355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дэвид Герберт Лоуренс » Радуга в небе » Текст книги (страница 4)
Радуга в небе
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 18:51

Текст книги "Радуга в небе"


Автор книги: Дэвид Герберт Лоуренс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 36 страниц)

Они такие чужие, что обречены вечно оставаться чужими друг другу, чужими настолько, что страсть эта казалась ему настоящей мукой. Такое нежное тесное объятие и такая чуждость – до полной невозможности сблизиться! Невыносимо! Не сможет он быть с ней рядом и постоянно чувствовать эту их чуждость друг другу. Он шел, подхваченный ветром.

Ветер прорвал тучи, образовав в них большие просветы, и в просветы эти сочился лунный свет. Иногда и сама луна показывалась в них – высокая, влажно-сияющая, она мелькала в чистой пустоте пространства, чтобы тут же вновь спрятаться за электрической, темно-радужной кромкой туч. И опять клубилась облачная тьма. А потом вновь тьму озаряло, как пар, нежное сияние зарницы. И небо рвалось, и неслись в беспорядке тучи, а между их причудливых силуэтов рождались отсветы дымного пламени и показывалась круглая луна в темном и страшном своем ореоле; влажно сияющая, она слепила глаза, прежде чем вновь нырнуть под покров тьмы.

Глава II
Жизнь на ферме Марш

Она была дочерью польского землевладельца, который, сильно задолжав евреям, ради денег женился на немке и умер незадолго до восстания. Очень рано она вышла замуж за Павла Ленского, образованного человека, учившегося в Берлине и вернувшегося в Варшаву страстным патриотом. Мать ее к тому времени вышла замуж за немецкого торговца и уехала.

Выйдя замуж за молодого доктора, Лидия Ленская тоже стала патриоткой и женщиной эмансипированной. Они были бедны, но честолюбивы, и в знак своей эмансипированности Лидия выучилась на медицинскую сестру. В Польше они воплощали новые веяния, зарождавшиеся тогда в России. Но при этом они оставались ярыми патриотами и тяготели к Европе.

У них родилось двое детей. Потом вспыхнуло знаменитое восстание. Ленский, человек пылкий и красноречивый, занимался агитацией среди своих соотечественников. Молодая Польша бурлила на улицах Варшавы, готовая стрелять в каждого «московита». Потом движение распространилось и на юг России, и никто не удивлялся, когда человек шесть повстанцев, щедро рассыпая слова и сабельные удары, врывались в еврейское местечко, клянясь не оставить в живых ни одного русского.

Ленский был из таких энтузиастов. Лидия, чей пыл умерялся ее полунемецкой кровью и совсем иным семейным воспитанием, тоже подпала под влияние страстного красноречия мужа и его кипучего патриотизма. Он был, несомненно, храбр, но храбрость его не шла ни в какое сравнение с яркостью его речей. Делу он был предан безмерно и работал на износ, пока на лице его не остались одни глаза. Как привороженная, Лидия повсюду тенью следовала за ним; служа ему, она, как эхо, повторяла его слова. Порою детей она брала с собой, порою – оставляла.

Однажды, вернувшись после очередной отлучки, она узнала, что оба ее ребенка умерли от дифтерита. Муж рыдал в голос, не обращая внимания на окружающих. Но сражение продолжалось, и вскоре дело опять призвало его. Глубокий мрак поглотил сознание Лидии. Словно бесконечная ночь воцарилась вокруг нее – она жила присмиревшая, в постоянном ужасе, и единственным ее желанием было еще полнее погрузиться в это ужасное, упиться страхом и, укрывшись в монастыре, дав волю заложенной в ней склонности к ужасному, посвятить себя темному служению религии. Но это было невозможно.

Затем последовало бегство в Лондон. Маленький хилый Ленский, смыслом жизни которого была борьба, не мог расслабиться и жить как все. Болезненно раздражительный, ранимый, бесконечно гордый и в высшей степени капризный, он не мог довольствоваться положением ассистента в одной из больниц, и держать его на этой должности вскоре стало невозможно.

Они находились на грани нищеты. Но его высокое мнение о себе оставалось непоколебимым, он жил в иллюзорном мире, представая в собственных глазах исполненным величия и значительности. Он ревниво оберегал жену, не давая ей ощутить позорную приниженность ее положения, стремительно, как обнаженный клинок, кидаясь на ее защиту по малейшему поводу – рыцарство, совершенно необычное для наблюдавших это англичан, – но полностью подчинил ее себе, словно загипнотизировал. Она пребывала в тени – пассивная, безответная.

Однако жизнь покидала его. Уже с рождением их нового ребенка он совершенно исхудал, превратившись в ходячий скелет, и держался на ногах лишь силой идеи. Она видела, как он слабеет, ухаживала за ним, ухаживала за младенцем, но хранила безучастность. Вечный сумрак окутывал ее – как тень раскаяния, как немеркнущее воспоминание о непостижимой атаке безжалостного темного ужаса, этой непонятной каре. Когда муж умер, она испытала облегчение – не будет больше над ней грома и молнии.

Англия оказалась под стать ее настроению своей холодноватой и отстраненной чужеземностью. Язык она немного знала еще до переезда, а попугайская переимчивость помогала ей теперь с легкостью им овладевать. Но Англию и англичан она не понимала. Можно сказать даже, что они вовсе не существовали для нее. Она была пришельцем в мире, населенном тенями – различимыми, но чужими. Англичане представлялись ей породой сильной, хладнокровной и немного враждебной, так что среди них она была обречена на одиночество.

И это при том, что англичане относились к ней не без почтения, а церковь заботилась о ней, оказывая ей всяческую помощь.

Она жила бесстрастная, как тень, и лишь ребенок изредка мог вызвать в ней всплеск чувства. Умирающий муж, его страдальческий взгляд, лицо, обтянутое кожей, лишь временами, как в тумане, вставали перед ней – он был не реальностью, а лишь видением, картиной. Картиной были и его похороны, когда его засыпали землей. Потом видение перестало тревожить, картина померкла, и жизнь потекла тусклая, серая, как долгий путь, когда в отупении глядишь на сменяющие друг друга пейзажи. Вечерами, укачивая ребенка, она могла вдруг начать напевать польскую колыбельную, а иногда разговаривала сама с собой по-польски. Но в другое время она не думала ни о Польше, ни о той жизни, которая некогда была ее жизнью. Теперь это стало для нее ничем – темное пятно пустоты. Суетливый внешний слой ее жизни был полностью английским. Она даже думала по-английски. Но в пустые и темные провалы ее рассеянности вползало и нечто польское.

Так проходило время. Потом, словно очнувшись, она с легким смущением стала открывать для себя лондонские улицы. Она осознала, что вокруг нее есть какая-то жизнь, жизнь чужая, ибо брошена она на чужбине. И тут ее послали в деревню. В памяти ожило детство, воскресло воспоминание о родине – большой дом, простор вокруг, сельская жизнь окрест.

Ее отправили в Йоркшир ухаживать за престарелым священником в его доме на побережье, Впервые перед глазами ее словно потрясли калейдоскопом, и она прозрела, увидев то, что предстало глазу. Сознание ранили картины полей и болотистых пустошей. Видеть их было мукой, а не видеть нельзя, потому что это и было живой жизнью, атакующей ее со всех сторон, и картины этой жизни пробуждали в ней детство, а значит, касались и ее.

Воздух вокруг наполнялся серебристой синевой и зеленью. Море сияло светом, странно притягивая взор. В траве посверкивали первоцветы, россыпь цветов, и она наклонялась, чувствуя ногами их щекочущее прикосновение. Она даже рассеянно срывала цветок-другой, поддаваясь в своей новой и по-новому окрашенной жизни смутному воспоминанию о былом. И весь день напролет, когда она сидела у окна наверху, море излучало свет, неизменный и безотказный, до тех пор, пока он, как казалось, не подхватывал ее, увлекая, а шум моря не навевал дремоту, погружая в сонное отдохновение. Привычная четкость сознания зыбилась, изменяя ей, она замирала, но тут перед глазами возникало ее дитя, живое, и это было непереносимо. Душа ее пробуждалась, внимая бытию.

Это немеркнущее сияние моря и яркий отблеск его в небесах были странны, и странно уютным казалось кладбище – укрытое холмом, залитое солнцем, притягивавшее солнечные лучи и не выпускавшее их, как не выпускают пчелу, пойманную и зажатую между ладонями, пока она не затихнет там. Седая трава, лишайники, часовня, и подснежники в жесткой траве, и горсть невероятно теплого солнечного света.

Но на душе у нее было тревожно. Стоило зашебуршиться птице в кустах вокруг, и она пугалась неизвестно чего. А колокольчики вокруг излучали призрачный свет и казались одушевленными, чьими-то тенями, притаившимися за деревьями. Лето пришло, и болота наполнились колокольчиками, как наполняются водой дорожные колеи, вереск розовел под небесами, рассветно пробуждая весь мир. А ей было нехорошо. Она шарахалась от кустов дрока, словно от привидений, и вступала в заросли вереска, как в ледяную ванну, от которой стынет кровь. И пальцы ее замирали, поглаживая стиснутые в кулачок пальцы ребенка, и растерянная, она слышала недовольный голос дочки, пытавшейся ее разговорить.

И вновь она скрылась в темной пещере, где долго оставалась в безопасной отрешенности от жизни. Но пришла осень, и ярко заалели в листве, певучие малиновки, а потом темные болота сковала зима, и она с какой-то яростью опять обратилась лицом к жизни, требовательно испрашивая от нее прежнего, чтобы все было как тогда, в детстве, под родным небом, на просторе. Равнину замело снегом, и лишь телеграфные столбы вышагивали из белизны сугробов и тянулись в сумеречную даль. И в ней пробудилось вновь яростное желание, чтобы вернулась Польша, а с нею – юность и свобода.

Но не видно было ни саней с колокольцами, ни крестьян в овчинных тулупах, ясноглазых, как новорожденные, с румяными лицами, казавшимися особенно свежими и красивыми на морозце, когда ложился, освещая все вокруг, первый снег. Но время ее юности не возвращалось, и пути назад не было. После недолгой и мучительной схватки с собой она удалялась в сумрак монастыря, где по стенам лютовали бесы во главе с самим Сатаной, где высился на победном кресте Иисус.

Из комнаты больного она следила, как завивается, словно торопливый рой теней, снежная поземка – тени обгоняли друг друга, спеша к какой-то неведомой, но очень важной цели, и растворялись за неподвижной неизменностью свинцового морского горизонта, за незыблемой белой гранью берега с пятнами черных, полузаваленных снегом скал. Но вблизи на ветвях деревьев хлопья снега были мягкими и нежными, как цветы. И тишина – лишь голос умирающего за ее спиной, унылый и жалобный, отрывал от созерцания.

Но когда показались подснежники, священник умер. Он умер, и со странным хладнокровием, словно приходя в себя, женщина глядела теперь на кромку травы возле дома, где под ветром белели подснежники – ветер рвал их и не мог сорвать. Она наблюдала, как трепещут и колышутся венчики, белые сомкнутые бутоны на тонких нитях серо-зеленых стебельков, таких хрупких и все же не дающих ветру сорвать и унести цветы. Когда утром она поднималась с постели, рассвет был как взбитый снежно-белый кипень, всплески света на востоке закручивались вихрем все сильнее и сильнее, пока не показывалась в них розово-золотистая краска и море внизу не вспыхивало ярким пламенем. Она оставалась бесстрастной и равнодушной, хотя и покинула мрак своего укрытия. Потом опять наступил темный период, пора привычного благоговейного ужаса, когда она рассеянно переместилась в Коссетей. Там поначалу была лишь пустота – серое ничто. Но однажды утром взгляд ее привлек светившийся золотом жасминовый куст, а после она стала внимать пению дроздов утром и вечером, настойчивым трелям, доносившимся из зарослей, пока сокрушенное сердце волей-неволей не запело в ответ, соревнуясь с птицами. В сознании роились тихие мелодии. Она испытывала смятение, порою мучительное. Противясь, она твердила себе, что сокрушена и разбита, и страх темноты оборачивался в ней страхом света. Она охотно сидела бы взаперти, если б это было возможно. Больше всего она ждала покоя, тяжкого забвения и прежней умиротворенности. Сознавать, чувствовать было невыносимо. Первые схватки этих новых родов казались такими болезненно-резкими, такими нестерпимыми. Уж лучше укрыться от жизни, чем быть разорванной и изувеченной родами, вытерпеть которые не было сил. Ей не хватало сил возвратиться к жизни в Англии, такой чужой, под небом, таким враждебным. Она понимала, что ей суждено зачахнуть здесь, как чахнет на февральском морозе до времени расцветший цветок, бледный и безуханный. И ей хотелось уберечь капельку еле теплившейся в ней жизни.

Но вот наступал день, напоенный ароматом цветущих кустарников, и пчелы тяжело опускались в желтые крокусы, и она была уже не она, а словно другая, совершенно счастливая женщина. Но она знала, что чувство это хрупко и преходяще, и страшилась его. Викарий посадил между крокусов горошек, чтобы пчелам было где порезвиться, и это рассмешило ее. Потом небо темнело, на нем зажигались звезды, ее давние, еще с детских лет, знакомцы. Они сияли так светло, что она признавала в них победителей.

Она не могла ни спать, ни бодрствовать. Словно расплющенная между двух жерновов – прошлого и будущего, словно цветок, пробившийся на свет божий лишь затем, чтобы быть придавленным каменной глыбой, она была беспомощна.

Смятение и беспомощность все длились, ее окружали подвижные громады, грозившие раздавить. И выхода не было. Если не считать привычного беспамятства, холодного мрака, который она силилась сохранить. Но вот однажды викарий показал ей яйца дрозда в гнезде возле задней двери. Глазам ее предстала мать-дроздиха в гнезде и как та простирала крылья, стараясь утаить свое сокровище. Напряженный пыл этого старания, эти распростертые крылья тронули ее до глубины души. Она вспомнила это и утром, встав и заслышав песнь дрозда, и она подумала: «Почему только я не умерла тогда, зачем я здесь?»

Встречные казались ей не живыми людьми, а грозными призраками. Ей было трудно приспособиться к ним, привыкнуть.

В Польше крестьяне, народ, были для нее быдлом, рабочим скотом, призванным служить ей, своей хозяйке. Ну, а здешние жители… Она пробуждалась и озиралась потерянно.

Но вот встреча с Брэнгуэном, там, на дороге, ее, можно сказать, задела. Тело подрагивало и пощипывало, будто она карабкается в гору. А после того случая, когда она зашла к нему на кухню, голос тела стал звучать явственно и настойчиво. Вскоре она уже желала его. Он стал тем мужчиной, которому суждено было ближе всех к ней подойти, чтобы пробудить ее.

Однако периоды равнодушия, когда она впадала в бесчувствие и безразличие, случались по-прежнему, и тогда в ней крепло желание не жить больше, уберечься от жизни. А бывали утра, когда, просыпаясь, она чувствовала ток крови в жилах и лежала открытая солнцу, как распустившийся цветок, полный неутолимого желания.

Узнав его получше, свой инстинктивный выбор она сосредоточила на нем, и только на нем. Многое в нем ее отталкивало – уж очень не похож он был на людей ее круга. Лишь один инстинкт – слепой, неукротимый, толкал ее принять его, предаться ему. Это обеспечит надежность. Она ощущала в нем глубокую укорененную надежность, надежность жизни с ним и в нем. К тому же он так молод и чист. Непоколебленная живость его голубых глаз радовала ее, как ясное утро. Как же он молод!

А затем она опять впадала в тупое безразличие – состояние, которое не могло долго продолжаться. По жилам струилось тепло, и она чувствовала, как раскрывается, распускается, взыскуя чего-то, как взыскует солнца раскрытый венчик цветка, как раскрывает клюв птенчик, жаждущий брать, брать. И он приблизился, медленно, боязливо, удерживаемый грубым страхом и побуждаемый желанием, огромнее его самого.

Когда, открывшись, она обратилась к нему, исчезло все, что с нею было и есть, и она стала новой, как только что распустившийся цветок, ждущий в покорной готовности. Этого он не мог понять. И, не понимая, заставлял себя неукоснительно следовать строгим правилам приличного ухаживания, имея в виду законный брак. Она же, после того как он отправился к викарию и попросил ее руки, в течение нескольких дней пребывала в неопределенной готовности, ожидая его. Он был взбудоражен до полного разброда чувств. Он переговорил с викарием и огласил будущий брак. После чего стал ждать.

Она была вся внимание и не сводила с него глаз, инстинктивно готовая раскрыться, чтобы принять его. Он же действовать не мог и из страха перед собой, и из почтительного отношения к ней, от которого не мог отступить. И разброд чувств продолжался.

А через несколько дней она постепенно опять замкнулась, отстранилась от него, укрывшись, как броней, непроницаемая, рассеянная. Вот тут он познал настоящее отчаянье, погрузившись в его черную бездну. Он думал, что потерял ее навеки, уже узнав радость общения с ней, он был опять отвергнут, отброшен прочь. С горьким чувством и камнем на сердце он влачил призрачное существование. Пока постепенно отчаяние не заставило его потерять всякую рассудительность и он не взбунтовался – яростно и оголтело.

Безмолвный, снедаемый страстью, он приходил на свидания с ней, возмущенный, угрюмый, почти ненавидящий. Пока постепенно она не стала ощущать его присутствие, не стала мыслить себя в соединении с ним и кровь ее не взыграла, раскрывая ее ему навстречу, обращая ее к нему. Он ждал, когда придет вновь волшебство наваждения, готовое связать их воедино в торопливом и яростном пламенном порыве. И опять его смущала собственная скованность, стягивавшая его, словно канатами, не дававшая шевельнуться. Кончилось тем, что она сама подошла к нему, расстегнула на нем жилет и рубашку и приложила ладонь к его груди, чтобы познать, почувствовать его. Ибо разве не жестоко открыться, предаваясь ему, в то же время не чувствуя его, не ощущая даже, что он рядом? Она отрешилась от всякой мысли о будущем, отдавшись моменту, но он не смог последовать за ней, не смог овладеть ею.

Так он и жил, замерев в ожидании, словно приглушив в себе половину своих чувств, до самой свадьбы. Она этого не понимала. И опять жизнь ее подернулась туманом неясности и дни текли неразличимо. Он не мог достучаться до нее. На время она ускользала, вновь оставляя его наедине с собой.

Мысль о реальности брака, об обнаженной близости вызывала страдание. Он так плохо ее знал. И они были такими чужими, такими чуждыми друг другу. Даже беседовать им было трудно. Когда она рассказывала ему о Польше, о прошлом, все это было настолько чужим, что мало что говорило его сердцу. А когда он глядел на нее, преувеличенное почтение и страх перед неведомым преображал его желание в благоговение, отводя от нее проявления страсти, гася их.

Она этого не знала и не понимала. Ведь они разглядели и признали друг друга. Это было так, и между ними не существовало иной преграды, чем они сами.

На свадьбе лицо его было застывшим, ничего не выражающим. Он хотел напиться, чтобы избавиться от мыслей о прошлом и будущем и радоваться настоящему. Не получалось. Лишь сильнее замирало в ожидании сердце. Веселые шутки и двусмысленные намеки гостей вызывали у него еще большую неловкость. Он пропускал их мимо ушей. Мыслями он весь был в том, что должно было произойти, и освободиться, расслабиться он не мог.

Она сидела спокойно, со странной тихой улыбкой на лице. Страха в ней не было. Приняв его, она хотела отдаться ему и этому часу, сиюминутности. Будущего не существовало, прошлое исчезло, был лишь этот час, ее час. Она не замечала даже его, сидящего рядом с ней во главе стола. Он был совсем близко, и скоро они станут одно целое. Чего же больше?

Когда настало время гостям расходиться, ее темное лицо посветлело, гордо вскинув голову, она оглядела собравшихся ясным взглядом широко открытых глаз, и мужчины потупились, а женщины восторженно признали ее превосходство. Прощаясь с гостями, она выглядела удивительно, ее безобразно широкий рот улыбался улыбкой гордости и понимания, голос был тих, но звучен, и иностранный акцент приятно ласкал слух, а взгляд больших расширенных глаз был устремлен куда-то мимо всех и каждого. Манеры ее были учтивы и изящны, но гостей, которым она протягивала руку, она словно не замечала.

А Брэнгуэн стоял подле нее, обмениваясь сердечными рукопожатиями с друзьями, с благодарностью принимая их поздравления, радуясь знакам внимания. Но сердце мучительно ныло, и улыбаться он даже не пытался. Близилось время его испытания и посвящения, его Гефсиманский сад и победное увенчание и торжество.

С ней связано было так много ему неясного. Приблизившись к ней, он подошел вплотную к такой ужасной и мучительной неизвестности. Как объять и измерить ему эту бездну? Как обвить руками темную глубину, прижать ее к груди, предаться ей? Каких только угроз она не таит в себе! Да пыжься он до скончания веков, тянись изо всех сил, все равно ему этого не постичь, не отдать самого сокровенного, что доныне принадлежало только ему, милостям этой неведомой силы. Да и какой мужчина сможет одолеть ее, заключить в свои объятия, овладеть ею с уверенностью, что победил лежащее возле самого его сердца ужасное неведомое? Да что она такое на самом деле, чему он должен посвятить себя, одновременно объяв это и пропитавшись этим?

Ему предначертано стать ее мужем. Это решено. И он жаждет этого больше всего на свете, больше самой жизни. И вот она стоит подле него в своем шелковом платье и глядит на него взглядом таким странным, что в душу заползает подобие ужаса – такая она странная, и чужая, и грозно-неотвратимая. Он не вынесет этого взгляда из-под странно насупленных густых бровей.

– Поздно уже? – спросила она.

Он взглянул на часы.

– Нет, половина двенадцатого, – сказал он. И под каким-то предлогом ретировался на кухню, оставив ее в комнате стоящей посреди разора, беспорядка и пустых бокалов.

Возле очага, обхватив голову руками, сидела Тилли. Когда он вошел, она вздрогнула.

– Почему ты еще не легла? – спросил он.

– Подумала, лучше здесь побуду, запру, замки проверю, – сказала она.

Ее тревога успокоила его. Дав ей какие-то распоряжения, он вернулся к жене, уравновешенный и немного пристыженный. Она постояла, с минуту глядя на него, следя за его движениями и за тем, как он избегает ее взгляда. Потом она сказала:

– Ты не обидишь меня, правда?

Она была по-девичьи миниатюрной, с пугающим странным взглядом широко распахнутых глаз. Сердце прыгало и замирало в нем от любовной тоски и желания, он слепо шагнул к ней и обнял ее.

– Я хочу этого, – сказал он, все крепче и крепче обнимая ее.

Настойчивость его прикосновений успокоила ее, и она обмякла на его груди, недвижимая, отдаваясь в совершенной покорности. И он дал себе забыть о прошлом и будущем, укрывшись в настоящем – этой минуте близости, когда, овладев ею, он был с ней, а все, что не было ею, исчезло, и осталось лишь объятие, в котором они сжимали друг друга, объятие, превыше всякой очевидной чуждости. А утром его вновь одолело смущение. Она все еще была ему чужой, незнакомой. Но к страху теперь примешивалась гордость, вера в себя как в ее супруга. И она, забыв обо всем в этот час нового пробуждения, излучала такую силу и радость, что он трепетал, прикасаясь к ней.

Все переменилось для него теперь с женитьбой. Окружающее стало таким далеким, мелким с тех пор, как познал он мощный родник своего бытия, а глазам его открылась новая вселенная, и он только диву давался, вспоминая пошлость своей прежней жизни. Во всем вокруг ему виделись теперь эти новые спокойные и прочные узы – в скотине на лугу, в молодых всходах пшеницы, колышущихся под ветром.

И каждый раз возвращаясь домой, он шел туда в твердом ожидании, как человек, которому предстоит глубокое и неведомое наслаждение. И приходя в обед, он минуту медлил в дверях, проверяя, здесь ли она. И видел, как она ставит тарелки на добела выскобленный стол. Мелькали тонкие руки – она была тоненькая, пышные юбки прикрывал маленький шелковый передник, а темные волосы на изящной головке были стянуты очень туго. Почему-то именно эта головка – такая изящная и трогательная, убеждала его, что эта женщина предназначена ему. Она хлопотала по дому в тесном, туго обтягивающем платье с пышными юбками, маленьким шелковым передником, и темные волосы, аккуратно расчесанные на прямой пробор, и эта головка во всей ее нежной неброской красоте говорили ему, что эта женщина – его, что она отдана ему во владение. И тогда казалось, что жизнь их имеет точки соприкосновения и что, может быть, удастся ему прикоснуться к неведомому, непонятному, непостижимому.

Разумом же они друг друга замечали редко.

– Я не опоздал? – спрашивал он.

– Нет, – отвечала она.

И он занимался собаками или ребенком, если девочка была рядом. Малышка Анна играла где-нибудь в усадьбе, то и дело впархивая к матери – прижаться к материнским юбкам, напомнить о себе, обменяться с ней поцелуем, – а потом, забыв о ней, опять убегала прочь.

Но и беседуя с ребенком или же общаясь с собакой, трущейся у его ног, он чувствовал рядом присутствие жены и как она тянется к полке углового шкафа в тесном корсаже и кружевной косынке. И мучительно замирало сердце от сознания, что она принадлежит ему, а он – ей. Он сознавал, что живет рядом с ней и ею. Но владеет ли он ею? Навсегда ли она здесь? Не может ли уйти? Нет, по-настоящему она ему не принадлежит, и то, что их связывает, – не настоящий брак она может исчезнуть. Не видит он себя ее господином, мужем, отцом ее детей. Она не из этого мира. И в любую минуту способна уйти, исчезнуть. А ему остается лишь тянуться к ней в вечном неистовом неутолимом желании. И вечно возвращаться домой, поворачивая туда, куда несут ноги, вечно к ней, недостижимой, в неутоленной жажде, не знающей покоя, потому что она может уйти.

Вечером наступало счастье. Закончив дела в усадьбе, он шел в дом, мылся, ребенка укладывали, а он садился у камина с кружкой пива на каминной полке и длинным белым чубуком в руках, остро чувствуя ее присутствие рядом, напротив него, у другого края камина, над пяльцами или за беседой с ним, и до утра он был в безопасности. Она была удивительно сдержанна и говорила мало. Изредка она вскидывала голову, и серые глаза загорались странным светом, далеким и от него, и от этого места, и тогда она начинала рассказывать ему о себе. Казалось, она возвращалась тогда в прошлое, особенно в детство свое и девичество, в годы, проведенные с отцом. О первом муже она говорила редко. А иногда, блестя глазами, она переносилась обратно к себе домой и рассказывала о бурном времени повстанческого движения, о том, как они с отцом уехали в Париж, о сумасбродстве крестьян, когда священная буря губительного и саморазрушительного энтузиазма пронеслась над страной.

Или же она поднимала голову и говорила:

– Когда из конца в конец страны протянули железную дорогу, потом появились и железнодорожные ветки поменьше, одна из таких прошла и через наш городок. Так вот, я была маленькой, и Гизла, моя гувернантка, потрясенная, скрывала это от меня, но я услышала, как судачит прислуга. Помню, рассказывал это Пьер, кучер. Будто мой отец с приятелями-помещиками выписали себе целый вагон – ну, какой в поезде на железной дороге… и спишь в нем…

– Спальный вагон. Она усмехнулась.

– Помню, разразился скандал, да… целый вагон, и в нем девушки, понимаешь, filles голые, вагон, полный девок, и прибыли они в нашу деревню. А набирали они их по еврейским местечкам, и это был ужасный скандал. Можешь вообразить? Вся округа взбудоражилась, и матери это очень не понравилось. Гизла сказала мне: «Мадам не должна узнать, что вы слышали про все это».

– Мама, она все время плакала и кидалась с кулаками на отца, она буквально готова была его растерзать. А он все повторял, это когда она плакала из-за продажи леса – он продал лес, чтобы сорить деньгами, закатиться в Варшаву, в Париж или в Киев, – она плакала и требовала, чтобы он аннулировал сделку, а он вскакивал с места и твердил: «Знаю, знаю, знаю! Тысячу раз уже все это слышал! Придумай что-нибудь поновее, а это я все знаю, как свои пять пальцев!» И все это на моих глазах. И веришь ли, мне нравился он, когда стоял вот так, прислонясь к двери, и лишь повторял: «Знаю, знаю! Все это я уже слышал!» Уж таким он был, что поделаешь, хоть убей – изменить его характер она не могла. Всех могла, а вот его – не могла!

Брэнгуэн не мог этого уразуметь. Перед ним проносились картины – телячий вагон, полный голых девушек, едущих неизвестно откуда и куда, Лидия радостно смеется оттого, что ее отец залез в долги, что лишь твердит: «Знаю, знаю!», евреи бегут по улице, выкрикивая на идиш: «Не надо! Не надо!», а на них обрушиваются удары обезумевших крестьян – она называла их «быдло», – и все это вызывало у нее лишь любопытство и даже развлекало ее. А вот воспитатели и гувернантки, Париж, монастырь… Нет, охватить все это ему было не по силам. И она сидела, говоря в пустоту, обращаясь к ней, а не к нему, странным образом уверенная в своем превосходстве над ним, углубляя между ними пропасть, – странная и чужая, живущая вне его жизни, она все говорила, трещала, плела что-то нескладное, бессмысленное, смеялась над тем, что его поражало и потрясало, ничего не осуждая, погружая его сознание и весь мир в хаос, превращая их в беспорядочное нагромождение шатких руин. И потом, когда они ложились в постель, он знал, что между ними нет общности. Она уносилась обратно в свое детство, он же оставался для нее крестьянином, крепостным рабом, возлюбленным, любовником, тенью, призрачным ничто. Он тихо лежал в изумлении, разглядывая комнату, такую знакомую, и недоумевая, реальны ли предметы вокруг – окна, выдвижные ящики комода, – или все они лишь сгущения воздуха. И постепенно в душе его стала зреть яростная ненависть к жене. Но так как изумление перед ней не проходило, пропасть между ними не сокращалась, а жена была в его глазах женщиной изумительной, неисчерпаемым чудом, о возмездии он не мог и помыслить. Лишь лежал тихо, с яростно распахнутыми глазами, косноязычный, недоумевающий, укрепляясь враждебностью.

И хоть, гневно отдаляясь от нее, внешне он к ней не переменился, в нем крепло враждебное чувство, о чем она постепенно догадалась. Ощущать в нем противодействие ей было досадно. Она замкнулась в угрюмом одиночестве, предавшись странному, мистическому общению с таинственными силами, погрузившись в таинственный мрак, доводя этим чуть ли не до безумия его и ребенка. Он жил в постоянном колючем сопротивлении, ощетинившись желанием ее сокрушить. И вдруг, откуда ни возьмись, между ними опять наметилась связь. С ним это случилось, когда он работал в поле. Напряжение, скованность, застылая броня вдруг прорвались исступленным потоком страсти, в нем забурлили силы, такие невероятные, что он готов был с корнем вырывать деревья окрест, творя ландшафт заново.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю