355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » де Унамуно Мигель » Житие Дон Кихота и Санчо » Текст книги (страница 30)
Житие Дон Кихота и Санчо
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 14:38

Текст книги "Житие Дон Кихота и Санчо"


Автор книги: де Унамуно Мигель


Жанр:

   

Религия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 39 страниц)

БЛАЖЕНСТВО ДОН КИХОТА

«Писец, при этом присутствовавший, заметил, что ни в одном рыцарском романе он не читал, чтобы какой‑нибудь странствующий рыцарь умирал в своей постели так спокойно и по–христиански, как Дон Кихот; а тот, среди сетований и рыданий всех окружающих, испустил дух, иначе сказать – умер».1 Так повествует нам об этом Мигель де Сервантес Сааведра в конце своей книги. Умирая, Дон Кихот предал свой дух вечности и в то же время миру. И дух его живет и будет жить во веки веков.

Едва лишь Дон Кихот умер, как почувствовал, что катится вниз, проваливается в глубину и погружается в новую пропасть, подобную пещере Монте– синоса, и, хотя смерть излечила его от безумия, показалось ему, будто снова он переживает одно из своих рыцарских приключений. И сказал он себе: «Да в самом ли деле я излечился?» Он ощущал, как падает вниз в полутьме, – все падает, падает, падает… И как заснул он, спустившись в пещеру Монте– синоса, так, казалось, он и сейчас засыпал, но неким сладостным сном. Вроде того сна, в каком пребывал он в лоне своей святой матери – матери Дон Кихота! – до того, как родился на свет.

Тьма все сгущалась и пахла сырой землей, землей, пропитанной слезами и кровью. Наш бедный Рыцарь остался наедине со своей совестью. И больше всего страдал он из‑за бедных овечек, которых проткнул копьем, приняв за могучую вражескую рать.

И вдруг он почувствовал, что бездна, в которую он падал, бездна смерти, стала понемногу освещаться – но светом, что не отбрасывал тени. Этот рассеянный свет возникал отовсюду. Как будто источник его находился везде вокруг. Словно просияли все вещи, и сами недра земные обратились в свет. Или словно свет нисходил с неба, исполненного звездами, на котором не оставалось ничего, кроме звезд. То был свет человеческий и вместе божеский; то был свет божественной человечности.

Погрузил наш Рыцарь свой взгляд в этот сладчайшйй, всюду разлитый свет, который не отбрасывал тени, и предстал перед ним лик, что преисполнил сердце его тихим, благим сиянием. Готово было это бедное сердце выпрыгнуть из груди, к которой Рыцарь поднес свои иссохшие руки. Ибо видел он Иисуса Христа, Спасителя. И видел он Господа в багрянице, терновом венце, с тростью вместо скипетра – точь–в-точь как в то время, когда Пилат, великий шутник, выставил его пред толпою, сказавши: «Се – человек!»2 Предстал перед ним Иисус Христос, Высший Судия, в том виде, в каком выходил на посмешище к людям. И Рыцарь, который, как старый христианин и испанец, верил безоглядно в то, что Христос есть Господь наш, и слыхал, будто Господа зрит лишь тот, кто умирает, сказал себе: «Раз уж воистину вижу я перед собою Господа моего, значит, я умер». И осознав, что он умер, умер совсем, избавился Рыцарь от всякого страха, и поднял взор на лицо Иисуса, и взглянул ему прямо в глаза. И увидел он всего лишь печальную улыбку – так могло бы улыбаться небо, исполненное звезд, – и небесно–голубые глаза, и взгляд, каким взирают на мир небеса. И Рыцарь почувствовал, как некая сила увлекает его, как летит он вдоль небес, все ближе и ближе к Спасителю.

Когда он приблизился, Христос скинул с плеч багряницу, отбросил ски– петр–трость и раскинул руки, словно на кресте. И Рыцарь тоже раскинул руки, будто распятый. И они сблизились еще. И услышал Дон Кихот некий шепот, ветерок вечности, который звучал не в ушах у него, но в сердце, и гласил: «Приди ко мне на грудь». И упал он в объятия Спасителя, который должен был судить его.

Христос обнял Дон Кихота, и тот кинулся на шею ему. Две худые, жилистые руки Рыцаря сомкнулись на спине Иисуса. И Дон Кихот положил голову на левое, ближе к сердцу, плечо Христа и разразился слезами.

Он плакал, плакал и плакал. Его седые нечесаные пряди запутались в терниях, что венчали голову Назарянина. А Рыцарь все плакал, и плакал, и плакал. Слезы его стекали на плечо Иисуса и смешивались со слезами самого Искупителя. Слезы безумца из Испании смешивались со слезами Того, кого почитали безумцем ближние Его (Мк. 3: 21). И плакали оба безумца. Прошли перед душою Рыцаря все тягостные видения, вся страстная мука его безумия, и прежде всего вспомнил он тот миг, когда при виде резных фигур святых воителей задумал оставить жизнь искателя приключений и посвятить себя завоеванию неба. Но разве не завоевал он неба своими безумствами? И, думая о мирской жизни, прошедшей среди людей, плакал Рыцарь. И плакал Спаситель.

Вдруг почувствовал Дон Кихот, как объятия Христа разжались, и одна его рука опустилась на склоненную голову Рыцаря. И почувствовал он, как из этой сладчайшей длани, пронзенной гвоздем, истекает свет, и свет этот проникает в его мозг, иссушенный рыцарскими книгами. Светом исполнился мозг Рыцаря. И увидел он всю свою жизнь, омытую светом. И увидел Христа на вершине холма, у подножия оливы, омытого светом весенней зари, и услышал, будто пение небесных сфер, такие слова: «Блаженны безумцы, ибо они насытятся истиной!»3

И Рыцарь обрел себя в вечной славе.

ДЕТСТВО ДОН КИХОТА

Мне все никак не отделаться – с той самой минуты, как меня ранила эта мысль, – от раздумий о детстве Дон Кихота, именно Дон Кихота, а не Алонсо Кихано Доброго. Было ли у Дон Кихота детство? Существует ли детская форма кихотизма? Был ли Дон Кихот когда‑либо ребенком? Сервантес говорит, что было нашему идальго под пятьдесят, и мы привыкаем к мысли, что в этом возрасте он и родился. Ну а разве беспокойные комментаторы Священного Писания не задавались вопросом, для нас абсурдным, о возрасте Адама, когда его создал Бог? Великолепный парадокс: в каком возрасте родился Адам? Для тех, кто не наделен духовным разумом, все это праздные умствования; совсем другое дело – для людей духовного склада, не для умствующих эрудитов… Тереса де Хесус и ее братишка, совсем еще дети, уже мечтают о рыцарских деяниях, но во имя Божие, не столько ради героизма, сколько ради святости.1 Ведь если в жизни святого детство значит очень много, в жизни героя оно значит совсем немного. Но как же разделить героизм и святость? Ведь и доброта Алонсо Кихано Доброго иногда возвышалась до святости Дон Кихота.

В главе XVIII Евангелия от Матфея рассказывается, что когда ученики спросили Иисуса, кто больше в царстве небесном, Иисус, призвав дитя, поставил его среди них и сказал: «…Истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное (…) кто умалится, как это дитя, тот и больше в Царстве Небесном». Так и святой; герой же рожден для того, чтобы завоевывать царства земные. Но то, что завоевал Дон Кихот, было небесным или земным? И было ли царством? Возможно, оно было тем, что лежит между землей и небом.

И как у некоторых людей, кажется, никогда не было детства, так и у некоторых народов: они словно рождены взрослыми, вполне зрелыми; народы эти, может быть, уже ушли в историю. Народы, исполненные серьезности, что объясняется преждевременной зрелостью, так сказать, преждевременностью. Вас не удивляло, читатели, что дети в испанской литературе занимают столь незначительное место и играют столь несущественную роль? Театр, конечно же, их избегает. Обратимся к последнему испанскому классику, к Гальдосу, – а он бесспорно классик, – и мы увидим, что в отличие от Диккенса, который часто служил для него образцом, дети почти не появляются на страницах его книг, а если и появляются, то остаются в тени – эти дети его творений. У Гальдоса нет воспоминаний о его собственном детстве, детстве на острове Гран Канариа.2 Кажется, он давно забыл о нем.

Но зато существуют и целые народы, и отдельные лица, которые словно привязаны к своему детству, пропитаны комплексом инфантильности, если можно так сказать. Народы, которые один наш друг именует фольклорными.3

И при мысли о которых вспоминается так называемый Эдипов комплекс, но в чистом и достойном его аспекте. В моем родном городе жил человек, которого прозвали Amagazio, что на баскском языке означает «под боком у маменьки». Как говорится, «маменькин сыночек». И сколько таких, кто не в состоянии разорвать связь с материнским духовным началом! Прекрасный случай войти в царство исторических небес; ну а чтобы завоевать земное царство, тоже историческое? Горе народам, которые мнят себя очень древними, считают себя тысячелетними, потому что ощущают себя детьми! И страдают комплексом инфантильности. С поступками и страстями детей. И даже с некоторой долей детского простодушного лукавства. Народы, которые, пытаясь решить свои политические проблемы, обращаются к народным пляскам, песням, нарядам, обычаям, празднествам, местным святым и прочим детским играм.

Пишущий эти строки как‑то раз, по поводу одного aplec de la protesta[85]85
  митинга протеста {кат.)


[Закрыть]
в Барселоне, на котором он присутствовал – и который произвел на него сильнейшее впечатление! – сказал: «Вы навсегда останетесь детьми, леван– тийцы! Вы захлебываетесь в эстетике».4 И произнес это голосом, словно бы исходившим из самого нутра кантабрийского – а точнее, баскского, – ведь и баскам, и каталонцам присуща инфантильность то ли морского, то ли приморского происхождения. Не море ли придает детскость народу и не сама ли земля, в своей чистоте и простоте, придает ему аскетическую зрелость? Не равнина ли Ламанчи, кастильское голое нагорье явились причиной того, что Дон Кихот предстает перед нами уже взрослым, словно у него и не было детства?

Сравните грека и римлянина, Улисса и Рема и Ромула, вскормленных волчицей. Римлянин, хотя и рожден вблизи моря, связан с землями внутри страны; грек, особенно островитянин, всегда мореходец и, подобно морю, всегда переменчив. А их языки? Греческий – подвижен и изменчив, как море, латинский – неизменен и тверд, как земля. Великие завоеватели, даже если они отправлялись с берегов и родились и воспитывались в прибрежных землях, происходят от родов, проживающих в глубине страны, на. плато или в горах. Так пересекли океан Кортес, Писарро, Орельяна…5 Другие же, жители морских берегов, становятся колонизаторами, а не завоевателями. Они делаются поселенцами, жителями колонии. Даже на собственной приморской земле они обычно создают колонию.

Эти‑то бредовые разглагольствования сей фантастической науки, которую нарекли философией истории и которую вытеснила ужасная социология, побудили автора к размышлениям о последнем приключении Дон Кихота, когда на берегу латинского Средиземного моря он одержал победу, поборов себя, что и явилось его победой. Духовное детство кончается в человеке, когда он сталкивается со смертью, понимая, что предстоит умереть; когда ему сообщает об этом зрелость, – как хорошо это знал Леопарди!6 Но Дон Кихот, у которого не было детства, с самого начала чувствовал смерть. И почувствовал он ее как славу, как бессмертие. Дон Кихот, подобно его народу почувствовал бессмертие смерти. И Тереса де Хесус могла сказать: «Умираю оттого, что еще не умираю». А вот народы–дети, хотя они и понимают (ведь не глупы же они, а некоторые даже очень умны), что должны умереть, не верят в это умом. И в любом случае, пока длится наша жизнь…

И ты чувствуешь себя погруженным в море загадок. И не приходишь к согласию с самим собой. Ведь индивидуум – одинокий, изолированный, может не быть существом единодушным, если у него не одна душа. Случается, что у него и морская душа, и земная, и душа гор. И еще другие. И борется в нем святость и героизм; ведь мы, в большей или меньшей степени, обладаем и тем и другим.

После всего сказанного вновь зададимся вопросом: бывает ли донкихотов– ское детство? Мы ведь не пытаемся создать политическую программу. И все эти рассуждения вовсе не прагматические, скорее они напоминают пролог. А это совсем другое дело.

«В ОДНОМ СЕЛЕНЬЕ ЛАМАНЧИ…»1

Этот восьмисложный зачин «Дон Кихота», за которым следует в качестве вводного предложения дактилический одиннадцатисложник,[86]86
  В переводе Г. Лозинского: «имени которого мне не хочется упоминать» – не передана эта ритмическая особенность текста Сервантеса: «В одном селенье Ламанчи // А как зовется, вспоминать не стану» («En un lugar de la Mancha // de cuyo nombre no quiero acordarme»).


[Закрыть]
из тех, что по традиции именуются одиннадцатисложниками для галисийской волынки2 и невольно усыпляют память, словно колыбельная, – этот восьмисложный зачин, который являет собою начало последнего сна, пригрезившегося испанской душе времен империи, вновь подбодрил мне дух, когда 19 сентября, в субботу, я прочел в еженедельнике «Эстампа» сообщение под заглавием «Невеста Дон Кихота», хотя речь в нем шла о предполагаемой невесте Сервантеса, что, впрочем, одно и то же. Подписано Педро Аренасом, который рассказывает об одном своем посещении Тобосо, о встречах с тобосскими женщинами и мужчинами, которых коснулась творческая фантазия Сервантеса и Дон Кихота.

Дело в том, что автору статьи рассказали о доме доньи Дульсинеи, показав ему и ключ, и окно, сидя у которого она беседовала с Сервантесом, и улицу, где завязался поединок между ним и ее поклонником, и монастырь, где она приняла постриг, когда ей запретили выйти замуж за ее избранника. Отсюда видно, что Дон Кихот оставил на своей родной земле зерна высокой страсти, которая привела его к чтению рыцарских романов. Затем автор статьи повстречался с доном Хайме де Пантохой, бывшим алькальдом Тобосо и «весьма начитанным сервантистом», и: «Стало быть, Дульсинея существовала?» – восклицаем мы, сбитые с толку этим свидетельством. «Неоспоримый факт», – отвечает сеньор Пантоха. И начинает рассказывать о своих исследованиях.

Как видим, речь идет не о той Альдонсе Лоренсо, в которую был влюблен Хитроумный идальго, а о другой, но – «неоспоримый факт» – существовавшей, потому что есть люди, верящие в это. Ведь для веры неважно, существовала ли какая‑то духовная или историческая сила, но важно, существует ли она сейчас. Когда апостол Павел по дороге в Дамаск, осиянный светом с неба, упал, он услышал голос, говорящий ему: «Савл, Савл, что ты гонишь меня?» – и почувствовал тогда, что Христос существует.3 История вовсе не то, что произошло материально, а то, что смертные вообразили происшедшим и передали нам, а мы продолжаем верить в это и говорить, что так случилось. Или, скорее, история не тот сон, который кончается, а тот, который остается, потому что происходит это не в материальном времени, а в ином. И какой глубокий смысл во фразе, кочующей сейчас из уст в уста: «У меня не было времени в самом материальном смысле слова»: «не было в материальном смысле», то есть ни секунды, – вот вам выражение, весьма выразительно выражающее основы исторического материализма!

Дон Кихот и Санчо являются людьми из плоти, крови и костей и при этом существуют духовно, исторически, нематериально, благодаря Сервантесу, а он тоже существует исторически, нематериально, бессмертно, благодаря им обоим. Сервантес когда‑то жил реально, сейчас он тоже живет, но не материально, и точно так же дело обстоит с Дон Кихотом – он живет и реально, и нематериально. А как же донья Дульсинея, столь реальная для жителей сегодняшнего Тобосо, Дульсинея сеньора Пантохи? «Факт бесспорный», – говорит последний. Да, как любой миф. И Дон Кихот, и Санчо, и Домине Кабра, и Сехисмундо, и дон Альваро, и дон Хуан Тенорио – все это мифы, каковыми являются и Сервантес, и Кеведо, и Кальдерон, и герцог де Ривас, и Соррилья,4 вот так‑то. Из национальной литературы – а история это всего лишь литература – возникает мифология, а из мифологии – религия. И нужно веровать, ведь не случайно говорится, что выигрывает битву тот, кто верует, что выиграл. И заставляет верить в это других, если сам верит.

Недавно мы проезжали по дороге на Эльду по случаю празднования столетия еще одного национального мифа, Кастелара,5 и остановились в местечке недалеко от Тобосо, где находится так называемый Постоялый двор Дон Кихота. Но мы увидели не реставрацию, а удивительное изобретение, где впору мечтать о Сервантесе и о Дон Кихоте, беседуя с ними; оба так мифологичны, так историчны, так живы! Доброе ламанчское вино, благородное и прозрачное, которым нас угостили, научит тех, кто станет его пить, – я‑то предпочитаю воду – грезить, а не спать. В настоящее время тобосцы, кажется, начинают мечтать, благодаря сеньору Пантохе, о донье Дульсинее Тобосской. Ну а… исследование? Нет, нет, никаких исследований! Не стал же Дон Кихот исследовать, существовал ли Амадис Галльский, он ощущал его в себе. Будем придерживаться мифологии!

В Сервантесовской библиотеке Тобосо находятся книги с дарственными надписями и автографами Муссолини, Гинденбурга, Макдональда, Масарика6 — людей, которые уже становятся мифами; имеются подношения мифической, символической и мистической Дульсинее, воскресшей в одном селенье Ламанчи, имени которого мы уже не сможем забыть. В Ламанче, где так широк горизонт, где так легко мечтать среди виноградников под чистым голубым сводом или под балдахином из туч, в которых ветер рисует очертания мифологических героев, а солнце, на закате, зажигает их, чтобы мы грезили о других мирах.

Так будем же создавать мифологию, решимся на «безапелляционную отвагу утверждать свое», ту отвагу, «которая, – как сказал Эса де Кейрош в конце своей «Реликвии»,7 — твердой стопой попирая землю либо смиренно возводя очи горе, посредством всемирной иллюзии созидает науки и религии». И не нужны нам ученые исследования, которые вообще‑то служат только для того, чтобы отрицать и отвергать. Во время своего недавнего визита в нашу нынешнюю республиканскую Испанию мсье Эррио, тоже из породы исследователей, в беседе с нашим премьером,8 как последний поведал в Кортесах, вспомнил жутковатое каприччо Гойи, где изображен мертвец, вылезающий из могилы с листком, на котором начертано одно только слово, итог загробных его исследований: «Ничто!».9 Самое исконное и самое подлинное испанское слово «nada», так же как созвучное с ним испанское слово «gana».[87]87
  Непереводимая игра слов: «nada» («ничто», «небытие») и «gana» (1) «желание», «прихоть», «голод», 2) «заработай», «выиграй», «преуспей»). Восходит, по–видимому, к распространенному в Испании вопросу и ответу: «Сколько [он] зарабатывает (выигрывает)?» – «Ничего не зарабатывает (не выигрывает)» («^Que gana?» – «Nada gana»), представляющему собой намек на испанскую бедность.


[Закрыть]
'10 Ведь о том, что такое «ничто» и «небытие», Гойя знал не хуже, чем земляк его, Мигель де Мол иное, – какие люди эти двое и какие мифы они создали! – Мигель де Молинос, тот самый, который рекомендует нам признать и свое ничтожество, и небытие и отдалиться даже от Господа Бога.11

Будем же извлекать из небытия – а это и значит творить – мифологию, тем паче в наши дни, когда мы творим миф об Испанской демократической республике трудящихся всех классов.12 Ведь история этой республики когда‑нибудь в будущем попадется на глаза и в руки исследователям, не обремененным трудами, большим эрудитам и врагам мечтаний, и они постараются доказать, что подобная республика не существовала в отдаленном прошлом, коим станет для них наше настоящее. Или уж коли существовала, то была совсем не такою, как та, которую представляем себе мы, творящие ее ныне в мечтах и снах. Как знать!.. Уж эти мне эрудиты!.. Однако «уснем же, душа, уснем»,[88]88
  Игра слов, основанная на следующих значениях: «suerfo» (1) «сон», 2) «мечта») и «sonar» (1) «видеть сны», 2) «мечтать»).


[Закрыть]
13 ибо лишь во сне существует сновидение. И никакие исследователи будущих времен не смогут изгладить из памяти людской бессмертную мифологию.

И да поможет нам Дульсинея, та самая Дульсинея Тобосская, и да подарит нам правду, но правду истинную, правду животворящей мечты, истинную правду идеального мира, а не докучную правду исследования.

II. СТИХИ УНАМУНО О ДОН КИХОТЕ

КРОВЬ ДУШИ

Ты кровь души, испанский мой язык. Отчизна всюду мне, где речь родная звучит и льется, – ведь ее родник полмира затопил, не иссякая.

Уже латынь Сенеки1 твой расцвет пророчила вернее гороскопа; с тобой Европой сделалась Европа, с тобой Колумб удвоил белый свет.

Язык мой – как ковчег. И в нем плывет Рисаля и Хуареса народ:2 десятки рас и племена без счета…

Он никому не тесен и не мал. Не зря на нем Сервантес написал Евангелие нам – от Дон Кихота.

Под этим деревом в тени

он отдыхал однажды;

с тех пор прошли века – уж триста лет,

воспоминанье шелестит в листве все так же.

Священный соловей хранит в ветвях

свое гнездо, и помнит эта птица

учение такого ж соловья —

святого Рыцаря. Когда садится

все то же солнце, что садилось встарь,

и на подножие холма ложится

тень векового дерева, тогда

щебечет птица

слова, что человечьим языком он говорил, а дерево их слышит на языке небес, внимает им, листы колышет.

Господь мой Дон Кихот, я грудь народа Пронзил Евангелием как копьем. Но кнут лизать он продолжал тайком, Из хлева глаз не показавший сроду.

Твоей души ни грана нет у сброда, Хотя примеру Павла он потом Последует.1 Мне суждено добром, Примером врачевать его природу.

Душа Испании, в водоворот

Несешься ты. Отнюдь не доброхотство —

Желание спасти тебя, как плот.

Твоя беда – штандарта с мачтой сходство. Крещение преобразит народ, И все народы примут донкихотство.

Слова, которыми писал Кеведо, набухшие оттенками значенья, запутанных идей хитросплетенья.1 Лишь мудрому дано пройти по следу,

путь отыскать, что остальным неведом, в лесу загадок. Редкое уменье распутать нить, хранить вас от забвенья в веках. Я вашу над собой победу

признал. А вы <того любить готовы, кто любит вас, вы горечь подсластите Сервантеса мучительного слова,

во мне страданья голос приглушите, вы прежними ко мне явитесь снова и эту чашу выпить помогите.

Земля,

по коей бродит Каинова тень.

Антонио Мачадо 1

Красна от крови, Каином пролитой, желта от желчи, – ты погружена, Испания, в печаль; ты голодна и потому завистливо–сердита.

Для добрых дел твоя душа закрыта, твой ум ленив; «ты думать не должна», – сквозь сон тебе сентенция слышна Рипальды, мудреца–иезуита.2

Ты стала в демократию играть; трудиться? – до чего же неохота! на Господа надеешься опять,

Вояк у власти и тупиц – без счета; картишки, звон монет; и – побивать каменьями безумца Дон Кихота.

Мой Сервантес, кроткий фантом, оседлай‑ка мне Клавиленьо:1 полечу в края сновиденья великанов разить мечом.

Ведь на нем гарцевали прежде Санчо Панса и Дон Кихот, неразлучны во дни невзгод, неразлучны в своей надежде.

Деревянным, подстать кресту, был конек с двумя ездоками, что завязанными очами въявь узрели свою мечту.

Завяжи мне глаза плотней, видеть край родной не хочу, в свой последний приют лечу, к последней победе своей.

Там, на Фуэртевентуре,1 мельница Дон Кихота зерно души моей снова перемолола с охотой.

На углях правды, которой лишили Испанию ныне, выпечен хлеб из зерен, взращенных мною в пустыне.

Ветер, вращавший крылья мельницы–великана, был ветром Колумбова моря2 — сна, что сбылся безобманно.

В ОДНОМ СЕЛЕНЬЕ ЛАМАНЧИ…

В одном селенье Ламанчи1 — сгинул, Кастилия, мозг твой:

Солнце, ревнивый любовник, – впилось в него хваткой мертвой.

Виденья без туч и тени – оно награвировало

на зеркале вод озерных, – небо им снится в скалах.

Ты видела: хлеб тебе мелет – мельница в голом поле,

и помнишь ты: лапы гиганта – ребра тебе мололи,

и помнишь ты: грудь худую – в корке из грязи и пыли

копытца свиней смердящих – всем стадом тебе дробили.

Из клетки Святейшей службы,21 влекомой волами лениво,

во власти чар, под модитвы, – ты видела хмурые нивы.

Шли твои дети дорогой, – сердца от боли стенали:

суров он, закон железный, – они тебя не узнали.

Видела ты от знатной – и низкой мрази глумленья,

лишь по горам козопасы – пели тебе хваленья;

и в небо на Клавиленьо – незрячая, ты взлетела.

Была тебе небом пустошь – она тебе сны напела.

Ты в Барселоне землю – измерила сердца мерой.

Шептало море заплачки – из нового Романсеро.3

Воистину благодаря тебе, мой Дон Кихот, я знаю, кто я есмь;1 благодаря божественной любви, кто есть Испания, я знаю днесь.

В тот час, когда ты отправлялся в путь осуществить своих деяний сон, отправилось и солнце в путь дневной: двойной зарей сверкал небесный склон.

Зерцало вечной странницы–души, наивный рыцарь заблуждений, ты в мир низкой лжи и низменных страстей принес возвышенный обман мечты.

Жизнь есть не только сон,2 где правит ложь, и честь велит отстаивать мечом то сновидение, где предстает она, облагороженная сном.

И был тот человек донельзя худ, с копьем, в доспехах, Дон Кихотом звали, и толстый Санчо Панса – тут как тут, – таких пузатых я встречал едва ли. Худющий рыцарь на коне верхом и на осле толстяк с лицом веселым – всегда и всюду странствуют вдвоем, – худой и толстый, – по горам и долам. Пожалуй, в детстве не бывало дня, чтоб я не вглядывался в их фигуры; и забредала, в поисках меня, моя душа в старинные гравюры.

Откройся мне, о строй народной речи, души испанской вековой отстой в величии ее и равновесье. Откройся мне, народной речи строй.

Язык из кузниц старого Толедо, и кровь твоя – животворящий сок. Еще не истощен запас столетий. Не забывай, что жребий твой высок.

С тобой ламанчский Рыцарь шел в сраженье, ты клятвой был на лезвии меча. Спаси нас, Господи, от самоуниженья – лохмотьев с европейского плеча.

МОЯ РОДИНА

Мне родиной – Испания, та, что достойно свой лик являет миру, всем его народам, нет, не корабль она, к морским привычный водам, а корабельный лес, величественно–стройный.

И остров Баратарья,1 в море погруженный – в сон Дон Кихота над толедскою волною,2 и море Бога, где я был его рукою крещен, – испанец, восприять купель рожденный.

Она – духовные уста Европы хладной: вести с Америкой и Африкой общенье; огонь Иберии,3 горящий в продолженье тысячелетий, полный силы благодатной.

Она – та греза, где Лойоле жизнь дана (мы баски с ним), где стал он Дон Кихотом новым; Господню истину она постичь готова, и в светозарном ее море я – волна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю