355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дэвид Герберт Лоуренс » Радуга в небе » Текст книги (страница 21)
Радуга в небе
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 18:51

Текст книги "Радуга в небе"


Автор книги: Дэвид Герберт Лоуренс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 36 страниц)

Но и эта драма приобретала монотонность: родиться с Рождеством, чтобы погибнуть в Страстную пятницу. В светлый день Пасхи драматическая наполненность иссякала. Ибо Воскресение было призрачным и заслонялось смертью, а Вознесение было еле различимо, так как лишь подтверждало смерть.

Так в чем же заключались надежда и воплощение? Неужто их можно было свести к бесполезности жизни после смерти, к бледной бесплотности такой жизни? И прости-прощай страсти и борения духа, умирающие даже раньше, чем умерло тело?

Ибо после всех страстей и крестных мук плоть восстала из гроба, истерзанная, бесцветная, холодная. Разве окликнув Марию и увидев, как она, обернувшись, простерла к нему руки, Он не остановил ее, торопливо сказав: «Не прикасайся ко мне, ибо я еще не восшел к Отцу Моему»?

Так как же могут возрадоваться душа и руки отвергнутого? Увы, как горестно воскресение мертвого тела! Как горестно это мерцающее колеблемое видение восставшего из гроба Иисуса! Как горестно и Вознесение – этот мрак внутри мрака, полный и окончательный уход!

Горе этому раннему финалу драмы, жизни, оконченной в тридцать три года, горе душе, полжизни пребывающей в холодном мраке и апатии неподвижности! Горе нам, ибо Иисусу нет места среди нас! Горе тем, чья память о крестных муках Печали, Смерти, Гробе Господнем торжествует над бледной тенью Воскресения.

И почему? Почему не восстать телесно, прекрасным и неуязвимым, сияя силой и совершенством? Почему, когда Мария, обратившись, говорит: «Раввуни!», не обнять ее, не поцеловать, не прижать к сердцу? Почему воскресшее тело так мертво и ужасает своими ранами?

Но Воскресение – это возвращение к жизни, не к смерти. И неужели не суждено мне увидеть воскресших ходящими среди людей, увидеть их во всем их совершенстве – телесном и духовном, увидеть цельными, радостными, живущими во плоти и любящими плотской любовью, зачинающими детей во плоти, достигшими, наконец, цельности и совершенства без единого рубца или изъяна, увидеть их здоровыми, не ведающими страха ни перед смертью, ни перед болезнями? Разве Воскресение не открыло нам новую эру возмужания, воплощения, радости? Разве способны омрачить воскресшего Смерть и крестные муки, и разве может знать страх плоть, таинственно совершенная, плоть, дарованная Небесами?

А раз так, почему не совершать земной путь свой в радости и счастье, почему не воспрянуть, стряхнув с себя гнет печали? Почему не радоваться, преломляя хлеб с братом своим, не улыбаться счастливой улыбкой, целуя возлюбленную, и, воскреснув, не праздновать воссоединение с плотью пирами, не погружаться в дела с наслаждением, не отдать дань радости при виде ближнего своего? Неужто Небо так осерчало на меня, так ополчилось на грешную нашу землю, что я должен торопиться оставить ее или витать над ней бледной тенью, холодный, неприкасаемый? Разве плоть Распятого – это яд для толпы, а не пища, таящая в себе радость и надежду, подобно тому, как таит в себе цветение цветка земной перегной?

Глава XI
Первая любовь

С переходом от детства к взрослости над Урсулой все больше начинало сгущаться тяжкое облако – груз ответственности. В ней развилось самосознание, она стала ощущать себя самостоятельной личностью, отделенной от нераздельной общей и туманной массы, стала понимать необходимость куда-то стремиться, кем-то быть. И она чувствовала страх и беспокойство. Почему, о, почему только надо расти, надо взваливать на свои немеющие плечи такое наследство – жить в этом неведомом мире? Возникнуть из ничтожества, из нерасчлененной массы, чтобы стать кем-то! Но кем? В тумане бездорожья нащупать дорогу! Но куда? И как суметь сделать по ней даже первый шаг? А с другой стороны – как стоять не двигаясь? Вот она, настоящая мука – наследовать ответственность за собственную жизнь.

Религия, которая была для нее иной реальностью, восхитительной полуигрой, где она карабкалась ввысь, на верхушки деревьев вместе с невысоким человеком, шла неуверенными шагами по морю как его ученица, делила хлеб, чтобы накормить пять тысяч голодных, теперь потеряла в ее глазах всякую связь с реальностью, стала лишь сказкой, мифом, иллюзией, которые, как ни тщились представить их историческим фактом, не поддавались, обнажая всю ложность этого утверждения, по крайней мере, для сиюминутной действительной нашей жизни. В этой жизни с ее ограниченностью накормить пять тысяч голодных такой малостью было невозможно, и это понимали все. И девушка пришла к выводу, что невозможное в повседневной жизни невозможно и вообще.

Таким образом, жизнь раздваивалась, как раздваивается издревле – существовал обычный будничный мир с его течением, мир, заполненный людьми, заботами, известиями и слухами, но, кроме него, был мир воскресный, мир абсолютных истин и живой тайны, мир, где можно ходить по воде, слепнуть при взгляде на Спасителя, идти по морю как посуху, преодолевать пески в пустыне вслед за столпом облачным, видеть неопалимую купину куста, горящего и потрескивающего в пламени, но так и не сгорающего; извечная эта двойственность, внезапно обнаруженная, вдруг стала распадаться. Будничный мир торжествовал победу над миром воскресным. Последний был миром ненастоящим и, во всяком случае, недействительным. А ведь главное – это действие.

Значение имел лишь будничный мир. И ей, Урсуле Брэнгуэн, надлежало приспособиться к этому будничному миру. Телу ее надлежало стать телом будничным, таким, каким призвано оно быть в этом мире. И душа ее должна была стать такой, чтоб окружающие ее признали и оценили.

И будет тогда перед тобой будничная дорога, жизнь, состоящая из поступков и действий. И надо будет выбирать, как поступить и как действовать. Потому что существует ответственность перед миром за свои поступки. Нет, не только перед миром – ты ответственна за них и перед самой собой. Но оставался в душе и какой-то странный осадок – кусочек мира воскресного, и неискоренимость этого осадка мучила и озадачивала настойчивым желанием сохранить связь с тем, что было теперь отринуто – миром призрачным. Но как сохранять связь с чем-то, чего ты не признаешь? Предстояла задача научиться жить буднично.

И вопрос в том, как действовать. Куда двигаться, как стать собой? Пока что она – еще не она, она как недовысказанный вопрос. Но как стать собой, вопросом и ответом одновременно, когда ты неустойчивое нечто, колеблющееся и мимолетное, как ветерок, неуловимый, неопределенный?

Она обратилась к призракам, произнесшим некогда слова далекие, заставлявшие кровь быстрее струиться по жилам, будоражившие, как будоражит водную гладь легкое дуновение ветерка, слова возникали вновь, призрачные, хотя призрачность она теперь и не признавала, держась мира действительного, в котором люди не верят в призраки; в этих словах она искала теперь лишь смысла простого и будничного.

Вот они, эти слова, и должен же быть в них простой, внятный, будничный смысл, если слово принадлежит миру реальности. Пусть повторит их призрачность, пусть перескажет их простым будничным языком.

«Продай имение твое и раздай нищим», – слышала она по воскресеньям. Достаточно просто и для воскресенья, и вообще. И по дороге на станцию, отправляясь в школу, она несла это изречение с собой.

«Продай имение твое и раздай нищим».

Но хочет ли она это сделать? Хочет ли она продать свою щетку с перламутровой ручкой и такое же зеркальце, серебряный подсвечник, кулон, ее хорошенькие бусы и одеться в рубище, как Уэри, эти убогие, нечесаные Уэри, такие, какими в ее глазах и были «нищие». Ответа она не знала.

Утро понедельника было для нее почти что утром отчаяния. Ибо она и вправду жаждала поступать как должно. И в то же время и вправду не хотела поступать так, как учили Евангелия. Не хотела она быть бедной – бедной по-настоящему. Сама мысль об этом ужасала: жить как Уэри, жить милостыней, зависеть от подачек!

«Продай имение твое и раздай нищим».

Нет, в действительности это невозможно – какой безнадежно унылой, убогой представлялась ей такая жизнь!

И другую щеку подставлять невозможно. Однажды Тереза шлепнула Урсулу по лицу. Урсула в припадке христианского смирения подставила другую щеку. В ответ на это Тереза, возмущенная подобной наглостью, ударила ее вторично. Урсула ретировалась покорно, но кипя от негодования. Затаенный гнев, смешанный со стыдом, мучил ее и не давал покоя вплоть до новой ссоры с сестрой, во время которой она уж дала себе волю, чуть не оторвав Терезе голову.

– Поделом тебе! – сурово заключила она и ушла, успокоенная и очищенная подобным нехристианским образом.

Было в этом христианском смирении что-то унизительное, нечистое. И Урсула внезапно взбунтовалась, впав в иную крайность.

«Ненавижу Уэри! Хоть бы они сдохли! И почему папа превратил нашу семью в то, что мы есть, сделал нас такими бедными, мелкими! Вот был бы он граф Уильям Брэнгуэн, и я была бы тогда леди Урсула! По какому такому праву я бедная, ничтожная, ползу по жизни, как червяк? По справедливости я должна была бы гарцевать на коне в зеленой амазонке и в сопровождении грума. И останавливаться возле хижин, из которых выходили бы женщины с детьми на руках, а я бы спрашивала у них, как здоровье мужа и как его нога, и, спешившись, гладила бы детишек по их льняным головкам, и давала бы им шиллинг из кошелька, и приказывала бы доставить из усадьбы в хижину еду – что-нибудь посытнее, попитательнее».

Вот так она гарцевала горделиво верхом. А иногда кидалась в огонь, чтобы выхватить оттуда забытое в суматохе пожара дитя или кидалась в запруду, чтобы спасти мальчишку, тонувшего от внезапной судороги, или спасала от лошадиных копыт случайно очутившегося на дороге еще плохо державшегося на ногах карапуза.

Но в конце все-таки долетали до нее проникновенные желанные слова издалека, из мира воскресного:

«О, Иерусалим, Иерусалим, сколь часто призывал я детей твоих, подобно птице, под крыло свое, но не внимал ты…»

И поднималась в душе ее страсть к Христу, желание прийти к нему под крыло – надежное, теплое. Но как применить это в реальном будничном мире? И что это значит, помимо прямого значения, что Христос прижмет ее к груди в материнском объятии? О, как хочется приникнуть к его груди, затеряться там! Как хочется приникнуть к груди мужчины, укрыться там в вечном блаженстве! Чувства ее трепетали, охваченные страстным порывом.

Она смутно догадывалась о том, что не все так просто: что говорил Он не о реальном Иерусалиме, а о городе призрачном. Не дома же, не фабрики хотел Он прижать к груди, не домовладельцев и не фабричных рабочих и не нищих: Он говорил о чем-то, не имеющем соответствия в будничном мире, недоступном взгляду и прикосновению.

И все же ей надлежало перевести это в будничные понятия – это было необходимо. Потому что вся жизнь ее ограничивалась повседневностью, другой жизни, кроме будничной, ей не было дано. А значит, он должен был призвать ее под крыло свое такой, какая она была на самом деле, прижать ее к своей широкой, сильной, с крепкими костями груди, оживляемой биением сердца, согреваемой током крови, током жизни, обнимающей и ее. И она мечтала о груди Сына Человеческого, приникнуть и успокоиться на ней И стыдилась глубоко и втайне, стыдилась этого чувства. Ибо обращался к ней Христос из мира призрачного, и ждал ответа из этого же мира, она же внимала и отвечала ему, пребывая в мире будничном, реальном Происходила предательская подмена смыслов, перенос их из мира призрачного в будничный мир повседневной реальности. Потому она и стыдилась своего религиозного пыла и ужасно боялась, что окружающие заметят его.

В начале года, когда ягнились овцы и сооружались шалаши из соломы, и работники на дядюшкиной ферме ночевали там с фонарем и собакой, ее вновь охватило это странное пылкое чувство – смешение мира призрачного с миром будничным. Словно Иисус вновь спустился и был меж ними в их сельской тиши. Он поднимал и брал в руки новорожденных ягнят. Ах, и она была таким ягненком Вновь поспешая утром по дороге, она слушала блеянье суягной овцы и видела, как торопились к матери ягнята, дрожа на тонких ножках, светясь новорожденным своим блаженством Она глядела, как наклоняются они к матери, как тычутся ей под брюхо, как ищут сосцы и как находят их, и как овца, строгая, поворачивает голову, чтобы обнюхать потомство. А потомство сосет, дрожа от упоения на тонких и слабых своих ножках, а шейки их тянутся напряжённо, и новорожденные маленькие тела сотрясает напор животворной, теплой, как кровь, и блаженной струи молока.

Да, вот оно, блаженство! Урсула насилу могла оторваться от этого зрелища, чтобы продолжить свой путь в школу. Овечьи носики, тычущиеся в сосцы, маленькие тела, такие радостные, такие безусловные в своей уверенности, черные ножки подгибаются, а мать стоит, покорно отдавая себя этому трепету восторга, а потом спокойно удаляется.

Иисус – призрачный мир – и мир повседневности переплетаются тогда тесно и нерасторжимо в болезненно-блаженном клубке. Какая боль, почти мука в нерасторжимости, спутанности этого клубка. Иисус, призрачный Иисус, Иисус-видение говорит с ней, вовсе не призрачной, чуждой видениям! И она внимает его одухотворенным словам, пытаясь как-то приспособить их в угоду плотской своей сущности!

Какой стыд! Смешение мира духовного и телесного в ней самой, в ее душе угнетало Урсулу. И она ответствовала духовным словам, переводя их в понятия сиюминутного и повседневного желания.

«Придите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас».

Ее отклик был откликом мирским. Ее охватывало чувственное стремление ответить Христу. Если б можно было и вправду подойти к нему, склонить голову к нему на грудь, утешиться и, как дитя, получить от него ласку и радость!

Ее не отпускала эта смятенность религиозного порыва. Она хотела, чтобы Иисус возлюбил ее, понял и принял ее чувственное приношение и так же чувственно ответил ей. Много недель кряду пребывала она в этом радостном мечтании.

И все это время она подспудно чувствовала, что передергивает карты, путая любовь Христа и физическое удовлетворение. Но все это было так переплетено, так непонятно. Как выпутаться ей из всего этого?

Она испытывала ненависть к себе, и ей хотелось растоптать, уничтожить себя. Как выпутаться, как освободиться? И религию она ненавидела за то, что та вызвала в душе такую путаницу. Урсула портила все, за что ни возьмется. Если бы только можно было стать твердой, невозмутимой, грубо равнодушной ко всему, кроме прямых нужд и прямых удовольствий. Тяга к Иисусу на потребу себе и собственных своих нежных чувств, Иисус как средство общения с самой собой в конце концов начали ее бесить. Не нужен ей такой Иисус, ни к чему все это слюнтяйство. С ожесточенной и исполненной беспомощности ненавистью ополчилась она на слюнтяйство.

И тут возник молодой Скребенский. Ей было тогда шестнадцать – тоненькой, горячей, глубоко скрытной, но то и дело вдруг проявлявшей безудержную экспансивность, в приступах которой она, казалось, готова была раскрыть всю душу, но на самом деле это была лишь уловка, и раскрывала она лишь часть души, предназначенную для других. В высшей степени ранимая, она вечно была мучима чувствами, скрываемыми за защитной маской грубого безразличия.

В этот период она казалась несносной со своими судорожными яркими вспышками и медленным подспудным страданием. Похоже было, что она вся обращена к другому и идет к нему с открытой душой, неся в руках свое сердце. Но этому противилась хранимая в глубине души детская недоверчивость. Она была убеждена, что любит всех и всем доверяет. Но не способная поверить в себя и себя полюбить, она не верила и другим, недоверчивая, как змея или плененная птаха. А ее приступы отвращения и ненависти были неизбежнее судорожных попыток любви.

Так в бореньях с самой собой трудно протекали ее темные дни, бескрылые, аморфные, полные смятения и невоплощенности.

Однажды вечером, когда, подперев голову руками и то и дело роняя ее, она корпела в гостиной за уроками, из кухни до нее донеслись какие-то новые голоса. Моментально апатию ее как рукой сняло – чутко встрепенувшись, она силилась услышать, что происходит. Душа ее словно затаилась, укрывшись от посторонних глаз, – настороженная, недобрая.

Слышались два чужих голоса – один мягкий и доверительный, чистосердечная доверительность словно окутывала его мягким облаком, другой голос был легким, подвижным и звучал непринужденно. Урсула прислушивалась растерянно, напряженно, напрочь забыв о занятиях. Она все время вслушивалась в звук голосов, почти пропуская мимо ушей смысл беседы.

Первый из говоривших был ее дядя Том. Она узнала это наивное чистосердечие, как щитом укрывающее жестокое и яростное страдание. Но кому принадлежит второй из голосов? Чей голос так бегл и непринужден и в то же время так горячит кровь? Казалось, он торопит, подталкивает ее вперед, этот голос.

– Я вас помню, – говорил этот молодой голос. – Я запомнил вас сразу, как только увидел, запомнил темные глаза и какая вы красивая.

Миссис Брэнгуэн засмеялась, смущенная, довольная.

– А вы были такой кудрявый мальчик, – сказала она.

– Правда? Ну да, они же так гордились моими кудрями. Смех замер, перейдя в молчание.

– Вы, помнится, были очень воспитанным мальчиком, – сказал отец.

– Да, конечно! Должно быть, я приглашал вас заночевать у нас? Я вечно предлагал гостям остаться на ночь. Думаю, я ставил этим маму в трудное положение.

Все дружно засмеялись. Урсула поднялась. Пора было пойти туда.

Лязгнула дверная защелка, и все оглянулись. Девушка замерла в дверях, охваченная жестоким смущением. Ей предстояло стать красивой. Теперь же, стоя в дверях, чуть ссутулившись, не зная, куда деть руки, она казалась мило-неуклюжей. Ее темные волосы были убраны назад, желто-карие глаза поблескивали, ни к кому не обращаясь. Позади нее в гостиной горела лампа, мягко освещая книги на столе.

С рассеянной готовностью она подошла к дяде Тому, который тепло поздоровался с ней, приобняв с демонстративной нежностью, не исключавшей полного отчуждения.

Но занимал ее незнакомец. Он стоял чуть поодаль, выжидая. Это был молодой человек с ясными темно-серыми глазами, тоже, казалось, выжидающими, когда взгляд девушки обратится к ним, чтобы придать им выражение.

Что-то в этом спокойном ожидании тронуло Урсулу, заставив ее издать смущенный приятный смешок, с которым она подала ему руку, чуть задохнувшись, как взволнованное дитя. Его рука сомкнулась, вобрав в себя ее ладонь, крепкая, близкая; он поклонился, его глаза с вниманием остановились на девушке. Она ощутила гордость, дух ее воспрял.

– Ты не знакома с мистером Скребенским, Урсула? – донесся до нее ласковый голос дяди Тома.

Порывистым молниеносным движением она обратила лицо к незнакомцу, словно желая объявить, что знает его, и опять засмеялась этим своим трепещущим взволнованным смехом.

Его блеснувшие глаза застлало смущение, рассеянное внимание сменилось готовностью. Молодому человеку был двадцать один год; он был невысок, строен, мягкие русые волосы на немецкий манер были взбиты надо лбом.

– Вы к нам надолго? – спросила она.

– Я в отпуске на месяц, – сказал он, глядя на Тома Брэнгуэна. – Но мне еще надо съездить кое-куда, побывать во многих местах.

И на нее повеяло какими-то широкими просторами. Казалось, она взобралась на холм и перед ней внизу в дымке распростерся целый мир.

– В отпуске от чего? – спросила она.

– Я в армии, в инженерных войсках.

– О! – воскликнула она с оживлением.

– Мы тебя от занятий оторвали, – заметил дядя Том.

– Да ничего, ничего! – поспешно возразила она. Скребенский рассмеялся, и смех его так и вспыхнул – молодо, живо.

– Да ей оторваться – милое дело, – заметил ее отец. Сказано это было неуклюже. Хорошо бы о ее делах он предоставил рассуждать ей.

– Вы не любите учиться? – Скребенский повернулся к ней, в свою очередь подхватив тему.

– Некоторые предметы мне нравятся, – сказала Урсула. – Мне нравятся латинский и французский, и английская грамматика – тоже.

Он не сводил с нее глаз, казалось, внимая всем своим существом, а потом покачал головой.

– А я вот учиться не люблю, – сказал он. – Говорят, среди армейских инженеры – самые умные. Наверное, потому я и пошел в инженеры, чтобы обо мне так думали.

Фраза прозвучала шутливо, но с некоторой грустью. И Урсула насторожилась, заинтересованная. Умный он или нет, но, по крайней мере, он человек интересный. Такое прямодушие, такое проявление независимости ей понравились.

– Ум – не главное, – сказала она.

– А что же главное в таком случае? – послышался доверительный, ласковый, слегка насмешливый голос дяди Тома.

Она повернулась в его сторону.

– Главное – это имеет человек храбрость или не имеет ее, – сказала она.

– Храбрость для чего? – спросил дядя.

– Для всего.

Том Брэнгуэн коротко хмыкнул. Отец с матерью сидели молча, с вниманием на лицах, словно вслушивались. Скребенский ждал. Она говорила для него.

– Все – это, считай, ничего, – засмеялся дядя. В этот момент он был ей неприятен.

– У нее слово с делом расходится, – сказал отец, шевельнувшись в своем кресле и кладя ногу на ногу. – По правде, храбрость она мало в чем проявляет.

Она промолчала. Скребенский сидел неподвижно, ждал. Черты его лица были неправильны и едва ли не уродливы – какие-то плоские, и нос толстоват. Но его ясные глаза были удивительно чистыми, русые волосы казались плотными и мягкими, как шелк, он носил маленькие усики. И кожа у него была хорошая, а невысокая фигура была очень изящной. И он был самим собой. Ее привлекла именно эта законченность. Он не старался ничем казаться, ничего не доказывал окружающим. Словно хотел, чтобы его принимали таким, каков он есть. Отдельное и замкнутое его существование не нуждалось ни в объяснениях, ни в оправданиях.

Поэтому он производил впечатление отличной и даже окончательной устойчивости, для того чтобы быть, ему не нужна была ничья помощь, не требовалось вступать в какие-либо отношения с окружающими.

И это очень понравилось Урсуле. Все люди вокруг были так ненадежны, с каждым новым влиянием они менялись. К примеру, ее дядя Том был всегда примерно таким, каким его воспринимал тот или иной собеседник. И в результате никто не знал настоящего дядю Тома – знали лишь текучее и непонятное нечто с более или менее постоянным внешним обличьем.

Но что бы ни сделал Скребенский, он всегда был полностью он, всегда на свой страх и риск обнаруживал себя таким, каков он был. Любые вопросы о нем исключались. Законченная его отдельность была совершенной и непререкаемой.

И Урсула сочла это качество замечательным: он был чудесно устроен, так отчетливо ясен, самодостаточен и самостоятелен. Вот он, сказала она себе, истинный джентльмен, с характером, необратимым, как судьба, вот она, натура аристократа.

И она сразу сделала его персонажем своего воображаемого призрачного мира. Вот такими были Сыны Божий, увидевшие дочерей человеческих и что они красивы. Он не был сыном Адама. Адам был рабом. Разве не изгнали его, покорного и приниженного, из места, где он родился, и разве весь род человеческий с тех самых пор не стал искать себя, как нищие, моля о воплощении? А вот Антон Скребенский не станет ни о чем молить. Он владеет собой, не больше и не меньше, но ему этого достаточно. Другие не способны ничего к нему добавить, равно как и отнять от него. Одинокий дух его пребывает сам по себе.

Она знала, что отец с матерью приняли его. Дом их переменился. Это было как пришествие. Как троица ветхозаветная, когда три ангела появились в дверях дома Авраамова, приветствуя его, и вошли в дом, и вкушали за столом вместе с ним, а уйдя, навеки изменили дом Авраама, возвысив его.

На следующий день она сама, воспользовавшись приглашением, отправилась в Марш. Но мужчин дома не оказалось. А затем, глядя в окно, она увидела, как подкатил легкий экипаж, из которого соскочил Скребенский. Она видела, как он изготовился, чтобы спрыгнуть, как спрыгнул, как перекинулся какой-то шуткой с дядей, правившим лошадью, как потом направился к дому, к ней. Движения его были такими непринужденно-четкими. Он оставался сам по себе, окруженный своей ясной и чистой, четкой атмосферой, и он был так спокоен и невозмутим в своей предрешенности. Это исходящее от него ощущение спокойной предрешенности могло показаться даже праздностью, почти флегматичностью. Усевшись, он, казалось, расслабился – свободный, неторопливый.

– Мы немного опоздали, – сказал он.

– Где вы были?

– В Дерби-съездили повидаться с другом моего дяди.

– А кто он такой?

Для нее было внове задавать такие откровенные вопросы и получать на них прямые ответы. Но она знала, что с этим человеком такое возможно.

– Ну, он тоже священник – мой опекун, один из опекунов.

Урсула поняла, что Скребенский сирота.

– Где же теперь вы чувствуете себя дома? – спросила она.

– Дома? Не знаю, право. Я очень люблю полковника – полковник Хепберн, так его зовут. Потом есть еще тетки… Но по-настоящему дома я, наверное, чувствую себя в армии.

– И вам нравится вот такая самостоятельность? Чистые зеленовато-серые глаза на секунду замерли на ней – он думал, что ответить, не замечая ее.

– Наверное, да, – сказал он. – Видите ли, отец мой так здесь и не акклиматизировался. Хотел, уж не знаю каким образом, но в нем все время чувствовалось некое принуждение. А мама – я всегда считал, что она слишком уж меня балует. И меня не покидало чувство, что меня балуют – мама балует! А потом я рано уехал в школу и должен сказать, что внешний мир показался мне роднее собственного моего дома – не знаю, как могло такое быть.

– Так вы чувствуете себя, как птица, гонимая ветром? – спросила она, прибегнув к где-то вычитанной фразе.

– Нет-нет. Где бы я ни находился, мне очень уютно.

И опять все больше и больше он порождал в ней ощущение широких просторов, далей, больших скоплений людей. Ощущение это влекло, как влечет пчелу уловленный, дальний запах. Но было в этом ощущении и что-то болезненное.

– Вы больше нравитесь мне в этом платье, – сказал он и, чуть склонив голову к плечу, оглядывал ее оценивающе, чутко и критически.

И ее охватило новое чувство: впервые она испытала любовь к своему отражению, к маленькому прекрасному образу, увиденному его глазами. Она должна была соответствовать этому образу и стать действительно прекрасной. Мысли ее мгновенно обратились к туалетам, ее снедало страстное желание хорошо выглядеть. Домашние изумленно наблюдали это неожиданное преображение Урсулы. Она стала элегантной, по-настоящему элегантной в платьях из набивного ситца, которые сама для себя шила, в шляпках на собственный вкус. Во всем этом чувствовалось вдохновение.

Он сидел в бабушкиной качалке и раскачивался в ней лениво и флегматично, взад-вперед, слушая, что говорит Урсула.

– Вы ведь не бедны, правда? – спросила она.

– Вы в смысле денег спрашиваете? У меня имеется сто пятьдесят фунтов в год собственных денег, так что бедный я или богатый – это как смотреть. Вообще это довольно скудно, конечно.

– Но вы ведь будете зарабатывать?

– У меня будет жалованье – и сейчас есть за офицерское звание. Так что добавьте к этому еще сто пятьдесят фунтов.

– Но будет и больше, правда?

– Больше, чем двести фунтов в год, в ближайшие десять лет не получится. Жить на жалованье – это значит оставаться бедным.

– Вам это обидно?

– Оставаться бедным? Сейчас не очень А потом, может быть, и станет. В армии офицеры очень хорошо ко мне относятся. Полковник Хепберн, тот просто слабость ко мне питает, а он, как я думаю, человек богатый.

По жилкам Урсулы пробежал холодок. Неужели он собирается себя продать?

– Полковник Хепберн женат?

– Да. И у него две дочери.

Но гордость помешала ей высказать озабоченность, поинтересовавшись, не хочет ли выйти за него замуж дочь полковника Хепберна.

Последовала пауза. Когда вошла Гудрун, Скребенский все еще лениво покачивался в качалке.

– У вас вид, как у лентяя, – сказала Гудрун.

– Я и есть лентяй, – отвечал он.

– И выглядите вы настоящим увальнем, – продолжала она.

– Я и есть увалень, – отвечал Скребенский.

– Что, остановиться не можете? – сказала Гудрун.

– Нет. Это перпетуум мобиле.

– У вас тело словно без костей.

– Мне нравится это ощущение.

– Значит, у нас разные вкусы.

– Как жаль.

И он продолжал раскачиваться.

Гудрун уселась у него за спиной и, когда он откинулся назад, поймала между пальцами клок его волос, так что с движением качалки вперед волосы натянулись. Он не обратил на это внимания. Слышалось лишь поскрипывание качалки В тишине, как цепкий краб, Гудрун ухватывала его волосы всякий раз, как качалка устремлялась к ней. Урсула краснела от неловкости, видя, что он начинает сердиться.

Наконец он вскочил – резко, как отпущенная пружина, встал в полный рост на коврик перед камином.

– Да почему вы не даете мне спокойно покачаться, черт возьми! – с раздражением, возмущенно воскликнул он. Он высился на коврике, кипя от негодования, глаза его метали сердитые молнии.

Гудрун хохотнула своим низким, глубоким смешком.

– Мужчины не раскачиваются в качалках, – сказала она.

– А девочки не таскают за волосы мужчин, – сказал он. Гудрун опять хохотнула.

Сцена эта позабавила Урсулу, но в веселье ее было ожидание. И он чувствовал в Урсуле это ожидание. Оно возбуждало его. Ему хотелось приблизиться к ней, ответить на ее зов.

Однажды он взял ее в Дерби в экипаже. В их полку военных инженеров были лошади. Пообедав в трактире, они стали бродить по ярмарке, радуясь всему, что видели. Он купил ей у разносчика экземпляр «Грозового перевала». Потом они набрели на аттракционы, и она сказала:

– Отец всегда катал меня на качелях.

– И вам это нравилось? – спросил он.

– О, это было чудесно! – воскликнула она.

– Хотите покататься сейчас?

– С удовольствием, – сказала она, хотя ей было и страшновато. Однако перспектива чего-то необычного, возбуждающего показалась ей заманчивой.

Он сразу отправился к кассе, заплатил, помог ей взобраться. Казалось, его занимали лишь его действия. Люди вокруг были ему безразличны. Она хотела бы отступить на задний план, но отойти от него ей показалось стыднее, чем выставить себя напоказ перед толпой или взобраться на качели. Встав перед ней, со смеющимися глазами, он неожиданно резко, стремительно стал раскачивать качели. Она ощутила не страх, а восторг. Он раскачивался, глаза его светились возбуждением, и она обратила к нему лицо, как цветок, обращающий его к солнцу, такому яркому, прекрасному. И они понеслись, рассекая солнечный свет, вверх, прямо в небо, как снаряд из пушки, и потом с той же ужасающей стремительностью ухнули вниз. Ей бесконечно нравилось это. Движение словно расплавляло их кровь, и они смеялись, охваченные пламенем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю