Текст книги "Житие Дон Кихота и Санчо"
Автор книги: де Унамуно Мигель
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 39 страниц)
Житие Дон Кихота и Санчо
ЖИТИЕ ДОН КИХОТА И САНЧО ПО МИГЕЛЮ ДЕ СЕРВАНТЕСУ СААВЕДРЕ, ОБЪЯСНЕННОЕ И КОММЕНТИРОВАННОЕ МИГЕЛЕМ ДЕ УНАМУНО
Предисловие автора ко второму изданию
Это сочинение вышло первым изданием осенью 1905 г., так что публикация совпала – случайно, отнюдь не намеренно – с празднованием трехсотлетия со времени первого появления в печати «Дон Кихота». Моя книга, во всяком случае, написана не к юбилею.
По моей вине в первом издании полным–полно было не только опечаток, но и ошибок и погрешностей, допущенных в рукописи; я попытался исправить их во втором.1.
Мелькнула у меня было мысль, а не предварить ли это сочинение очерком «О чтении и толковании «Дон Кихота»»,2 напечатанным в том же 1905 г. в апрельском номере «Ла Эспанья Модерна», но я отказался от этой мысли, поскольку вся книга – не что иное, как выполнение программы, изложенной в упомянутом очерке. А сказано там, по сути, вот что: пускай себе эрудиты, историки и критики трудятся над выполнением похвальной и полезнейшей задачи, исследуя, что мог значить «Дон Кихот» в свое время и в той обстановке, когда был написан, и что Сервантес хотел в нем выразить и выразил; а нам, всем прочим, должна быть предоставлена свобода воспринимать его бессмертное творение как нечто вечное, вневременное и даже вненациональное и излагать мысли, на которые нас наводит чтение «Дон Кихота». И еще я утверждал, что теперь «Дон Кихот» достояние читателей, всех и каждого, и каждый волен и даже должен толковать его по–своему, если можно так выразиться, мистически, подобно тому как обычно толкуется Библия.
Но если я отказался от намерения предварить второе издание книги упомянутым очерком, то все же предварил его другим, который под заглавием «Путь ко гробу Дон Кихота»3 опубликовал все в том же журнале «Ла Эспанья Модерна» в 1906 г., в февральском номере.
Из всего написанного мною до сей поры это сочинение снискало наибольшую благосклонность читателей, чему доказательством нынешнее переиздание, а также итальянский перевод, недавно вышедший под названием «Commento al Don Chisciotte»4 и выполненный Дж. Беккари для серии «Cultura dell'anima», которую возглавляет Дж. Папини5 и издает Р. Карабба в Ланчано.6 Кстати, готовится и французский перевод.7
И я тешу себя мыслью, что если этой моей книжке повезло больше, чем всем остальным, то вот по какой причине: книга эта представляет собою свободное и личное толкование «Дон Кихота», сочинитель притязает открыть не тот смысл, который вложил в свой роман Сервантес, а тот, который вкладывает в роман он сам, и сочинение мое – отнюдь не высокоученое историческое исследование. Думаю, излишне повторять, что я чувствую себя не столько сервантистом, сколько кихотистом, и притязаю на то, чтобы высвободить «Дон Кихота» из‑под власти самого Сервантеса, порою своевольничая настолько, что не соглашаюсь с тем, как понимает и трактует Сервантес своих героев, в особенности Санчо. Санчо попросту навязывал Сервантесу свой образ. Ведь, по моему убеждению, вымышленные литературные персонажи живут в сознании автора, их измыслившего, собственной жизнью, наделены некоторой независимостью и следуют законам внутренней логики, которую не всегда осознает даже сам их создатель. А кто пожелает дополнительных разъяснений по этому поводу и не убоится утверждения, что мы можем понять Дон Кихота и Санчо лучше, чем Сервантес, который их сотворил, а вернее сказать, извлек на свет Божий из духовной сущности своего народа, тот пусть обратится к очерку, упомянутому мною вначале.
Саламанка, январь 1913 г.
Предисловие автора к третьему изданию
Настоящее издание – третье – «Жития Дон Кихота и Санчо», входящего в Полное собрание моих сочинений,1 ничем не отличается от второго, в котором были исправлены не только многочисленные типографские опечатки, но и собственные мои ошибки, порожденные моей импровизаторской торопливостью, – а ими изобиловало первое издание, напечатанное в 1905 г., двадцать три года назад: выход книги в свет совпал с празднованием трехсотлетия со дня выхода в свет самого «Дон Кихота» случайно, а не намеренно – в намерения мои не входило сочинить нечто юбилейное.
И теперь, когда я вычитывал здесь, в моей приграничной ссылке,2 корректуру нового издания, меня частенько тянуло дополнить текст либо что‑то исправить, но я всякий раз воздерживался, полагая, что всевозможные дополнения либо поправки будут уместнее в другой работе. Имеются в виду дополнения либо поправки, которые подсказывает мой донкихотовский опыт, накопленный за четыре года жизни в изгнании, за пределами моей несчастной порабощенной Испании. В частности, когда я перечитывал свой комментарий к истории освобождения каторжников, мне подумалось, а не вписать ли еще несколько абзацев, чтобы объяснить, по какой причине каторжники забросали камнями Дон Кихота: они ведь хотели не того, чтобы Рыцарь снял с них цепи, а того, чтобы навесил на них другие цепи и сделал их членами Святого Братства: сей опыт извлек я в мадридском Атенее3 из общения с некоторыми юнцами, именовавшими себя интеллектуалами из элитарного меньшинства.
Сейчас опубликовано уже четыре перевода этой моей работы: два итальянских, один немецкий и один английский.4 И, надо сказать, создатель этого последнего – и превосходного – перевода, профессор Гомер П. Эрл из Калифорнийского университета, был настолько внимателен, что указал мне на мою невнимательность: я‑де в одном пассаже вкладываю в уста Санчо слова, каковые у Сервантеса произносит Самсон Карраско; и профессор вопрошал, как ему быть: исправить ли пассаж, убрать ли его совсем или снабдить примечанием, дабы предусмотрительно защититься от уколов высокоученых критиков. Я мог бы отослать его к эссе «О чтении и толковании «Дон Кихота»», напечатанному мною в первый раз в апрельском номере журнала «Ла Эспанья Модерна» за 1905 г.; в этом эссе я со всей недвусмысленностью определил, какова цель и каков дух моего комментария, – подобным же образом мистики комментировали Новозаветное Священное Писание; и я мог бы сказать американскому профессору, что оставляю эрудитам, историографам и литературоведам похвальную и полезнейшую задачу раскапывать, что мог значить «Дон Кихот» в свое время и в обстановке, в которой был создан, и что в нем хотел выразить – и выразил – Сервантес. Но я предпочел дать профессору другое объяснение; вот оно.
В предисловии к «Дон Кихоту» – каковое, как все почти предисловия (включая и это), только литература и не более того – Сервантес открывает читателям, что повествование о героическом житии Рыцаря Печального Образа было обнаружено им в писанных по–арабски бумагах некоего Сида Амета Бе– ненхели, откровение великой важности, ибо тем самым добрый – воистину добрый! – Сервантес открывает нам то, что мы могли бы обозначить как объективность существования, – а «существовать» – это «быть сущим», то есть «пребывать в реальности» Дон Ь^ихота и Санчо и всего их окружения за пределами измышлений и над этими измышлениями. Я же, со своей стороны, полагаю, что этот самый Сид Амет Бененхели был не араб, а еврей, притом еврей из Марокко; и он также отнюдь не измыслил историю. Во всяком случае этот арабский текст сейчас у меня, и хоть я позабыл даже то немногое, чему научил меня сеньор Кодера в Мадридском университете, – а он удостоил меня премии по своему предмету! – однако же этот текст читаю бегло; и я убедился, что место, о котором говорит профессор Эрл, если кто неверно прочел, так это Сервантес, правильным же является мое толкование, а не сервантесовское. Полагаю, вышеизложенное защищает меня от любых критических наскоков со стороны всяческих профессоров и прочих профессионалов.
Полагаю также, что мне незачем затягивать это незатейливое предисловие и излагать мои воззрения на историческую действительность, неоднократно уже мною излагавшиеся, тем более что сейчас я готовлю работу о кихотизме, в каковой попытаюсь раскрыть разницу между «быть», «пребывать» и «существовать». И попытаюсь объяснить, как и почему Дон Кихот и Санчо не зависят – и никогда не зависели – от творческой фантазии Сервантеса, точно так же как от моей творческой фантазии не зависит тот самый Аугусто Перес из моего романа «Туман», которого я, как показалось мне, наделил жизнью, но лишь для того, чтобы затем отнять у него эту жизнь, против чего он протестовал, и по праву.5
А теперь, внимательный читатель, до новой встречи.
Во время ссылки в Эндайю, на родной моей баскской земле и при самой границе с моей Испанией, май 1928 г.
Предисловие автора к четвертому изданию
Вычитал корректуру четвертого издания, 1 и мне нечего прибавить к предисловию, написанному для третьего.
Саламанка, конец декабря 1930 г.
(Пролог ко второму изданию) Путь ко гробу Дон Кихота
Ты спрашиваешь меня, дорогой друг, не знаю ли я, каким образом можно было бы ввергнуть в безумие, в бред, во всеобщий психоз несчастные, соблюдающие такое спокойствие и порядок массы людей, которые родятся, едят, спят, производят потомство и умирают. Нельзя ли, говоришь ты, заразить их вновь какой‑нибудь эпидемией вроде тех, что охватывали флагеллантов и кон– вульсионариев?1 И ты напоминаешь мне об эксцессах, предшествовавших наступлению тысячного года.2
Я, так же как и ты, нередко испытываю тоску по Средневековью; мне, так же как и тебе, хотелось бы жить тогда, среди судорог рождающегося второго тысячелетия. Если бы нам удалось каким‑то образом убедить народ, будто в определенный день – скажем, 2 мая 1908 г., в столетний юбилей начала Войны за независимость,3 Испания погибнет, а нас в этот день всех перережут как баранов, то 3 мая 1908 г. стало бы, на мой взгляд, величайшим днем нашей истории, рассветной зарей нашей новой жизни.
Жалкий век! Безнадежно жалкий век! Всем и на все наплевать. А стоит какому‑нибудь одиночке попытаться поднять тот или иной вопрос, обратить внимание на ту или иную проблему, это будет сразу же приписано корыстному интересу, желанию прославиться или прослыть оригиналом.
Люди даже разучились понимать, что у кого‑то может помутиться разум. О помешанном у нас уже и думают, и говорят, что, видно, разум‑то он потерял по расчету, а стало быть, вполне благоразумно. Разумная подоплека утраты разума – вещь, непреложно доказанная в глазах нынешних жалких ничтожеств. Если бы наш доблестный рыцарь Дон Кихот воскрес и вернулся бы в современную нам Испанию, здесь принялись бы выискивать, какими задними мыслями внушены его благородные сумасбродства. Когда кто‑то разоблачает злоупотребления, ополчается на несправедливость, бичует невежество, рабские душонки недоумевают: «Чего он этим для себя добивается? Какая ему выгода?»
Иной раз они думают и говорят: он хочет, чтобы ему заткнули рот золотом; иной раз – что его обуревают подлые чувства и низменные страстишки вроде мстительности или зависти; иной раз – что ему хочется из тщеславия поднять побольше шуму, дабы о нем заговорили; иной раз – что он и подобные ему просто развлекаются от нечего делать, ради спорта. Какая жалость, что так мало охотников заниматься подобным спортом!
Ты только обрати внимание, – с каким бы проявлением благородства, героизма или безумия ни столкнулись эти тупоумные нынешние бакалавры, священники и цирюльники, им в голову не приходит ничего, кроме вопроса: а зачем это он так поступает? И, если им покажется, что у поступка есть разумная причина – будь оно так или не так, как они ее разумеют, – они говорят себе: ага! он сделал это потому‑то и потому‑то. Все сколько‑нибудь разумно объяснимое, едва лишь оно им объяснено, теряет в их глазах всякую ценность. Вот для чего им нужна логика, их паршивая логика.
Говорят: понять – значит простить. Но этим жалким ничтожествам необходимо понимать, чтобы прощать всякого, кому не лень их унизить, всякого, кто словом или делом ткнет их носом во все их позорное ничтожество.
Они дошли до того, что задаются идиотским вопросом: для чего Господь создал Вселенную? И сами отвечают себе: для вящей славы Господней! – ответ, преисполняющий их таким самодовольством и самоупоением, что они мнят себя вознесенными на величественные вершины, откуда им дано судить, в чем именно состоит Господня слава.
Вещи первичны – их предназначение вторично. Дайте мне составить представление о какой‑то новой вещи, и тогда она уже сама объяснит мне, для чего она создана.
Иной раз, когда я излагаю проект или план чего‑то такого, что следовало бы сделать, в особенности же если настаиваю на том, о чем считаю нужным говорить, непременно найдется любопытствующий узнать: «Ну, а что дальше?» На подобные вопросы остается отвечать только контрвопросами. «Ну, а что дальше?» должно рикошетом вызывать: «Ну, а прежде что?»
Будущего нет; будущего не бывает никогда. То, что именуют будущим, – всего лишь огромная ложь. Подлинное будущее – это сегодняшний день. Что будет с нами завтра? Никакого завтра нет! Есть сегодня, сейчас. И весь вопрос в том, что такое мы сами в этом сегодняшнем дне.
Что же касается сегодняшнего дня, эти жалкие душонки собою весьма довольны, ведь они‑то существуют именно сегодня, а ничего другого им и не нужно – только существовать. Существование, одно лишь голое существование, – этим исчерпываются все их духовные потребности. Они и не подозревают, что есть нечто большее, чем существование.
Но существуют ли они? Существуют ли они в действительности? Думаю, что нет. Ибо если бы они существовали, действительно существовали, они бы страдали оттого, что только существуют, а не довольствовались бы этим существованием. Если бы они подлинно и реально существовали во времени и пространстве, они бы страдали оттого, что им не дано бытие вечное и бесконечное. А ведь такое страдание, эта страстная жажда вечного и бесконечного, есть в нас чувство, взыскующее Бога. Бога, страждущего в нас, ибо в нас он ощущает себя узником нашей конечной природы и нашей недолговечности. Будь им ведомо это божественное страдание, они бы разорвали убогие звенья логической цепи, посредством которой они пытаются связать свои убогие воспоминания со своими убогими надеждами, а иллюзии своего прошлого с иллюзией будущего.
Отчего и для чего он это делает? А разве Санчо никогда не спрашивал Дон Кихота, почему и зачем он так поступает?
Возвращаюсь к начатому, к тому, что занимает тебя, к твоему вопросу: нельзя ли привить этим несчастным человеческим толпам какой‑нибудь массовый психоз, какую‑нибудь бредовую идею.
Но в одном из своих писем, засыпав меня кучей вопросов, ты сам вплотную подошел к решению проблемы. Ты писал мне: как ты смотришь на попытку предпринять некий новый крестовый поход?
Что ж, я совершенно согласен с тобой, я полагаю, что стоило бы попробовать предпринять священный крестовый поход за освобождение Гроба Дон Кихота из‑под власти бакалавров, священников, цирюльников, герцогов и каноников. Я полагаю, что должно отважиться на крестовый поход, дабы отвоевать Гроб Рыцаря Безумств у завладевших им вассалов Благоразумия.
Естественно, они станут защищать свой беззаконный захват, тщась с помощью множества испытаннейших доводов разума доказать, что право на охрану святыни и поддержание ее в порядке принадлежит им. Ведь они охраняют ее для того, чтобы Рыцарь не восстал из мертвых.
Отвечать на их благоразумные доказательства следует руганью, градом камней, яростным криком, ударами копий. Только не пускайся сам доводить что‑то до их разумения – они обрушат на тебя столько наиразумнейших своих доводов, что ты пропал.
Если же они, по своему обыкновению, станут спрашивать тебя, по какому праву ты притязаешь на Гроб, не отвечай им ни слова, они уж после увидят по какому. После… быть может, когда уже не станет ни тебя, ни их – во всяком случае, не станет в этом мире кажимостей.
Наш священный крестовый поход весьма выгодно отличается от тех давних крестовых походов,4 с которых забрезжил рассвет новой жизни в этом старом–престаром мире. Пылавшие святым воодушевлением крестоносцы былых времен знали, где находится Гроб Господень, знали это хотя бы по слухам, тогда как участникам нашего крестового похода не будет ведомо, где им искать Гроб Дон Кихота. Найти и обрести его можно будет лишь в непрерывных боях.
В своем донкихотском неразумии ты уже не раз говорил со мной о кихо– тизме как о новой религии. На это могу сказать тебе: если предлагаемая тобой новая религия примется и начнет распространяться, она будет обладать двумя редкими преимуществами. Во–первых, тем, что мы отнюдь не уверены, существовал ли в действительности ее основоположник и пророк Дон Кихот – о, конечно же, не Сервантес, – то есть был ли он живым человеком из плоти и крови; более того, мы, скорее, подозреваем, что он фигура от начала и до конца вымышленная. Второе преимущество то, что пророк этот – лицо комическое, всеобщее посмешище, представленное народу для потехи и поношения.
Но как раз этого‑то качества: не бояться попасть в комическое, смешное положение – нам недостает больше всего. Устрашать нас тем, что мы смешны, – вот оно, оружие всех презренных бакалавров, цирюльников, священников, каноников и герцогов, скрывающих от нас, где находится Гроб Рыцаря Безумств. Рыцаря, над которым смеялся весь свет, но который сам не отпустил ни единой шутки. Он был слишком велик духом, чтобы размениваться на остроты. Смех он вызывал своей серьезностью.
Итак, дружище, приступай к делу, возьми на себя роль Петра Пустынника,5 зови людей присоединяться к тебе, присоединяться к нам, и отправимся все вместе завоевывать Гроб Рыцарев, хотя и не знаем, где он находится. Сам крестовый поход приведет нас к святому месту.
И едва лишь святое воинство тронется в путь, ты увидишь, как загорится в небе новая звезда,6 видимая лишь крестоносцам, лучезарная и звучащая звезда, и в долгой, объемлющей нас со всех сторон ночи она запоет для нас новую песнь; и звезда эта пойдет по небу, едва только тронется в путь крестоносное воинство; а когда поход завершится победой или когда все крестоносцы погибнут (и возможно, что гибель – единственный способ одержать подлинную победу), – тогда звезда упадет с неба, и место, куда она упадет, будет могилою Дон Кихота. Гроб Дон Кихота там, где встретит смерть крестоносное воинство.
А там, где гроб, там и колыбель, там начало всех начал. И там вновь загорится в небе лучезарная и звучащая звезда.
И не спрашивай меня ни о чем более, дорогой друг. Когда ты вызываешь меня на разговор о подобных предметах, то по твоей милости со дна моей души, исстрадавшейся от пошлости, которая обступает и осаждает меня со всех сторон, исстрадавшейся от лжи, в которой мы барахтаемся, забрызгивая грязью друг друга, исстрадавшейся ото всех подлостей, которые ранят, терзают и удушают нас, – со дна моей исстрадавшейся души подымаются разбуженные тобой бессмысленные видения, алогичные идеи, неведомые мыели и образы, и я не только не знаю, каково их значение, но и не думаю в нем разбираться.
Что ты хочешь сказать этим? – поминутно спрашиваешь ты меня. А я отвечаю тебе: почем же мне знать?
Нет, нет, добрый мой друг! Чаще всего я и сам не знаю, что хочу сказать каким‑нибудь нежданным соображением, которым одарила меня игра ума и которым я делюсь с тобой; или по крайней мере именно я‑то этого и не знаю. Во мне словно бы сидит кто‑то, и диктует мне внезапные мысли, и осеняет озарениями. Я повинуюсь ему, но не углубляюсь в себя, чтобы взглянуть ему в лицо и спросить его об имени. Я знаю только одно: если бы я увидал его в лицо и если бы он мне назвался, я умер бы, чтобы вместо меня жил он.
Мне стыдно оттого, что мне не раз случалось создавать вымышленных героев, выдумывать романных персонажей, в чьи уста можно было бы вложить то, чего от себя я говорить не решался, – и вот они словно в шутку высказывали то, к чему я отношусь более чем серьезно.
Впрочем, ты… ты хорошо знаешь меня, и тебе известно, что вымученные парадоксы, нарочитая экстравагантность и оригинальничанье – это нечто абсолютно мне чуждое, что бы там ни думала обо мне дюжина каких‑то болванов. Мой добрый и единственный друг, друг без каких бы то ни было оговорок, мы с тобою не раз, наедине, пытались выяснить, что такое безумие, и обсуждали постановку этой темы в ибсеновском «Бранде», духовном детище Кьеркегора,7 думали о его одиночестве. И мы пришли к выводу, что любое безумие перестает быть безумием, когда оно становится коллективным, овладевает целым народом, когда это, быть может, безумие, охватившее все человечество. Если галлюцинации подвержен коллектив, социальный человеческий организм, народ, то галлюцинация превращается в реальность, в нечто внешнее по отношению к каждому из галлюцинирующих. И ты, и я, мы оба согласны, что приспела необходимость внушить массам, внушить народу, внушить нашему испанскому народу какую‑то безумную идею; безумную идею, позаимствованную у одного из его безумных сынов, и безумного всерьез, а не на шутку. Безумного, но не глупца.
Мы оба, дорогой мой друг, всегда возмущаемся, слыша, что именуют у нас здесь фанатизмом, ибо, к нашему с тобой несчастью, это отнюдь не фанатизм. Нет, никак не может быть фанатизмом то, что регламентируется и сдерживается, вводится в рамки и направляется бакалаврами, священниками, цирюльниками, канониками и герцогами; не может быть фанатизмом то, что выступает под знаменем логических формул, вооружается программой, ставит перед собой на завтрашний день определенную задачу, которую со всей методичностью изложит тебе какой‑нибудь оратор.
Помнишь, как‑то раз мы с тобой увидали с десяток молодых людей, столпившихся вокруг своего товарища; он призывал их: «Пошли, ребята! Мы такого покажем!..» – и они дружно последовали за ним. И это было как раз то, чего мы с тобой так страстно желаем: чтобы народ, собравшись толпою, с кличем: «Мы такого покажем!..» – двинулся наконец вперед. А если какой–ни– будь бакалавр, какой‑нибудь цирюльник, какой‑нибудь священник, какой‑нибудь каноник или какой‑нибудь герцог вздумал бы остановить их, говоря: «Дети мои! Все это прекрасно, я вижу, что вы преисполнены героизма, что вы пылаете священным негодованием, и я присоединяюсь к вам, но, прежде чем все мы, вы и я вместе с вами, двинемся в путь с целью «показать такого…», нам, согласитесь, не мешало бы прийти к единому мнению относительно того, что же, собственно, мы хотим «показать». Что это значит: «Мы такого покажем!..»?» – если бы кто‑нибудь из упомянутых мной мошенников попытался остановить толпу вышеуказанными словесами, то его надо было бы тут же сбить с ног и всем, шагая по нему, опрокинутому, растоптать его, – с этого оно и началось бы, героическое «показать такого…».
Не думаешь ли ты, мой друг, что среди нас найдется немало одиноких душ, у которых сердце прямо‑таки рвется «показать такого…», совершить нечто, без чего им и жизнь не в жизнь? Так вот, посмотри, быть может, тебе удастся собрать этих одиночек, создать из них воинство и двинуть нас всех вместе в поход – ибо я также отправлюсь с ними, тебе вослед, – в поход за освобождение Гроба Дон Кихота, каковой – благодарение Богу! – неизвестно нам, где находится. Но лучезарная и звучащая звезда укажет нам путь.
«А не случится ли так, – говоришь ты мне в часы, когда падаешь духом и изменяешь самому себе, – не случится ли так, что, воображая, будто мы шагаем по раздолью полей и ушли уже за тридевять земель, мы на самом деле будем кружить на одном и том же месте?» Нет, ибо тогда путеводная звезда остановится и замрет над нашими головами, а Гроб Рыцаря окажется в нас самих. Звезда же упадет с неба, но упадет для того, чтобы мы схоронили ее в нашей душе. И души наши обратятся в свет и сольются все в одно лучезарное и звучащее светило, и оно, обратясь в солнце вечно звучащей гармонии, еще ярче, еще лучезарнее воссияет на небе нашей спасенной родины.
Итак, в путь! И позаботься, чтобы не затесались к тебе, в священное воинство крестоносцев, ни бакалавры, ни цирюльники, ни священники, ни каноники, ни герцоги, переодетые под Санчо. Не беда, коли они станут выпрашивать у тебя острова для губернаторства. Но безжалостно гони их в шею, как только они заикнутся о маршруте похода, начнут справляться у тебя о программе дальнейших действий, примутся лукаво, шепча на ухо, выведывать у тебя, в какой стороне лежит Гроб Дон Кихота. Следуй за звездою. И поступай так, как Рыцарь: выпрямляй всякую кривду,8 какую повстречаешь в пути. Сегодня делай то, что надо сегодня, и здесь то, что нужно здесь.
Так трогайтесь Же в путь! Но куда идти? Куда вас поведет звезда: ко Гробу! А что нам делать в пути? Что делать? Бороться! Бороться? Но как?
Как? Попался вам лжец? Бросить ему в лицо: ложь! И дальше вперед! Попался вор – громыхнуть на него: ворюга! И вперед! Попался болтун, чьи благоглупости толпа слушает, разинув рот? Крикнуть им: идиоты! И вперед! Всегда и только вперед!
«Но разве возможно, – спрашивает меня один наш общий знакомый, горящий желанием вступить в крестоносцы, – возможно ли подобным образом истребить на земле ложь, воровство, глупость?» А кто сказал, что нельзя? Самая презренная из всех презренных подлостей, самая отвратительная и гнусная из уловок трусости состоит в утверждении, будто, разоблачив вора, мы этим ровно ничего не добьемся, так как другие будут продолжать воровать, и будто мы ничего не достигнем, бросив в лицо мошеннику, что он мошенник, ибо от этого на свете не станет меньше мошенничества.
Да, конечно, обличать придется не раз и не два, а тысячекратно, потому что, если бы тебе удалось единожды, первым же своим обличением покончить раз и навсегда хотя бы с одним только обманщиком, на земле было бы раз и навсегда покончено со всяким обманом.
Итак, в путь! И гони из священного воинства каждого, кто захочет расчислить в точности длину шага, которым следует идти на марше, его быстроту и ритм. Особенно вот этих, кто только и знает что твердить днем и ночью о ритме, этих всех гони прочь! Иначе они превратят твое воинство в балетную труппу, а поход – в танец! Всех их – прочь! Пускай отправляются куда‑нибудь подальше воспевать прельстительность плоти.
Субъекты, которые могут попытаться превратить крестоносцев в балетных танцовщиков, именуют себя, а также друг друга поэтами. Но они не поэты. Они нечто совершенно иное. Ко Гробу они идут из одного любопытства, ради охоты посмотреть, а что это такое, и, возможно, потому что ищут новых острых ощущений или надеются рассеять в пути свою скуку. Всех их – прочь!
Именно они своей богемной снисходительностью способствуют тому, что существует и подлая трусость, и ложь, и злосчастные мерзости, в которых мы захлебываемся. Когда эти людишки проповедуют свободу, они имеют в виду одну–единственную свободу: обладать женой ближнего своего. У них все сводится к чувственности, и даже в идеалы, в великие идеалы, они влюбляются чувственно. Но сочетаться с великой и чистой идеей узами брака, от которого могли бы родиться на свет добрые дети, – на это они неспособны, с идеями они вступают лишь в случайные связи. Они берут идею в любовницы, а иной раз и того хуже: на одну ночь, как непотребную девку. Всех их – прочь!
Если кому‑нибудь придет по дороге охота сорвать цветок, улыбнувшийся ему с обочины, пусть себе сорвет, но мимоходом, не задерживаясь, чтобы не отстать от остального воинства, – однако шагающий впереди офицер–знаменосец обязан смотреть, не отводя глаз, на лучезарную и звучащую звезду. Если же кто‑то украсит латы у себя на груди сорванным цветком не для того, чтобы самому им любоваться, а чтобы покрасоваться им перед другими, – прочь его! Пускай отправляется со своим цветком в петлице куда‑нибудь подальше заниматься танцами.
Видишь ли, друг мой, если ты намерен выполнить свою миссию и верно служить отечеству, необходимо, чтобы тебе стали ненавистны чувствительные юнцы, не умеющие смотреть на мир иначе, как глазами девиц, в которых они влюблены. Или чьими‑нибудь похуже. Пусть твои слова режут им слух, пронзают его ядовитой горечью.
Привалы будут дозволены воинству лишь по ночам, на опушке леса или в укрытиях гор. Крестоносцы раскинут палатки, омоют себе ноги, поужинают тем, что приготовят им жены, зачнут с ними потом новое дитя, поцелуют их и крепко уснут, чтобы наутро двинуться дальше в поход. Если же кто‑то умрет в дороге, тело положат на обочину, и доспехи будут его саваном, об остальном позаботится воронье. Предоставим мертвым погребать своих мертвецов.9
Если на марше кто‑нибудь попытается заиграть на флейте, свирели или иной какой дудке, или на вигуэле,10 или на любом другом инструменте, отбери и разбей инструмент, а игравшего изгони из рядов воинства, дабы не мешал остальным внимать голосу поющей звезды. Тем более что ему самому голос ее не был внятен. Тот, кто глух к пению, льющемуся с небес, не имеет права отправляться разыскивать Гроб Рыцаря.
Эти танцоры станут болтать тебе о поэзии. Не обращай на них внимания. Тот, кто пускается выводить рулады посредством своей то ли свистульки, то ли спринцовки – ведь мифическая сиринга,11 их праматерь, была всего–навсего полым орудием двойного назначения – и предается этому занятию под твердью небесной,' не вслушиваясь в музыку небесных сфер, тот сам не заслужил, чтобы его слушали. Ему неведомы темные бездны поэзии фанатизма; ему неведома великая поэзия храмов, лишенных всякого убранства, не сияющих ни люстрами, ни раззолоченной резьбой, не украшенных ни статуями, ни картинами, не благоухающих ни цветами, ни воскурениями, храмов без намека на роскошь, без всего того, что именуют искусством. Четыре голые стены и дощатая кровля – как в любом сарае.
Так вот, всех этих спринцевальных танцоров изгоняй из воинства безжалостно. Изгоняй прежде, чем они станут сбегать от тебя ради чечевичной похлебки. Ведь это философы цинизма, исполненные снисходительности добрячки из породы всепонимающих и всепрощающих. Но тот, кто понимает все, не понимает ничего, а кто все прощает, тот ничего не прощает. Они торгуют собой, ни капли не совестясь. В своей раздвоенности они витают там и тут, и потому, сохраняя свою свободу там, они тут преспокойно обретаются в рабстве. Они эстеты, но одновременно могут восхищаться разного рода Пересами, лопесами и родригесами.12
Когда‑то говорили: человеческой жизнью правят голод и любовь. Низменной человеческой жизнью, скажу я, жизнью, пресмыкающейся во прахе. Танцоры, те действительно пляшут только из голода или любви; животного голода и такой же животной любви. Изгони их из твоего воинства, и пусть себе где‑нибудь на лугу пляшут до упаду, играя на своих спринцовках–свистульках, ритмично хлопая в ладоши и распевая гимны в честь чечевичной похлебки и ляжек своих однодневных подруг. И пусть их изобретают там себе новые пируэты, новые коленца, новые па ригодона.13