивало и определяло ее горизонт. Все другие являлись посторонними. Внутри этого замкнутого мирка и протекала туманной грезой ее жизнь, постепенно иссякая вместе с нею, и она плыла в этом потоке, деятельная, бдительная, всегда благодушная. Жизнь внешнюю она почти не воспринимала, внешнее – оно и было внешним, словно и не существовало никогда. На драки мальчиков она не обращала внимания – лишь бы это было не в ее присутствии. Вот когда они дрались при ней, она сердилась, а этого они всегда боялась. Ее не волновали разбитое окошко вагона или продажа часов для кутежа на гусиной ярмарке. Брэнгуэн, тот мог сердиться на подобные проступки. Матери они казались незначительными. Возмущали ее вещи странные. Она была вне себя, если заставала сына шатающимся возле бойни, недовольно хмурилась, если в школьных табелях видела плохие отметки. Мальчиков могли обвинять бог знает в каких грехах – она пропускала это мимо ушей, лишь бы они не были глупы или хуже других. Вот терпеть оскорбления им строго возбранялось. Что же касается Анны, то раздражала в ней мать лишь некоторая gaucherie, деревенская, простоватая неуклюжесть. Когда мать видела проявления грубости, неотесанности, толстокожести, глаза ее загорались странным гневом. В другое же время она была благодушна и безразлична.

Стремясь к своему идеалу шикарной леди, Анна превратилась в высокомерную шестнадцатилетнюю барышню, не прощавшую домашним их недостатков. Постоянно приглядываясь к отцу, она всегда знала, когда он выпил, даже если внешне это и не было очень заметно, а пьяным она его не выносила. Выпив, он краснел, на висках проступали жилы, глаза загорались бешеной веселостью, он становился развязен, шумен и игрив. Это ее сердило. Первая же громогласная шутка вызывала ее бешеную ярость. И она мгновенно осаживала его, едва он входил в дом.

– Ну у тебя и вид! Лицо красное, как кумач! – восклицала она.

– Будь оно зеленое, вид был бы хуже, – отвечал он.

– Надрался в этом Илкестоне!

– Чем же Илкестон тебе не угодил?

Она бросалась вон из комнаты. Возмущение дочери забавляло его, и он провожал ее веселым взглядом, но все же невольно досадуя на ее пренебрежительный тон.

Странной они были семьей – жили замкнуто, обособясь от остального мира и по собственным законам – маленькая республика, отделенная невидимыми границами. Мать оставляли равнодушной Илкестон с Коссетеем, равно как и все притязания на нее внешнего мира посторонних она стеснялась, хотя и была с ними очень любезна и могла даже чаровать гостей. Но стоило гостю ступить за порог, и она со смехом забывала о нем: конечно, он переставал существовать для нее. Оказывается, она лишь играла роль гостеприимной хозяйки, эта иностранка, в глубине души не уверенная в прочности своего положения. Но в обществе своих детей и мужа она могла чувствовать себя полновластной хозяйкой куска земли, сочившейся изобилием.

У ней были убеждения и верования, пускай неясно выраженные. Воспитана она была в вере католической. Потом для большей защищенности она перешла в англиканство. Внешняя форма религии для нее не имела значения, но в основе своей она была человеком верующим. Можно сказать, что она веровала в Господа как в некую тайну, не задумываясь о Его сущности.

Внутреннее и очень тонкое ощущение всемогущества Господнего, простирающегося над ней и ее жизнью, было в ней чрезвычайно сильно. Догматы англиканства не воспринимались ею – слишком чужим был их язык. Но за ними угадывалось присутствие великого Сортировщика, Вседержителя мироздания, сияющего в лучах славы грозного и ужасного Великого Непостижимого, молниеносного и несказанного.

Она пылала любовью к этому Непостижимому, которого чувствовала всеми чувствами, лучась странными мистическими суевериями, которые не умела выразить английскими словами, не умела поднять их до уровня мыслей по-английски. Но уж так она жила, питая мощные интуитивные верования, определявшие все в ее жизни – судьбу ее и семьи. В круг этих верований она заключила и мужа. Он разделял ее абсолютное безразличие к общепринятым ценностям. Ее взгляды и привычки, каждый взлет ее бровей служили ему знаками и ориентиром. Здесь, на ферме, бок о бок с женой, он проживал тайну жизни, глубокие и необычные восторги и непередаваемые радости, неведомые остальному миру, что делало эту супружескую пару людьми особого рода, весьма уважаемыми в деревне, потому что оригинальность не мешала им быть фермерами состоятельными.

Но Анне было не так уютно внутри нерассуждающего материнского знания. У ней были перламутровые четки, доставшиеся ей еще от родного отца. Что они для нее значили, понять она не могла. Но стоило этой ниточке лунного света и серебра протянуться между ее пальцами, как ею завладевал некий порыв. В школе она учила латынь, учила «Ave Maria» и «Pater Noster», училась читать молитвы по четкам. Не получалось «Ave Maria, gratia plena, Dominus tecum, benedicta tu in mulieribus et benedictus fructus ventris tui Jesus. Sancta Maria, Mater Dei, ora pro nobis peccatoribus, nunc et in hora mortis nostrae, Amen». («Богородице Дева, радуйся, благодатная Мария, Господь с тобой, благословенна ты в женах, и благословен плод чрева твоего [Иисус], пресвятая Матерь Божья, моли Бога о нас [грешных], ныне, и присно, и во веки веков. Аминь».)

Что-то было не так, не согласовывалось. Смысл переведенных слов отличался от того, что подразумевали бледные четки. Заметны были несоответствие, фальшь. Слова «Dominus tecum», «Benedicta tu in mulieribus» ее раздражали, а таинственно звучащие «Ave, Maria» и «Sancta Maria» нравились, в то время как «Benedictus fructus ventri tui Jesus» и «Nunc et in hora mortis nostrae» трогали до слез. Но все это было словно ненастоящее. И, странным образом, не насыщало.

Она стала избегать четок – хоть они и пробуждали в ней пылкие чувства, значили они лишь то, что значили, а это было немного. Она убрала четки. Инстинкт подсказывал, что такого рода вещи надо убирать. Инстинкт диктовал ей избегать размышлений, не думать, беречь себя.

Ей исполнилось семнадцать – она была ранимой, подверженной перепадам настроения, часто скверного, легко краснела и постоянно чувствовала беспокойство и неуверенность. За разъяснениями она предпочитала обращаться к отцу. Непонятное молчание матери, ее тихая вкрадчивость вкупе с абсолютной несокрушимой уверенностью, ее странное благодушие и даже веселость, ее манера все вышучивать и умение не замечать неприятностей, а в особенности торжество ее силы, выводили Анну из себя.

Она стала порывистой, непредсказуемой. Ее часто можно было застать у окна. Она глядела в окно так, словно мечтала уйти. И иногда она и уходила – пообщаться с людьми – и всегда возвращалась в гневе, словно ее обидели, унизили, почти растоптали.

В доме властвовали темное молчание и напряжение, с которым страсть всегда прокладывает путь к неизбежному финалу. Но чувствовались и избыток, и глубокое, не выразимое словом согласие, что делало все иные места как будто худосочными, скудными, ненасыщающими. Брэнгуэн мог молчаливо курить в своем кресле, мать – хлопотать по дому, двигаясь с обычной своей тихой вкрадчивостью, но излучение от этих двух жизней было мощным и стойким. Согласие их, тесное напряжение, не нуждалось в словах.

И все же Анна ощущала беспокойство. Ее тянуло из дома. Но стоило уйти – и скудость, приниженность накатывали, умаляя и ее. И она спешила домой.

Она врывалась туда, бушевала, нарушала установившееся прочное согласие. Иногда мать напускалась на нее, обрушивая на дочь свой слепой неумолимый гнев, в котором не было места жалости или доводам рассудка. Анна испуганно съеживалась. И искала защиты у отца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю