Текст книги "Радуга в небе"
Автор книги: Дэвид Герберт Лоуренс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 36 страниц)
– Хочу маму!
Он рассеянно молчал, застывшее лицо ничего не выражало. Ребенок сейчас был невосприимчив к доводам рассудка, превратившись в механическую куклу, движимую лишь одним настойчивым желанием. Она рыдала, тельце билось в судорогах, голос бесконечно повторял одно и то же.
– О Господи Боже! – сокрушенно причитала Тилли, сама чуть не плача.
Брэнгуэн медленно, неловко, сосредоточенно, со слепым упорством снял с девочки все одежки, оставив ее на диване совсем голую.
– Где ночная рубашка? – осведомился он.
Тилли принесла рубашку, и он обрядил в нее девочку. Анна не шевелилась и не помогала ему. Брэнгуэну самому приходилось сгибать и разгибать ее руки и ноги. Она стояла, охваченная неистовым желанием, непокоренная, маленькая, сжавшаяся в комок и неизменная, рыдая и непрестанно твердя одну и ту же фразу. Подняв одну ее ногу, потом другую, он снял с нее тапочки и носки. Кончено.
– Пить хочешь? – спросил он.
В лице ее ничего не дрогнуло. Она по-прежнему стояла на диване – рассеянная, безучастная, одинокая, застывшая фигурка, руки ее были сжаты, кисти чуть приподняты, личико, все залитое слезами, задрано вверх и лишено выражения. И сквозь слезы и задыханья слышалось лишь одно, прерывистое: «Хо-чу ма-му!»
– Пить хочешь? – опять повторил он.
Ответа не последовало. Он обхватил застывшее неуступчивое тельце, поднял его. Это застывшее равнодушие вызвало у него вспышку ярости. Надо ее переломить.
Он опустился в свое кресло у огня, усадив ребенка к себе на колени. Невнятные хлюпающие звуки и рыданья переместились теперь к самому его уху – ребенок сидел окаменевший, неуступчивый, не поддававшийся ни ему, ни уговорам, безучастный ко всему вокруг. Захлестнувший Брэнгуэна гнев перешел теперь в новую стадию. Какая ему разница? Что с того, что мать девочки заговорила по-польски и кричит в родовых муках, а сама девочка, застыв, упорствует в своем сопротивлении и рыдает? Зачем принимать это близко к сердцу? Пусть мать кричит от боли, а ребенок вопит и рыдает хоть до скончания века. Кричат? Пусть кричат! При чем тут он? Зачем ему противиться? Будь что будет. Пускай, если им так хочется!
И он сидел, застыв, оставив борьбу. Ребенок все надрывался, минуты текли, его же охватила апатия.
Не сразу он очнулся и, поглядев на ребенка, занялся им. Его поразило это совершенно мокрое, бесчувственное личико. Он рассеянно отвел со лба девочки влажные пряди. По бесчувственному лицу продолжали катиться слезы – как статуя, живое воплощение скорби!
– Нет, – сказал он, – не надо, не так все страшно, Анна, девочка! Хватит, зачем так плакать? Ну, хватит, хватит, успокойся, так и заболеть недолго! Давай вытрем слезы и больше не будем! Не плачь – не над чем так уж рыдать! Тише, и довольно!
Голос его звучал странно глухо – далекий, ровный. Он взглянул на ребенка. Девочка была сама на себя не похожа. Только бы кончились эти слезы, кончилось это все, утихомирилось, пришло в норму!
– Хватит, – сказал он, поднимаясь, чтобы уйти. – Сейчас мы пойдем и покормим животных ужином.
Он взял большую шаль, укутал в нее ребенка и пошел в кухню за фонарем.
– Вы что, на двор ее тащить собрались в такую темень и сырость? – спросила Тилли.
– Ага, может, угомонится, – отвечал он.
Там шел дождь. Ребенок вдруг затих в изумлении от дождевых капель, тут же заливших лицо, от темноты.
– Надо дать коровам чего-нибудь пожевать перед сном, – приговаривал Брэнгуэн, крепко и уверенно прижимая к себе девочку.
Вода журчала в водостоке, фонтаны брызг обрушивались на шаль, и свет фонаря дрожал, бросая блики на мокрую щебенку двора и мокрые капли у подножия ограды. Не считая этих бликов, кругом была кромешная тьма, и тьма эта заползала в поры и легкие.
Он распахнул одну дверь, другую, и они очутились в большом просторном сарае, пахнувшем на них теплом, которого, может быть, там и не было. Повесив фонарь на крюк, Брэнгуэн прикрыл дверь. Теперь они были в другом мире. Свет мягко струился, освещая доски сарая, беленые стены, собранное в огромную кучу сено; плуги и бороны отбрасывали черные тени, и наверх, в темную арку сеновала, уходила лестница. За окном лило как из ведра, внутри же была неяркая тишина и царило спокойствие.
Не спуская девочку с руки, он стал готовить корм, наполнять бадью сенной сечкой и отрубями с примесью муки. Девочка в изумлении следила за тем, что он делает. В новой обстановке и она сама стала другой. Время от времени фигурку ее корчила судорога – отголосок миновавшей истерики. В глазах ее, широко и удивленно распахнутых, ему чудилось теперь что-то жалкое. Она молчала и не шевелилась.
Он был как в тумане, сердце падало, но внешне он оставался спокоен, совершенно спокоен. Он распрямился, удерживая девочку на сгибе одной руки, в то время как другая была занята бадьей с приготовленным кормом. Шелковая бахрома шали плавно взметнулась, и на землю посыпались кусочки отрубей, зёрна и клочки сена; он прошел по темноватому проходу за стойлами, где из мрака временами показывались коровьи рога, при виде которых девочка съеживалась; старательно удерживая равновесие, он поставил бадью на перегородку и наклонил, вывалив половину корма одной корове, половину – следующей. Раздалось позвякивание цепочек – коровы подымались, тянули морды; затем послышалось мирное дремотное чавканье молчаливо жующей скотины.
Путь этот пришлось проделать не один раз. И раз за разом все было одинаково – мерное чавканье животных, потом возвращение – осторожное балансирование с двумя грузами, личико ребенка, выглядывающее из шали. А потом вдруг, когда он наклонился, она высвободила руку и обвила ею его шею, мягко, тепло прижавшись к нему, отчего ему сразу стало легче.
Накормив скотину, он уронил бадью и присел на ящик, чтобы половчее устроить на руках ребенка.
– Коровки сейчас лягут спать? – спросила она – дыхание ее все еще прерывалось.
– Да.
– Но сначала они съедят весь ужин?
– Да. Вот послушай.
И присев вдвоем в сенцах, они замерли, вслушиваясь в чавканье и сопение коров, доносившиеся из хлева. Фонарь на стене светил мягко и ровно. А на дворе все еще шел дождь. Он разглядывал шелковистые складки пестрой шали. Ему вспомнилась мать. Отправляясь в церковь, она надевала похожую шаль.
Он вернулся к прежней беззаботности, к прочной устойчивой безопасности детства и родного дома.
Они тихо сидели вдвоем. Сознание его, словно в трансе, туманилось все сильнее. Он крепко прижимал к себе ребенка. Руки и ноги Анны подрагивали, сотрясаемые отголоском недавних рыданий. Он прижал ее крепче. Постепенно она обмякла, веки черных настороженных глаз стали слипаться. И как только она уснула, его поглотила пустота.
Очнувшись, как от глубокого сна, он понял, что соприкоснулся с тишиной бесконечности. К чему он прислушивался, что ожидал услышать? Но вот послышался неясный звук, шедший издалека, потусторонний звук. Он вспомнил про жену. Надо подняться к ней. Ребенок спал, неплотно прикрыв, веки, в глазных щелях виднелась узенькая черная полоска. Почему же она не закрывает глаз? Рот ребенка тоже был приоткрыт.
Он быстро поднялся и зашел в дом.
– Уснула? – шепнула Тилли.
Он кивнул. Служанка подошла взглянуть на девочку, которая спала, завернутая в шаль, с пышущими жаром алыми щеками и мертвенной белизной вокруг усталых глаз.
– Господи ты Боже! – прошептала Тилли и покачала головой.
Сбросив башмаки, он поднялся наверх с ребенком на руках. Он чувствовал, что сердце сжимает тревога за жену. Но он не суетился. В доме царила тишина, лишь ветер завывал за окном и сочилась, булькая, вода в водостоке. Из-под двери в комнату жены проникал свет.
Он уложил девочку в постель, запеленав в шаль, чтобы она не замерзла в холодных простынях. Потом он догадался, что ей будет неловко во сне, и немного ее раскутал.
Черные глаза раскрылись, остановили на нем невидящий взгляд и опять закрылись. Он подтянул одеяло повыше. Дыхание девочки было все еще неровным от слез.
Это была его комната, в которой он жил до женитьбы. Все здесь было знакомо и привычно. И вспомнились годы, когда он был молод и невинен.
Он выждал немного. Ребенок спал, выпростав из-под шали сжатые кулачки. Теперь он мог доложить жене, что ребенок уснул. Но для этого надо подняться по лестнице. Он вздрогнул, услышав какое-то совиное уханье – женский стон. Какой странный звук! Нечеловеческий – по крайней мере, так кажется мужчине.
Подойдя к ее дверям, он неслышно вошел. Она лежала неподвижно, с закрытыми глазами, бледная, усталая. Сердце дрогнуло от страха, что она мертва. И однако он отлично понимал, что это не так. Он видел, что волосы на висках у нее выбились и растрепались, губа закушена в страдальческой гримасе. Он любовался ее лицом, но красота этого лица, казалось, была за пределами человеческого. Он испытывал ужас перед ней, когда она лежала вот так. Что у нее с ним общего? Она совсем другая, чем он.
Что-то заставило его подойти и коснуться ее пальцев, все еще комкавших край простыни. Серо-карие глаза открылись и посмотрели на него. Она плохо знала его как человека, но знала его как мужчину.
И она глядела на него взглядом, каким смотрит женщина, рожающая дитя, на того, кто заронил в нее это дитя, – взглядом безличным и вневременным, взглядом женщины, обращенным к мужчине. И опять глаза ее закрылись. Его обдало волной покоя, обжигающе-великого, ожегшего сердце и душу и растворившегося в бесконечности.
Когда вновь начавшиеся схватки стали рвать ее пополам, он отвернулся – смотреть он не мог. Но в измученном сердце теперь был покой, и все существо его излучало радость. Он спустился вниз, к входной двери, вышел, подставил лицо дождю, и невидимая плотная тьма обрушилась на него.
Эта мгновенная невидимая атака ночи заставила его капитулировать. Он покорно отступил, скрывшись в доме. То была бесконечность, вечная, неизменная, как сама жизнь.
Глава III
Детство Анны Ленской
Своего родного сына Том Брэнгуэн никогда так не любил, как любил падчерицу… Когда ему сказали, что у него родился сын, его охватил трепет радости. Это было словно подтверждение его отцовства, и он был доволен, что это сын. Но к мальчику особым чувством он не проникся. Он его отец, и этим было все сказано.
Он был счастлив, что жена его теперь стала матерью его ребенка. Она казалась спокойной, немного сумрачной, как растение, слегка поникшее от пересадки в другую почву. Родив ребенка, она словно потеряла связь с собою прежней. Теперь она стала, настоящей англичанкой, миссис Брэнгуэн в полном смысле слова. И однако это притушило в ней жизненную энергию. Брэнгуэну она по-прежнему казалась прекрасной, полной страсти и пламени. Но пламя это было нестойким и иногда гасло. Глаза ее светились, румянец разгорался при виде него, и все же, как цветок, расцветший в тени, она не выносила чересчур яркого света. Младенца она любила, но даже и это чувство было в ней словно приглушено, рассеянно – материнская любовь в сумеречной туманной дымке. Когда она нянчила ребенка, счастливая, поглощенная этим занятием, Брэнгуэна пронзала тонкая иголочка боли. Ибо он понимал, что должен будет смирять свои чувства, приноравливаясь к ней. И он тосковал по сильному и стойкому пламени – земной любви, страсти, какой была она вначале, когда они то и дело пылали вместе и с одинаковой силой. Теперь это было для него лишь драгоценным воспоминанием, к которому он постоянно стремился с беспощадным, неослабевающим жаром.
Она пришла к нему опять и протянула ему губы снизу вверх, движением, едва не сведшим его некогда с ума, заставившим сгорать в огне сдерживаемой страсти. Она пришла, и в бреду восторга и счастливой готовности он овладел ею. И это было почти как прежде. А может быть, и совсем как прежде. Так или иначе, он познал идеал, достиг неизменности вечного знания.
Но пламя погасло прежде, чем он был готов погасить его. Она дошла до предела и была не в силах выдержать больше. Он же, не исчерпав себя, хотел продолжения. Но это было невозможно.
Так прошел для него первый горький урок умаления себя, усмирения привычки брать меньше, чем хотелось бы.
Потому что она была для него единственной Женщиной, в то время как другие были лишь бледными тенями. Потому что она несла ему счастье удовлетворения. И он хотел, чтобы счастье это длилось. Но длиться оно не могло. И как бы он ни бунтовал, изнемогая под гнетом, столь горьким и жгучим, как бы внутренне ни возмущался ею за то, что он ей не нужен, как бы ни бушевал порой, ни пил, ни закатывал безобразных истерик, все равно он знал, что все это лишь усугубляет боль. Мало-помалу он начал понимать, что она не то чтобы не хочет, а не может его хотеть так сильно, как ему требовалось и как она должна была бы. Она этого просто-напросто не могла. И нужен он был ей по-своему и по собственной ее мерке. Слишком большой кусок жизни прожила она, прежде чем он нашел ее, такую, какой она была, женщиной, способной захватить его в плен и дать ему полное счастье воплощения. Она захватила его в плен и дала ему это счастье, и сейчас это по-прежнему было так, но не всегда и по-своему.
Он жаждал отдать ей всю свою любовь, всю страсть, все свои силы и суть. Но это было невозможно. Пришлось обратиться к чему-то иному, найти иной смысл существования. Она была рядом, но недоступная, с младенцем на руках. И он ревновал ее к младенцу.
Но он любил ее, и наступила пора, когда бурливое течение его жизни нашло себе новое русло и заструилось, не пенясь, не перебегая через край и не грозя несчастьем. И чувство его устремилось к другому центру притяжения, сосредоточившись на дочери любимой женщины, Анне. Постепенно поток его жизни раздвоился – один ручей был направлен к ребенку, а другой, полноводнее, с новыми силами устремлялся к жене. Существовало еще и общение в мужской компании, где иногда он порядком напивался.
После рождения брата девочка стала меньше беспокоиться о матери. Видя мать с младенцем на руках, спокойную, довольную, в безопасности, Анна была поначалу озадачена, потом вознегодовала, после чего в конце концов маленькая жизнь завертелась вокруг собственной оси. Больше девочка не тянулась из последних сил, подставляя плечо матери. Она стала ребячливее, менее странной, сбросила груз непонятных ей забот. Беспокойство о матери, желание ей угодить были с нее сняты, перейдя к другим. И постепенно девочка почувствовала себя свободнее. Малышка стала независимой и беспечной, и любовь ее теперь питалась из собственных источников. Полюбить Брэнгуэна больше всех – или по видимости больше всех – было актом ее самостоятельного выбора. Вдвоем они уединялись в отдельную маленькую нишу, где жили и действовали сообща. Его забавляло по вечерам учить ее арифметике или грамоте. Он припоминал для нее детские стишки и песенки, извлекая их из глубин памяти.
Поначалу все они казались ей абсурдными, но его они веселили, и она стала веселиться вместе с ним. И мало-помалу она вошла во вкус, сделав все эти стишки и песенки неисчерпаемым кладезем веселья. Старый дедушка Коль, веселый король – это был Брэнгуэн, Матушка Гусыня – Тилли, а мать виделась девочке Старушкой, что жила в башмаке. Как весело все это было по сравнению со страшными материнскими сказками, на которых она выросла и которые так бередили душу, так завораживали.
Она делила с отцом это бесшабашное веселье, эту полную и преднамеренную беспечность, радость посмеяться и немного пошутить над всеми. Ему нравилось, когда голосок девочки взмывал вверх в звонком и дерзком хохоте. Младенец был смуглым и темноволосым, как мать, а глаза у него были светло-карие. Брэнгуэн прозвал его черным дроздом.
– Ну вот, – воскликнул Брэнгуэн, встрепенувшись от хныканья младенца, которым тот возвещал о необходимости взять его на руки из колыбели, – наш черный дрозд заводит свою песенку!
– А вот и песенка! – радостно подхватывала Анна. – Дрозд запел!
– Много-много птичек запекли в пирог, – басил, подходя к орущему младенцу, Брэнгуэн, – семьдесят синичек, сорок пять сорок! А когда разрезали праздничный пирог…
– Гости от испуга пустились наутек! – победно возглашала Анна, блестя глазами и весело косясь на Брэнгуэна в ожидании похвалы.
Он брал на руки ребенка и, сев с ним, говорил:
– Ну, давай громче, мальчик мой, давай!
Младенец заливался, а Анна в бешеном восторге выкрикивала, прыгая и пританцовывая:
Мы нашли шесть пенсов,
Милые шесть пенсов,
Мы венки сплетаем,
Пляшем и поем!
Ух ты! Ух ты!
Она вдруг замирала и, бросив быстрый взгляд на Брэнгуэна, кричала громко и радостно:
– Я все перепутала! Перепутала!
– Господи Боже! – говорила Тилли, входя. – Ну и шум!
Брэнгуэн успокаивал ребенка, а Анна все бесилась, продолжая танец. Она любила эти дикие всплески буйного веселья в обществе отца. Тилли их ненавидела, миссис Брэнгуэн же было все равно.
К другим детям Анну не тянуло. С ними она вела себя властно и высокомерно, как с несмышленышами и полными неумехами, в ее глазах они были мелюзгой, не чета ей. В результате она, по большей части, проводила время отдельно от них, носясь по усадьбе и развлекая батраков, Тилли и служанку своей непрестанной болтовней.
Она любила ездить с Брэнгуэном в двуколке. Тогда она катила, возвышаясь над всеми, что отвечало ее страсти к первенству и исключительному положению. Было в такой заносчивости что-то дикарское. Она воображала, что отец ее – важный человек и она, усевшись с ним рядом, тоже занимает теперь важное положение. Лошадь шлепала копытами по дороге, вровень с ними проплывали верхушки живых изгородей, – а они с отцом глядели, как копошится внизу деревенский люд. Когда с обочины раздавалось приветствие и Брэнгуэн в ответ весело здоровался с пешеходом, тот слышал и тоненький пронзительный голосок девочки и ее хихиканье – Анна поглядывала на отца искрящимися весельем глазами, и оба подтрунивали друг над другом и смеялись. И вскоре потом каждый встречный кричал им певучим голосом: «Как поживаешь, Том? И леди с тобой?» или же: «Утро доброе, Том! И тебе, девочка! На прогулку собрались?» А иногда даже: «Ну и парочка! Фу ты ну ты! Смотреть одно удовольствие».
А в ответ Анна с отцом кричали: «Как дела, Джон? Доброе утро, Уильям! Да, вот в Дерби едем» – и Анна кричала звонко и как можно громче. Бывало, правда, что ответом на добродушное: «Что, баклуши бьете?» звучало девчонкино: «Да вот, решили проветриться», что вызывало взрывы хохота. Те, кто заговаривал с отцом, но не обращал внимания на нее, ей не нравились.
Вместе с ним она отправлялась в трактир, если он туда решал заглянуть, и частенько сидела возле него у стойки бара, пока он пил свое пиво или бренди. Трактирные хозяйки были ласковы с девочкой и приторно сюсюкали, как это водится у трактирных хозяек:
– Ну, маленькая леди, как тебя зовут?
– Анна Брэнгуэн, – молниеносно и надменно отвечала девочка.
– Вот как, оказывается! И что ж, ты любишь кататься с папой в двуколке?
– Люблю, – отвечала Анна. Ее смущали и в то же время утомляли эти пустые разговоры. Она принимала неприступный вид, держа оборону против глупых расспросов этих взрослых.
– Какая-то она у вас колючая, ей-богу! – говорила трактирная хозяйка.
– Ага, – коротко отзывался Брэнгуэн, он не любил обсуждать девочку.
После этого на стойке бара возникало угощенье – какое-нибудь печеньице или кусок пирога, что Анна принимала как должное.
– Она говорит, что я колючая? Почему она так говорит? – спросила однажды Анна.
– Потому что у тебя коленки такие острые, что колются.
Анна помолчала в сомнении. Она не поняла. Потом рассмеялась, усмотрев в его ответе очередную бессмыслицу.
А вскоре он стал каждую неделю брать ее с собой на базар.
– Мне ведь тоже можно поехать, правда? – с надеждой спрашивала она по субботам или же утром в четверг, когда он наряжался в выходной костюм и становился похож на джентльмена. Необходимость отказывать ей омрачала ему праздник.
И вот однажды, преодолев свою застенчивость, он усадил ее рядом с собой в повозку, хорошенько закутав. Они выехали в Ноттингем и остановились в «Черном лебеде». Пока все шло как по маслу. Он намеревался оставить ее в гостинице, но, взглянув на ее лицо, понял, что это невозможно. Поэтому, собрав в кулак все свое мужество, он взял ее за руку и повел на животноводческую ярмарку.
Она в замешательстве глядела во все глаза по сторонам, молча поспешая с ним рядом. На самой ярмарке ее испугал напор огромной толпы мужчин в грязных башмаках и кожаных гетрах. Земля под ногами была в отвратительных коровьих лепешках. И уж совсем страшно было обилие скота в квадратиках загонов – столько рогов в таком тесном пространстве, мужчины такие грубые, толкаются и так вопят гуртовщики. К тому же она чувствовала, что отца стесняет ее присутствие и ему неловко.
В пивной он купил ей пирожок и усадил на табурет. Его окликнул знакомый:
– Доброе утро, Том! Твоя, да? – Бородатый фермер дернул подбородком в сторону Анны.
– Ага, – неодобрительно подтвердил Брэнгуэн.
– Не знал, что у тебя такая большая девчонка.
– Это моей благоверной.
– Ах, вот оно что! – Мужчина стал оглядывать Анну, словно она была скотиной какой-нибудь невиданной породы.
Она злобно сверкнула на него черными глазами.
Оставив ее в пивной на попечение бармена, Брэнгуэн отправился договориться о продаже телят-однолеток. Фермеры, мясники, гуртовщики, какие-то неумытые и неотесанные мужчины, один вид которых заставлял ее инстинктивно от них шарахаться, окидывали взглядом сидевшую на табурете фигурку, проходя к стойке за выпивкой, гомоня громко и беззастенчиво. Все они казались такими огромными, звероподобными.
– Что это за девчонка? – спрашивали они бармена.
– Тома Брэнгуэна.
Никто к ней не обращался, и она сидела одна, не сводя взгляда с двери – не появится ли отец. В дверь входили все новые люди, но отца среди них не было, и она сидела, мрачнея все больше. Она знала, что плакать здесь нельзя, а взгляды любопытствующих заставляли ее еще сильнее замыкаться в себе.
И как сгущается грозовая туча, ею завладел глубокий холод отчуждения. Никогда, никогда он не вернется. Она сидела застыв, неподвижная.
Когда она совсем уже потеряла счет времени и не знала, что и подумать, он вошел, и она, соскользнув с табурета, кинулась к нему так, словно он воскрес из мертвых.
По рукам он постарался ударить как можно быстрее, но всех своих дел он не закончил и опять потащил ее в толчею ярмарки.
В конце концов они собрались уходить, но и тогда он то и дело окликал то одного, то другого, останавливался поболтать о погоде, о скотине, лошадях и прочих вещах, ей непонятных, мешкал в грязи, вони, заставляя ее томиться среди чьих-то ног и заскорузлых огромных ботинок. И все время до нее долетало одно и то же:
– А это что еще за фрукт? Не знал, что у тебя девка такая громадная имеется!
– Да это моей благоверной.
Анне была неприятна эта ссылка на мать, то, что в конечном счете она оказывалась как бы посторонней.
Наконец они выбрались с ярмарки, и Брэнгуэн повел ее в темную старинную харчевню у Брайдлсмитской заставы. Там они взяли суп из бычьих хвостов и мясо с картошкой и капустой. Под темные своды то и дело заглядывали все новые желающие перекусить. Анна глядела на все это, широко раскрыв глаза, молча и удивленно.
Затем они зашли на большой рынок, на хлебную биржу, походили по лавкам. Он купил ей с лотка записную книжицу. Он любил делать покупки, покупать всякие глупости, которые, как считал, могут пригодиться. Затем они вернулись в «Черный лебедь», где она выпила молока, а он бренди, после чего запрягли лошадь и покатили в сторону Дерби.
Она очень измучилась тогда, устала удивляться и восхищаться. Но на следующий же день, уложив в голове впечатления, она скакала по-прежнему, высоко вскидывая ноги в странном диком танце, и без умолку болтала о своих приключениях и о том, что видела. А уже в субботу жаждала повторения.
Она стала, завсегдатаем животноводческой ярмарки, где он оставлял ее в маленьком павильоне. Но больше всего ей нравилось ездить в Дерби. Там у отца было полным-полно приятелей. А ей нравились привычный уют крохотного городка, близость реки и то, что новые впечатления здесь не пугали, настолько все здесь было крохотным. Ей нравились крохотный рынок и старушки-торговки. Нравилась гостиница «Джордж-Инн», где Брэнгуэн останавливался. Хозяином гостиницы был его старый друг, и Анну там жаловали.
Она коротала дни в уютном зале за беседой с мистером Уиггинтоном, рыжеволосым и толстым хозяином. А когда к полудню туда подтягивались фермеры на обед, она была царицей бала.
Поначалу она лишь злобно косилась или шипела на этих чужаков с их грубой речью. Но они были добродушны и не обижались на эту курьезную девчонку с ее буйными светлыми кудрями, легкими и пушистыми, как золотая елочная канитель, обрамлявшими сияющим ореолом ее свежее, как лепестки яблони, личико. Этих мужчин забавляли всяческие курьезы, и девочка вызывала у них жгучий интерес.
Она ужасно рассердилась, когда Мэриот, мелкий помещик из Эмбергейта, обозвал ее маленьким хорьком.
– Ты настоящий маленький хорек, – сказал он ей.
– Неправда! – вспыхнула она.
– Нет, правда! Вылитый хорек.
– Ну, а ты… ты… – начала было она.
– Что я?..
– У тебя ноги кривые!
Что было чистой правдой и вызвало взрыв хохота. Мужчинам пришлась по нраву такая бойкость.
– Только хорек сказал бы такое.
– Ну, я ведь и есть хорек! – отрезала она. Раздался новый взрыв хохота.
Им нравилось дразнить ее.
– Ну, крошка-овечка, – задирал ее некто Брейтуэйт, – как поживает твоя овечья шерстка?
Он потянул ее за золотистый завиток.
– Никакая это не овечья шерстка! – Анна негодующе убрала злополучный завиток.
– Ну а что это такое?
– Волосы.
– И где же такие ростят?
– Где же такие ростят? – повторила она сказанную на диалекте фразу, загоревшись любопытством, пересилившим презрение.
Вместо ответа он радостно захохотал: удалось-таки заставить ее говорить на диалекте!
У нее был враг, звавшийся Нэт-Орешек или Орешек Нэт, слабоумный с вывороченными внутрь коленками, который ходил загребая ногами и при каждом шаге дергая плечом. Несчастный идиот продавал орешки по пивным, где все его знали. У него была заячья губа, и кое-кто издевался над слюнявой невнятицей его речи.
Когда Анна впервые увидела его в «Джордж-Инн», глаза ее округлились, а после того как он ушел, она спросила:
– Почему он так ходит?
– Он не нарочно, утенок, таким его Господь создал. Подумав, она нервно хихикнула и воскликнула:
– Ужас до чего противный!
– Да нет, не противный, что ему делать, если таким уродился?
Но когда несчастный Нэт приковылял снова, она поспешила улизнуть. И она не желала есть его орешков, если ее угощали ими. И когда фермеры, играя в домино, ставили их на кон, она негодовала.
– Он грязнуля, и орехи его – гадость! – сердилась она. Так начались эта ее ненависть и отвращение к Нэту, который вскоре был отправлен в работный дом.
А у Брэнгуэна родилась мечта сделать из нее настоящую леди. Брат его, Альфред, живя в Ноттингеме, стал причиной ужасного скандала – закрутил роман с образованной дамой, вдовой доктора. Альфред Брэнгуэн частенько гостил на правах друга у нее в доме в Дербишире, оставляя жену и детей на день-другой, после чего преспокойно возвращался к ним. И никто не смел ему слова сказать, потому что он был человек решительный и упрямый и утверждал, что просто дружит с вдовой.
Однажды Брэнгуэн столкнулся с братом на станции.
– Вот в Уэрксворт собрался…
– Слыхал, у тебя там друзья завелись?
– Да.
– Неплохо бы навестить тебя там, когда буду в тех краях.
– Пожалуйста.
Тома Брэнгуэна так одолевало любопытство насчет этой женщины, что в следующий же раз, когда ему случилось быть в Уэрксворте, он осведомился, где ее дом.
Дом оказался красивой усадьбой над обрывом крутого холма с видом на городок, раскинувшийся в низине, и на старые каменоломни в стороне. Миссис Форбс была в саду. Она оказалась высокой женщиной с белыми волосами – шла по дорожке с садовыми ножницами в руках, на ходу стягивая толстые рабочие рукавицы. Дело было осенью. На голове у нее была широкополая шляпа.
Брэнгуэн до корней волос залился краской и не знал, что сказать.
– Подумал, почему бы не навестить брата, – сказал он, – если он гостит у друзей. А в Уэрксворте я по делу.
С первого взгляда она поняла, что перед ней Брэнгуэн.
– Заходите, пожалуйста, – сказала она. – Отец мой прилег отдохнуть.
Она провела его в гостиную с массой книг, пианино и скрипкой на пюпитре и стала развлекать беседой. Держалась она просто, непринужденно, но с достоинством. Комнаты подобной этой Брэнгуэну еще не приходилось видеть. В ней было просторно и дышалось легко, как на вершине горы.
– А брат мой много читает?
– Почитывает. Сейчас вот засел за Герберта Спенсера. А еще мы читаем Браунинга.
Брэнгуэн диву давался, испытывая восхищение, почти благоговейный восторг. А уж когда она сказала «мы читаем», у него даже глаза загорелись. В конце концов он выпалил, обведя глазами комнату:
– Не знал я, к чему нашего Альфреда так тянет!
– Он человек весьма своеобразный.
Брэнгуэн поглядел на нее ошарашенно. Видимо, брата она понимает не так, как все прочие, и очень его ценит! Он опять взглянул на женщину. Лет ей было около сорока – прямая и какая-то жестковатая что ли и удивительно независимая. Что до него лично, она была не в его вкусе – веяло от нее каким-то холодом. Но восхищение она вызывала безмерное.
За чаем она представила его отцу, калеке, с трудом передвигавшемуся, но румяному, ухоженному, с белоснежными волосами, глазами водянисто-голубого цвета, учтивому и наивно-простодушному. Манера вести себя тоже для Брэнгуэна совершенно новая – такой обходительный и такой веселый, простой! А его, Брэнгуэна, брат – любовник этой женщины! Поразительно. Брэнгуэн отправился домой, презирая себя и свое убогое существование. Он неотесанный чурбан, невежда и жизнь ведет скучную, закоснел тут в грязи! И ему как никогда захотелось выбиться в люди, подняться к заоблачным горизонтам изысканности.
Ведь он человек обеспеченный. Не беднее Альфреда, чей годичный доход, по общему мнению, не мог превышать шестисот фунтов. Ну, а он зарабатывает около четырех сотен, а постарается – выйдет и побольше. И дело он с каждым днем расширяет. Так почему бы и ему не встряхнуться, не жить по-человечески? Ведь и его жена – тоже леди.
Но стоило приехать на ферму, как стало ясно – жизнь здесь устоялась раз и навсегда, любое нововведение – невозможно, и впервые он пожалел, что так преуспел в своем фермерстве. Он чувствовал себя пленником, привыкшим к жизни простой, безопасной и лишенной событий. Нет, рискнув, он мог бы достигнуть большего. Но вот Браунинга ему не читать, как не читать и Герберта Спенсера, и не бывать в гостиных, таких как у миссис Форбс. Все это ему недоступно!