355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дэвид Герберт Лоуренс » Радуга в небе » Текст книги (страница 26)
Радуга в небе
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 18:51

Текст книги "Радуга в небе"


Автор книги: Дэвид Герберт Лоуренс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 36 страниц)

Манера речи у него была любезная, немного отчужденная и холодноватая. Он сохранил особенность своей улыбки, когда широкий нос его вдруг по-звериному морщился и обнажались острые зубы. Безупречность его гладкой, как воск, кожи и превосходный цвет лица маскировали странный и отталкивающий оттенок чего-то грубого и гнилостно-порочного, вульгарного, что проглядывало в полноватых бедрах и нижней части спины.

Уинифред сразу же заметила, как почтительно и даже с каким-то скрытым подобострастием глядит он на Урсулу, что, как было видно, тешило в девушке гордость и одновременно слегка смущало ее.

– Неужели это место и вправду так ужасно, как кажется? – спросила девушка, окинув его утомленным взглядом.

– Да, здесь все такое, каким кажется, – ответил он.

– А почему люди здесь такие грустные?

– А разве они грустные? – отозвался он.

– Вид у них ужасно, бесконечно грустный, – горячо вырвалось у Урсулы.

– Мне они грустными не кажутся. По-моему, они притерпелись.

– К чему они притерпелись?

– Ко всему – к шахтам и к этому месту.

– Почему же они не попытаются все это изменить? – запальчиво вскричала она.

– Считают, что это им следует измениться, приспосабливаясь к шахтам и к этому месту, а не место приспосабливать к себе. Первое и сделать легче, – сказал он.

– А вы с этим согласны! – не удержавшись, выпалила племянница. – Ты тоже считаешь, что человеку следует привыкать и приспосабливаться ко всяким ужасам. Зачем нам эти шахты? Можно ведь и без них обойтись!

Он криво улыбнулся цинической улыбкой, и Урсула вновь ощутила ненависть к нему.

– Я думаю, что условия жизни у них не такие уж плохие, – сказала Уинифред, вознесясь над всей этой трагедией в духе Золя.

Он повернулся к ней, любезный, рассеянно-отчужденный.

– Нет, условия жизни у них довольно плохие. Шахты здесь очень глубокие, душные, в некоторых из них сыро. Многие умирают от чахотки. Но заработки здесь высокие.

– Ужасно! – воскликнула Уинифред Ингер.

– Да, ужасно, – сурово согласился он. За эту суровую солидную сдержанность его и уважали на шахте.

Вошла служанка и спросила, куда подавать чай.

– Отнесите все в беседку, миссис Смит, – распорядился он.

Белокурая хорошенькая молодая служанка вышла.

– Она замужем, эта ваша служанка? – спросила Урсула.

– Она вдова. Муж ее не так давно умер от чахотки. – Брэнгуэн мрачно улыбнулся. – Слег с чахоткой в доме ее матери, а там еще пять-шесть человек жили, болел-болел, потом умер. Я спросил ее, очень ли она переживала. «Знаете, – сказала она, – он под конец таким капризным стал, все ему было не так, ничем не угодишь, не знаешь, бывало, как к нему и подступиться. Так что, когда все кончилось, это было даже в каком-то смысле и облегчением – для всех и для него». Замужем она пробыла всего два года, родила сына. Я поинтересовался, была ли она с ним счастлива. «О да, сэр, мы ведь поначалу так хорошо жили, пока он не подхватил заразу эту; мы очень, очень хорошо жили, но ведь, знаете, ко всему привыкаешь. У меня и отец, и два брата от этого же умерли. Привыкаешь».

– Как ужасна такая привычка, – сказала, содрогнувшись, Уинифред Ингер.

– Да, – ответил он все с той же улыбкой. – Но такие уж это люди. Скоро выскочит замуж, небось… Тот ли муж, этот ли – не такая уж разница. Все они шахтеры.

– В каком это смысле «не такая уж разница»? – спросила Урсула.

– Ее муж, Джон Смит, был грузчиком. Для нас он был грузчик, и для себя самого он был грузчик, так что и она знала, что в основном он представляет свою профессию. А брак, дом – все это вторично. Женщины вполне это сознают, воспринимая как должное. Тот мужчина либо этот – не так уж важно. Важна шахта. А вокруг нее и вдобавок всегда будут вещи менее важные. И их очень много, таких вещей.

Взгляд этот был устремлен на красно-кирпичную сумятицу, застылую невнятность Уиггистона.

– У каждого мужчины здесь имеется это вторичное – его дом, но принадлежит мужчина шахте. Женщины довольствуются остатком. А остаток этот – того ли мужчины, этого ли – значения не имеет. На самом деле значение имеет лишь шахта.

– То же самое везде, – вырвалось у Уинифред. – Мужчину берет в полон контора, либо завод, либо его дело, а женщине достается лишь то, что дело это не способно переварить. Каким мы видим мужчину дома? Бессмысленным, неодушевленным предметом, ходячей выключенной машиной.

– Все знают, что они придаток машины, – сказал Том Брэнгуэн. – Так уж повелось. Они винтики в машине. И если женщина будет вопить, надрывать глотку, – что изменится? Мужчина – придаток к своей работе. Вот женщины и не беспокоятся. Берут, что могут ухватить, – и vogue la galère.

– А очень они здесь строгих правил? – спросила мисс Ингер.

– О, вовсе нет. У миссис Смит есть две сестры, так те недавно мужей переменили. Не очень-то привередничая и без большого интереса. Здесь подбирают то, что плохо лежит, что шахты выплевывают. И развратничать им большого интереса нет – здесь все сводится к одному, к деньгам, а морально это или аморально, это уж от жалованья на шахте зависит. Высокоморальнейший английский герцог выколачивает двести тысяч в год с этих шахт, давая нам тем самым пример морали.

Урсула сидела мрачная и расстроенно слушала этот разговор. Было что-то извращенно-мерзкое даже в самих их сетованиях. Словно сокрушаясь, они наслаждались этим. Сама шахта казалась властной любовницей, повелевавшей всеми и вся. Глядя из окна, Урсула видела гордо высившиеся адские сооружения – посверкивающий в вышине раскрученный маховик и в стороне невнятное убожество городка. Вот она, убогость вторичного. Шахта была средоточием и смыслом всего здешнего уклада.

Какой ужас! Поистине ужасно это влечение, подчиняющее тело и саму жизнь, отдающую их в рабство этому симметричному чудовищу шахт! И какое головокружительное, извращенное наслаждение в этом рабстве! На секунду сознание ее помутилось.

И тут же она пришла в себя, ощутив большую пустоту, печаль, но зато и свободу. Она вырвалась. Никогда больше не будет она принадлежать этой страшной шахте, машине, колоссальному маховику, сокрушающему рабов своих Душа ее противилась, отказывая шахтам даже в силе. Ведь стоит только отринуть эту силу, и обнаружится вся глупость, бессмысленность ее Урсула знала, что это так. И тем не менее, от нее требовалось большое и напряженное волевое усилие, чтобы помнить об этой бессмысленности, продолжать удерживать это в памяти.

А вот ее дядя Том и ее учительница не выделялись из общей массы – цинично понося здешнюю жизнь, они все-таки были к ней привязаны; так мужчина, проклиная свою любовницу, может продолжать любить ее. Урсуле было известно, что дядя Том отлично видит все, что происходит. Но ей было известно и нечто большее – что, несмотря на весь свой критицизм и все ругательства в адрес машины, он все еще любил ее и тяготел к ней. Единственно, когда он был счастлив, когда испытывал минуты чистейшей свободы, это служа и подчиняясь машине. Лишь с ней, лишь захваченный ею, он не чувствовал ненависти к себе и мог действовать как цельный человек, не мучимый ни призраками, ни цинизмом.

Его истинной любовью была машина, как и у Уинифред, которая тоже по-настоящему любила только машину. Как и он, Уинифред поклонялась нечистой абстракции, механической материи. Здесь, и только здесь, служа машине, высвобождалась она из унизительных теней чувства. Здесь, подчиняя свою жизнь чудовищному маховику материи, связующему воедино все, живое и мертвое, и властвующему надо всем, достигала она завершенности и прекрасной целостности, достигала бессмертия.

И в сердце Урсулы заклокотала ненависть. Если б такое было возможно, она разрушила бы эту машину. Разбив гигантский маховик, она совершила бы благое дело и тем спасла свою душу. Хорошо бы разрушить уиггистонские шахты, лишив работы мужское население городка. Пусть голодают, пусть роются в земле, собирая коренья, только бы не это рабство у Молоха.

Она ненавидела дядю Тома, ненавидела Уинифред Ингер.

Они прошли в беседку выпить чаю. Место было уютное, среди зеленых деревьев в глубине садика, откуда видны были луга. Дядя Том и Уинифред словно издевались над ней, раня ее достоинство. Она чувствовала себя несчастной, брошенной… Но сдаваться не собиралась.

К Уинифред она охладела, и, должно быть, навеки. Она знала, что между ними все кончено. Она подмечала теперь грубые безобразные жесты учительницы, видела ее тяжелую, неподвижную, неповоротливую плоть, чем-то напоминавшую тела доисторических ящеров. Однажды дядя Том вернулся домой с солнцепека, разгоряченный пешей прогулкой. На голове и лбу у него выступил пот, а ладонь, когда он пожал ей руку, была горячей, влажной и душной. В нем тоже было что-то засасывающе топкое – сочащаяся влагой сырость, опухлая вздутость, тошнотворно-солоноватый дух трясины, вся жизнь которой – гниение.

Он был отвратителен ей, горящей сухим и прекрасным пламенем. Всем существом своим она, казалось, молила его не приближаться.

Для Урсулы это были недели взросления. Она провела в Уиггистоне две недели, хотя и ненавидела этот городок. Здесь все было серым, словно присыпанным сухим пеплом, холодным, мертвым, безобразным. Но она оставалась. Оставалась и для того, чтобы избавиться от Уинифред. Ненависть девушки и то отвращение, которое вызывали в ней дядя и учительница, словно сблизили их, соединив воедино.

В горьком ожесточении своем Урсула понимала, что Уинифред суждено стать возлюбленной дяди. И она была рада этому. Некогда она любила их обоих. Теперь же ей хотелось от обоих избавиться. Их волглая, горько-сладостная порочность заползала в ноздри и болезненно застревала там. Все что угодно, лишь бы вырваться из этой мерзкой вони! Она навсегда расстанется с обоими, забудет эту их странную, мягкую и чуть подгнившую суть. Все что угодно – лишь бы выбраться.

Однажды вечером взволнованная Уинифред влезла в постель к Урсуле и, обняв девушку и прижав ее к себе, несмотря на нежелание подруги, сказала:

– Милая моя, голубчик, выходить мне за мистера Брэнгуэна, а?

Этот тяжкий, путаный и нечистый вопрос, казалось, повис на девушке липкой и невыносимой тяжестью.

– Он сделал предложение? – спросила она, всеми силами пытаясь оказать сопротивление.

– Сделал! – сказала Уинифред. – Ты хочешь, чтобы я вышла за него, Урсула?

– Да, – ответила Урсула.

И руки еще крепче сжали ее.

– Я так и знала, милая. И я за него выйду. Тебе ведь он нравится, не правда ли.

– Мне он всегда ужасно нравился, с самого детства.

– Знаю, знаю. И понимаю, чем он тебе так нравился. Он человек совершенно особый, не похожий на других мужчин.

– Да, – сказала Урсула.

– Но и на тебя он не похож, дорогая. Ха! Он хуже. В нем есть даже что-то неприятное – эти толстые ляжки..

Урсула молчала.

– Но я выйду за него – так будет лучше. А теперь скажи, что любишь меня.

Итак, слова признания у Урсулы были вырваны. Но несмотря на это, учительница, вздыхая, ушла от нее, чтобы поплакать у себя в комнате.

Через два дня Урсула уехала из Уиггистона. Мисс Ингер отправилась в Ноттингем. С Томом Брэнгуэном они обручились, и дядя, казалось, кичился этим, словно то было доказательством его надежности.

Помолвка длилась полгода. После чего они поженились. Том Брэнгуэн достиг того возраста, когда хотят детей. И он захотел их. Ни брак, ни устройство собственного дома его особенно не занимали. Он хотел размножаться. Он знал, что делает. Он нутром чувствовал, как растет в нем инерция, вот-вот готовая угнездиться и превратиться в апатию, полнейшее и глубочайшее безразличие. Он позволит машине подхватить и нести себя – мужа, отца, управляющего шахтой, теплая плоть будет двигаться монотонно, день за днем приводимая в движение машиной, научившей ее этому движению. Что же до Уинифред, она была женщиной образованной и под стать ему. Из нее выйдет хорошая спутница жизни. И она стала его супругой.

Глава XIII
Мир мужчин

Вернувшись в Коссетей, Урсула начала воевать с матерью. Со школой было покончено, выпускные экзамены она выдержала. Дома ей предстоял бессмысленный промежуток между учебой и возможным браком.

Поначалу она представляла себе это время как нескончаемые каникулы, дающие ощущение свободы. Но душа ее была в смятении, металась искалеченная, в муках. Обдумывать свою жизнь, анализировать не было сил. На время надо было оставить все как есть.

Но очень скоро началась эта борьба с матерью. Мать обладала способностью постоянно и сверх всякой меры раздражать и бесить ее. В семье уже было семеро детей, тем не менее миссис Брэнгуэн была опять беременна и собиралась рожать девятого. Один ребенок умер в младенчестве от дифтерита.

Даже беременность матери Урсулу возмущала. Такой самодовольной удовлетворенностью веяло от этого бесконечного размножения! Казалось, миссис Брэнгуэн чуждо все, кроме вещей сиюминутных, обыденных и чисто физических. В то время как пылкая Урсула мучилась всеми муками юности, стремящейся к недостижимому идеалу, чему-то необъятному и даже не доступному разуму. И она бешено, яростно сопротивлялась обступившему ее мраку. Частью этого мрака была ее мать. Ограничивать все, как это делала мать, миром непосредственной реальности, самодовольно отвергая существование чего-то иного, высшего, было ужасно. Миссис Брэнгуэн ни капли не интересовалась ничем, кроме детей и дома, лишь это, а также местные сплетни и пересуды определяли круг ее забот. Все прочее она отвергала, отодвигала от себя. Так она и жила – беременная, неопрятная, невозмутимая, в каком-то смутно ощущаемом своем достоинстве, несуетливом угождении себе и детям, в первую очередь детям, осознающая, что до конца исполнила свое женское предназначение.

Этот бесконечно длившийся восторг, исполненный самодовольства деторождения, не давал ей стариться и созревать. Она казалась едва ли не старше, чем в тот день, когда родилась Гудрун. За все эти годы ничего не происходило, кроме рождения детей, ничего не волновало ее, кроме детских телец. Как только дети входили в возраст и начинали мучительно задумываться над собственным предназначением, она отстраняла их от себя. Но по-прежнему она царила в доме, где влачил свое дремотное существование в постоянном жалком и плодоносном соитии с ней и Брэнгуэн. Обоих этот постоянный жар лишал индивидуальной обособленности, четкости индивидуальных очертаний.

Как же возмущала Урсулу эта ненавистная ей душная и ограниченная стадность, эта семейная замкнутость! Спокойно, безмятежно и непоколебимо вершила миссис Брэнгуэн свое физическое владычество в доме, владычество материнства.

И то и дело происходили битвы. Урсула отстаивала важные для нее вещи. Она требовала, чтобы дети были не так тиранически грубы и давали ей место в этом доме. А мать все осаживала, осаживала ее. С инстинктивной хитростью размножающейся самки миссис Брэнгуэн высмеивала все пристрастия Урсулы, уничтожала ее идеи, делала нелепыми ее высказывания. Урсула пробовала отстаивать, например, равноправие женщин по части работы, действия.

– Ах, ну да, – говорила мать. – Там как раз скопилась гора нештопаных чулок. Вот и действуй!

Штопать чулки Урсула не любила и от такого остроумного выпада лезла на стенку. Она начинала отчаянно ненавидеть мать. После нескольких недель вынужденного домашнего затворничества дом ей опротивел. Грубость, пошлость, явная бессмысленность домашнего уклада вгоняли ее в ярость Она спорила и нападала, она делала замечания детям, досаждая им, она демонстративно не общалась с беременной матерью, всячески выказывая ей свое презрение, а та отвечала ей надменным безразличием и обращалась с ней как с самолюбивым ребенком, которого не надо принимать всерьез.

В свару иногда втягивали и Брэнгуэна. Любя Урсулу, он, ссорясь с ней, испытывал стыд и даже чувствовал себя предателем. И тем яростнее он ополчался на нее, ополчался грубо, так, что дочь белела и безответно замолкала. Все чувства в ней замирали, и гнев застывал, холодный, тяжкий.

Сам же Брэнгуэн находился в тот момент в очередном своем периоде некоторого движения. После долгой спячки он углядел лазейку, ведшую к свободе. Двадцать лет проработал он чертежником в конторе, выполняя работу без всякого интереса, а лишь потому, что видел в этом свой жребий. Взросление дочерей, зрело отвергающих теперь старые формы, являлось освобождением и для него.

Он обладал неуемной энергией. Слепо, как крот, прорывал он свой лаз, высвобождаясь из-под тягостной толщи физической реальности, под которой погребена была его жизнь. Медленно, слепо, на ощупь собирая остатки былых сил, продвигался он к своеобразию самовыражения и формы.

И в конце концов после двадцатилетнего перерыва он вернулся к резьбе по дереву, вернулся почти к тому же, на чем оставил его в период жениховства – к барельефу Адама и Евы. Однако теперь, обладая знанием и мастерством, он утратил воображение и широту взгляда. Он осознавал незрелость, детскость своих прежних воззрений, осознавал всю призрачность мира, их породившего. Сейчас он утвердился, укрепился в реальности. Много лет он проработал в Коссетее над органом, реставрируя деревянные части церкви, постепенно приходя к пониманию всей красоты простого труда. И его вновь охватило желание выражать себя через резьбу по дереву.

Но дело не пошло – он был не в настроении: слишком занят, слишком заморочен, не уверен в себе. Поколебавшись, он стал осваивать лепку. К своему удивлению, он понял, что ему это не чуждо. В глине, в гипсе у него получались превосходные, поистине прекрасные копии. Тогда он принялся за голову Урсулы – горельеф с ее изображением в стиле Донателло. Первоначальный эскиз получился, отвечая его потаенным желаниям. Но сосредоточиться, удержавшись на этой высокой планке, он не смог. С горьким чувством разочарования он оставил этот замысел. Он продолжал делать копии или повторять мотивы классики. Он полюбил делла Роббиа и Донателло с той же страстью, какую в молодости вызывал в нем Фра Анжелика Его работы отличали та же свежесть, та же наивная живость, что были присущи ранним итальянцам.

Достигнув возможного для него предела в лепке, он обратился к живописи. Но как всякий любитель, он выбрал акварель. Это у него получалось, но он не увлекся. После одного-двух эскизных рисунков любимой своей церкви, выполненных с той же живостью, что и скульптурные его работы, он понял, что не владеет современной манерой в передаче воздуха, что церковь получилась слишком приземленной, стоит на своем основании твердо и как бы стыдясь собственной одухотворенности, и бросил и это занятие.

Потом он занялся ювелирным искусством, прочел Бенвенуто Челлини, изучил по репродукциям различные виды узоров и орнаментов и стал делать кулоны из серебра, камней и жемчуга. Первые изделия, изготовленные им, когда он только открывал для себя это искусство, вышли по-настоящему красивыми. Последующие были подражательными. Но он сделал по кулону для каждой из своих женщин, начав с жены. Потом он стал делать кольца и браслеты.

Затем он принялся за ковку и резанье по металлу. В честь окончания школы Урсулой он изготовил очень красивой формы серебряную чашу. Как он радовался ей, почти вожделенно щупая металл!

И все это время единственной связью его с внешним реальным миром были зимние вечерние классы, которые он вел в системе государственного образования. Ко всему прочему, включая даже войну, он был рассеянно равнодушен. Понятия нации для него не существовало. Он пребывал в убежище частной жизни, не имевшей ни малейшего отношения ни к национальности, ни к какой-либо объединенной групповой общности.

Урсула просматривала газеты, выказывая некоторую озабоченность событиями в Южной Африке. Они огорчали ее, и она пыталась по возможности не слишком вникать в них. Однако там находился Скребенский. Иногда он присылал ей открытки. По отношению к нему она была как глухая – без окон и дверей – стена. Тепло в ней вызывали лишь ее воспоминания о нем.

Ее чувство к Уинифред Ингер как бы оторвало ее жизнь от корней и родной ее почвы, взрастившей и Скребенского, и она росла теперь пересаженная, в безводной пустыне. Скребенский стал для нее лишь воспоминанием. Это воспоминание она лелеяла, воскрешая его с удивительной страстью после того, как рассталась с Уинифред. Он стал для нее теперь чуть ли не воплощением настоящей жизни. Казалось, что только в нем и через него она может вернуться к себе самой, той прежней, какой она была до того, как увлеклась Уинифред, до того, как жизнь ее окутала мертвенная пелена и произошла эта жестокая и безжалостная пересадка в иную почву. Но даже воспоминания ее были плодом воображения.

В мечтах она вспоминала, как были они вместе. Но развить это она не умела – не представляла себе, что делает он сейчас, не могла понять, в какой связи находится он с ней теперь. И лишь порой она проливала слезы, вспоминая, как страдала, когда он уехал, – ах, как же жестоко страдала она тогда! Она помнила фразу, записанную в дневник:

«Будь я луной, я бы знала место, куда мне опуститься».

Ах, как мучительно вспоминать себя тогдашней. Потому что это значит вспоминать себя мертвую. И все, что стало мертвым после Уинифред. Она помнила труп своей молодой любящей души, помнила ее могилу. Но молодая и любящая она, о которой Урсула проливала слезы, вряд ли существовала в действительности, ибо это был плод воображения.

И глубоко внутри в ней гнездилось холодное отчаяние – неизменное, неизменно. Никто не полюбит ее теперешнюю, и она больше никого не полюбит! Живое тело любви после Уинифред погибло в ней, и теперь на месте его был труп. Она будет жить, жизни ее суждено длиться, но возлюбленного у нее больше не будет, никто и никогда ее больше не захочет. И сама она никого не захочет. Светло горящий огонек желания навеки погас в ней. Крохотный светлый зародыш, в котором, как в капельке, была завязь истинного ее «я», ее подлинная любовь, был уничтожен, ей суждено расти, как суждено это всякому растению, и она постарается взрастить на себе мелкие цветочки, но главный ее цветок засох, не успев родиться на свет, и весь ее рост – это мертвенность мертвой надежды.

А несчастные эти недели все длились и длились, все текли в тесном, заполненном детьми доме. И что теперь ее жизнь, как не гнусная бесформенная неопределенность, распадающееся нечто; Урсула Брэнгуэн – никчемный, незначительный человек, живущий в этом жалком Коссетее в мерзкой близости от Илкестона, Урсула Брэнгуэн, никому не нужная в свои семнадцать, нежеланная, отвергаемая всеми и знающая только одно – собственную никчемность. Сама мысль об этом угнетает.

И все-таки гордость упорствовала в ней. Пускай она осквернена, пускай она труп, навеки не стоящий ничьей любви, пусть она растение с гнилой сердцевиной, трутень, живущий за счет других, и все-таки она никому не уступит!

Мало-помалу она начала остро сознавать, что жить так, как жила она дома, – бессмысленно, бесцельно, не зная, куда приткнуться, – более невозможно. Даже дети-школьники, и те лишь презрительно снисходили к ее бессмысленному существованию. Она должна иметь какое-то занятие.

Отец говорил, что дома для нее всегда найдется работа – помогать матери. Но такие родительские советы были ей как оплеуха. Она не была человеком практическим. Ей приходили в голову дикие идеи убежать, поступить в прислуги, попросить какого-нибудь мужчину умыкнуть ее.

Она написала своей школьной учительнице, прося совета.

«Я не очень представляю себе, чем бы ты могла заняться, Урсула, – ответила та, – кроме работы учительницей начальных классов, если такое тебе по нраву. У тебя есть аттестат средней школы, что дает тебе возможность претендовать на должность учительницы без специального образования и с жалованьем около пятидесяти фунтов в год в любой школе.

Не могу передать тебе, как глубоко я сочувствую твоему желанию заняться делом. Ты почувствуешь себя полезным членом великого человеческого сообщества, ты внесешь и свою лепту в решение тех великих задач, над которыми бьется человечество. Это даст тебе огромное удовлетворение, даст ни с чем не сравнимую возможность уважать себя».

У Урсулы екнуло сердце: как уныло и холодно такое удовлетворение! Но холодная воля победила: вот чего она желала.

«Ты натура эмоциональная, – говорилось далее в письме. – Обладаешь естественной быстротой реакции. Единственное, чему тебе следует научиться, это терпению и самодисциплине. По крайней мере, стоит попробовать научиться этому. Понадобится год-два поработать учительницей без специального образования. А там ты поступишь в какой-нибудь педагогический колледж и, как я надеюсь, получишь диплом. Я настоятельно советую тебе также продолжать учебу, с тем чтобы получить степень. Это повысит твою квалификацию, даст тебе положение и более широкие возможности в выборе пути.

Я стану гордиться тем, что одна из моих девочек добьется экономической независимости, вещи гораздо более важной, чем это может показаться на первый взгляд. Я буду просто счастлива узнать, что одна из моих девочек обеспечила себе свободу и возможность выбрать свой путь в жизни».

Все эти слова звучали сурово и страшно. Урсуле они не понравились, но материнское презрение и резкость отца задевали ее за живое, она остро чувствовала позор быть приживалкой в доме; животность матери, ее взгляды и оценки больно ранили.

Наконец она решилась заговорить. Замкнутая, молчаливая, укрывшись броней решимости, она проскользнула однажды вечером в мастерскую отца. Раздавалось постукиванье молотка по металлу. Услышав, как скрипнула дверь, отец поднял голову. Он раскраснелся, лицо по-молодому горело возбуждением, полные губы окаймлялись коротко подстриженными и как всегда аккуратными усиками. Но была в нем и рассеянность, творческая отстраненность от всего повседневного, земного. Он работал. И заметил твердое, решительное, без выражения, лицо дочери. Грудь и живот его волной залил гнев.

– Ну, чего теперь тебе надо? – спросил он.

– Могу я, – отвечала она, глядя не на него, а в сторону, – могу я уехать, чтобы поступить на работу?

– Поступить на работу? Зачем это?

Голос его был звучен, и сказал он это быстро, взволнованно. Она почувствовала раздражение.

– Мне хочется жить не так, по-другому.

На секунду кровь его вскипела в приступе гнева.

– По-другому? – повторил он. – Как же «по-другому» тебе хочется жить?

Она замялась.

– Чтобы в жизни было что-нибудь еще, кроме домашней работы и безделья. И хочется самой что-нибудь зарабатывать.

Ее странная грубость, жесткость ее слов, ее несокрушимая молодая энергия, не принимавшая в расчет его, заставила и Брэнгуэна проявить гневливую жесткость.

– И каким образом ты думаешь сама зарабатывать?

– Я могу стать учительницей – аттестат позволяет. Провались он, этот аттестат!

– И сколько же именно позволяет зарабатывать твой аттестат? – спросил он с издевкой.

– Пятьдесят фунтов в год, – сказала она. Отец молчал – у него вырвали из рук козырь. Всегда тайным предметом его гордости было то, что его дочерям нет нужды работать. С деньгами жены и его собственными доход семьи составлял четыре сотни в год. При необходимости в дальнейшем можно было тронуть и капитал. На старости лет он будет обеспечен. Дочери могли жить, как леди.

Пятьдесят фунтов в год означало фунт в неделю – на это дочь могла существовать совершенно независимо.

– Ну и какая из тебя учительница? У тебя для собственных-то братьев и сестер терпения не хватает, а тут будет целый класс. По-моему, ты не очень-то жалуешь грязных сорванцов из школ с пансионом!

– Не все же они грязные.

– Ну, и особой чистотой они не отличаются, вот увидишь.

В мастерской повисло молчание. Свет лампы падал на полированное серебро кубка, стоявшего перед ним, на молот, горн, резец. Лицо Брэнгуэна светилось какой-то странной, кошачьей, похожей на улыбку хитрецой. Однако улыбкой это не было.

– Так могу я попробовать? – спросила она.

– Можешь попробовать все что тебе заблагорассудится и убираться на все четыре стороны.

Ее лицо было сосредоточенно, равнодушно, без выражения. Такой вид дочери его всегда особенно бесил. Но он не двигался.

Холодно, ничем не выразив своих чувств, она повернулась и вышла. Он продолжал работать, хотя нервы его были на пределе. Потом ему все-таки пришлось положить инструменты и вернуться в дом.

В сердцах, с гневным презрением он рассказал все жене. В присутствии Урсулы. Последовала короткая перепалка, прекращенная миссис Брэнгуэн, сказавшей с язвительной надменностью и в то же время безразлично:

– Пусть попробует, узнает, каково это, на собственной шкуре. Быстро опомнится.

На том тема была исчерпана. И Урсула посчитала, что вольна действовать как того желает. Несколько дней она не предпринимала никаких шагов. Ей не хотелось делать решительных шагов в поисках работы, потому что, отличаясь редкой чувствительностью и застенчивостью, она чуралась новых знакомств и боялась всего нового. Потом упрямство стало толкать ее вперед. Душа ее была полна горькой обиды.

Она отправилась в Публичную библиотеку в Илкестоне и, переписав адреса из журнала «Школьная учительница», попросила выслать ей анкеты. Через два дня, встав спозаранку, она подкараулила почтальона. Как она и ожидала, для нее оказалось три длинных конверта.

С сильно, до боли, бьющимся сердцем она поднялась к себе в комнату. Пальцы дрожали, она не решалась даже взглянуть на длинные листы официальных бланков, которые ей предстояло заполнить. Все это выглядело так строго, так безлично. Но надо – значит, надо.

«Имя (вначале фамилия):…».

Дрожащей рукой она вывела: «Брэнгуэн, Урсула».

«Возраст, дата рождения:..».

После долгих размышлений она заполнила и эту строку.

«Образование, дата сдачи экзамена:…».

С некоторой гордостью она написала: «Аттестационный экзамен в Лондоне».

«Опыт преподавания, где получен:…».

Сердце Урсулы упало. Она написала: «Опыта не имею».

Но и после этого еще оставалось много вопросов, на которые надо было ответить. Заполнение трех анкет отняло у нее два часа. К тому же требовалось переписать рекомендации школьной директрисы и духовника.

Наконец дело было сделано. Три длинных конверта были запечатаны. После полудня она отправилась в Илкестон на почту. Родителям она ничего не сказала. Наклеивая марку на длинные свои конверты и бросая конверты в почтовый ящик Главного почтамта, она чувствовала себя уже вне пределов досягаемости для отца и матери, как будто она вырвалась на свободу, в широкий, большой и кипучий мир, мир, творимый мужчинами.

По дороге домой она опять предавалась своим мечтаниям. Одно из заявлений она направила в Гиллингем, в Кенте, другое – в Кингстон-на-Темзе и третье – в Суонвик, в Дербишире.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю