Текст книги "Житие Дон Кихота и Санчо"
Автор книги: де Унамуно Мигель
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 39 страниц)
С тем же правом, с каким Карлейль сопоставлял Шекспира и индийские владения Британии,1 мы должны сказать, что Дон Кихот для Испании более ценен, чем ее умирающая колониальная система. В свете «Дон Кихота» должны мы видеть нашу историю.
Бедный ламанчский идальго, обезумев от чтения рыцарских романов, бросился в чисто поле искоренять то, что казалось ему несправедливостью, и завоевывать государства. И не по своей вине, а по вине коня он часто оказывался поверженным наземь совершенно для себя неожиданно, – по вине клячи, которой он позволял выбирать дорогу на свое усмотрение, считая, что в этом и состоит сущность приключений. И так же не по своей вине, а по вине правительств, что правят им по своей прихоти, испанский народ не раз оказывался поверженным, оставленным на милость погонщиков мулов, которые и пересчитывали ему ребра в свое удовольствие. Бедняга рыцарь и бедняга народ умеют, по крайней мере, утешить себя, а это уже немало.
Когда Рыцарь Белой Луны победил Дон Кихота и, не обращая внимания на слова: «…возьми мою жизнь, раз ты отнял у меня честь», приказал ему возвратиться домой и не выезжать оттуда год, наш идальго направился в свою деревню, намереваясь исполнить приказание. Но не успел он вернуться домой, как у него началась лихорадка, которая стоила ему жизни. И тогда, проснувшись исцеленным после шестичасового сна, благословил наш идальго всемогущего Бога, чье милосердие безгранично, «и грехи человеческие не могут ни ослабить, ни отвратить его». Чувствуя, что он на пороге смерти, решил он умереть таким образом, чтобы дать понять, что жизнь его не была очень уж плохой, и чтобы за ним не утвердилась слава сумасшедшего. «Поздравьте меня, добрые сеньоры: я теперь уже не Дон Кихот Ламанчский, а Алонсо Кихано, за свои поступки прозванный Добрым». Такой примерной смертью умер рыцарь Дон Кихот, принадлежавший истории, чтобы воскреснуть перед Божиим судом в достойном идальго Алонсо Кихано, принадлежащем вечности.
Безумие в каждом, кого оно затронет, есть перевертыш его здравомыслия; каким ты был в здравом уме, таким и безумцем станешь. Но порой безумие взбаламучивает осадок гордыни и тщеславия, дремлющих в каждом смертном. Странное временное помешательство Дон Кихота было, возможно, перевертышем вечной доброты Алонсо Кихано, но в большей степени – всплеском ложной гордыни, заблуждением его души. Он почувствовал себя посланником Господа на земле и десницей, коей вершится на земле правосудие.2
Испания, рыцарская историческая Испания должна, как Дон Кихот, возродиться в вечном идальго Алонсо Добром, в испанском народе, который живет в глубине истории, в большинстве своем ее не ведая, – на свое счастье.3 Испанская нация – нация, не народ – побитая и сломленная, должна выздороветь, если сумеет, как выздоровел ее герой, чтобы умереть. Да, умереть как нация и жить как народ.
В самом деле, нации, порождение трудолюбивой истории, рано или поздно должны умереть, и я верю, и надеюсь, и желаю, чтобы это случилось как можно раньше. Их переживут, так или иначе, народы – их бессмертная сущность. Может быть, главная задача истории – создавать исторические нации и наделять народы самобытностью, порождать различия между ними, тем самым подготавливая их будущее слияние в единую семью человечества, руководимую общим Отцом.
Жизнь отдельной нации, как и жизнь отдельного человека, должна быть всечасным приготовлением к смерти,4 упражнением, необходимым, чтобы дать человечеству чистый, мирный, христианский народ, смывший с себя первородное пятно дикости – порождение самой идеи воинственности.[68]68
«Conception militar» – по–испански и «идея воинственности», и «зачатие в войне». В контексте Унамуно обыгрываются оба этих значения.
[Закрыть]
Готовясь к смерти, да излечимся мы по воле Господа от безумия, навязанного нам рыцарскими романами нашей истории, – ведь мы всегда в наших общих бедах прибегаем как к проверенному средству к какому‑нибудь из ее романов.
Как славно, что священник с цирюльником, словно по наитию, пересмотрели книги Дон Кихота, лишили его всех, сожгли большинство и замуровали комнату, где они хранились. Ах, если бы можно было позабыть историю испанской нации! Ах, если бы получить доступ к почти не тронутой сокровищнице народа–идальго, что пашет свои земли в смиренном молчании и живет в счастливом неведении того, что случилось при Отумбе, при Лепанто и при Павии!5 Продолжить историю Испании! Нужно как раз ее завершить, чтобы начать историю испанского народа. Потому что Испания это исторический призрак, чей символ – цветное полотнище; это видение, порожденное в первую очередь книгами. И эта Испания, нависшая над нами, держит нас в рабстве, удушая и угнетая. Ужасно рабство народов, бредущих вслед за своим жалким образом в истории; ведь история – не более чем поверхность жизни.
Один исключительно оригинальный испанский мыслитель, Анхель Ганивет, мечтает в своей изящной «Испанской идеологии», что после испано–романского, испано–арабского и испано–колониального периодов настанет у нас период чисто испанский, «в котором дух наш, уже сформировавшийся, даст плоды на своей собственной земли», мечтает об идеальном действии, «которое достигает апогея, только когда прекращается действие внешнее и все национальные жизненные силы сосредоточиваются внутри собственной территории».6 Это глубоко справедливо.
Нужно забыть о жизни, полной приключений, о желании навязать другим то, что, по нашему мнению, им подходит, о ложном желании распространить свою власть вовне. И главное, нужно поразмыслить о глубоко антихристианском характере рыцарского идеала. Если задачей нации, порождения буржуазных отношений, было обеспечить неравенство с помощью войны, то миссия народа – свершить в себе самом, ad intra, справедливость и принять христианство. Истинно христианский народ силой любви завоюет весь мир. Не покидая родной деревни, где его ждет «олья, в которой было куда больше говядины, чем баранины; на ужин почти всегда винегрет, по субботам яичница с салом, по пятницам чечевица, по воскресеньям в виде добавочного блюда голубь»,7 идальго Алонсо Добрый может скромно вершить справедливость, не бряцая оружием и не добиваясь для себя места в этой злосчастной истории, не заботясь о том, чтобы стать героем романсов и копл.8 Забота о том, чтобы остаться в истории, мешает жизни в вечности; это значит жертвовать человеком ради человека, народом ради нации; это один из самых печальных предрассудков, доставшихся нам от язычества, которое устами Гомера говорит, что боги заставляют людей истреблять друг друга, чтобы следующим поколениям было о чем слагать песни.9 «Предоставь мертвым погребать своих мертвецов», – скажем мы вслед за Христом,10 история – кладбище, оссуарий11 для мертвых событий, чья вечная душа остается с нами, с живыми. Только сломав и покинув свой кокон, жалкая гусеница сумеет расправить крылья, просушить их на свежем ветру и, уже бабочкой, полететь к свету.
Нации, идущие путем войны и протекционизма,12 живущие воинственным миром, угнетают народы. Не над нациями, а снизу, под ними, не в межнациональных военных союзах и не в дипломатических пактах, а в мучительном объятии тех, кто работает и страдает, вызревает братство, плодом которого может стать вечная евангельская истина. Придет день, когда самые почитаемые сегодня достоинства наций станут предметом жалости и осуждения для народов. Придет день – мы должны в это верить, – когда откроется сознанию христиан низкая ложь, что таится в варварском принципе римлян: «Si vis pacem, para bellum»,[69]69
«Хочешь мира, готовься к войне» (лат.)
[Закрыть] и воцарится евангельское «Не противьтесь злому»;13 придет день, когда люди почувствуют, что без мира нет подлинной славы, славы христианской, а не язычески–рыцарской чести, день, когда сегодняшние утописты окажутся пророками, а наше историческое величие предстанет как суета сует. А если этот день сам по себе столь велик, что так никогда и не наступит, если это недостижимый идеал, неважно: мы должны к нему стремиться. Ведь недостижимой была и задача, вставшая перед нами, когда было нам сказано: «Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш».14
Да умрет Дон Кихот, чтобы возродился к жизни Алонсо Добрый! Смерть Дон Кихоту!
Вернувшись в свою пещеру, Сехисмундо размышляет о сне нашей жизни и решает, что хочет поступать хорошо:
' Но, правда ли, сон ли, равно. Творить добро я намерен.
Санчо, оставив Дон Кихота, приходит к Алонсо Доброму, бессмертному:
О вечности надо помыслить: Это – нетленная слава, Где счастье уже неусыпно И величье непреходяще.15
Да умрет Дон Кихот, чтобы возродился к жизни Алонсо Добрый! Смерть Дон Кихоту!
Смерть Дон Кихоту!
ГЛОССЫ1 К «ДОН КИХОТУ»: ОСНОВА КИХОТИЗМАБезумство каждого зиждется на его разуме; этим я хочу сказать, что безумец совершает безрассудные действия или говорит глупости, едва лишь в поле его зрения возникает то, что взволновало бы его, будь он в здравом уме, ибо, в сущности, безумцы немногим отличаются от людей здравомыслящих: последние в помыслах своих столь же безумны, хотя и не выдают себя ни в словах, ни в поступках.
Высказав подобное соображение, посмотрим, какова основа безумия Дон Кихота, а для этого приведем четыре отрывка из неувядаемого рассказа о его приключениях, хотя можно было бы привести их сорок, а то и более.
«Наконец, совершенно свихнувшись, он возымел такую странную мысль, какая никогда еще не приходила в голову ни одному безумцу на свете, а именно что ему следует и даже необходимо для возвеличения собственной славы и для пользы родной страны сделаться странствующим рыцарем, вооружиться, сесть на коня и отправиться искать по свету приключений, одним словом, проделать все то, что в романах обычно проделывают странствующие рыцари: восстанавливать попранную справедливость, подвергаться разным случайностям и опасностям и таким образом обессмертить и прославить свое имя» (глава I части первой).
Отсюда очевидно, что в основе безумия Дон Кихота лежит то, что в другом месте, в моем романе «Любовь и педагогика», я назвал «геростратством»,2 то есть безумной жаждой бессмертия: если мы сомневаемся в том, что дух наш пребудет, она заставляет нас по крайней мере страстно желать бессмертия и славы для имени.
Бедняга Алонсо Кихано сошел с ума от чтения рыцарских романов и в сумасбродстве своем возжелал переселиться в них, чтобы была написана история его приключений и таким образом его имени были обеспечены бессмертие и слава. И мы видим, что, после первого своего выезда, очутившись в открытом поле, Рыцарь говорит себе так: «Когда в далеком будущем правдивая повесть о моих знаменитых деяниях увидит свет…»3 — и все, что следует далее. Та же навязчивая идея преследует его во время всех приключений.
Когда, побежденный Рыцарем Белой Луны, он возвращался в свою деревню, дабы исполнить покаяние, на него наложенное, ему на пути встретился лужок, на котором по дороге в Сарагосу он наткнулся на «разодетых пастушек и нарядных пастухов, пожелавших создать и возродить здесь пастушескую Аркадию, – мысль столь необычная, как и остроумная»; там он предложил Санчо обратиться в пастухов, купив нескольких овец и «все прочие вещи, необходимые для пастушеской жизни»: он, Дон Кихот, назовется пастухом Кихоти– сом, а Санчо – пастухом Паисино, и они пойдут «по горам, лесам и лугам», распевая песни и радуясь. А в конце Рыцарь утверждает, будто все это прославит их «не только в наши дни, но и в грядущих веках» (глава LXVII части второй).
Верно говорят, что каждый сходит с ума по–своему.4 Кажется, будто здесь Алонсо Кихано переключается на иной вид безумия, однако подоплека остается той же: если он сделался странствующим рыцарем, чтобы «обессмертить и прославить свое имя», то и в аркадского пастуха думает обратиться, дабы прославить себя «не только в наши дни, но и в грядущих веках».
И бедняга Алонсо Кихано Добрый сознавал сам, сколь горек корень его безумия, как видно из прекрасного, на мой вкус просто прекраснейшего, места в его необычайной истории.
Когда Рыцарь «увидел себя в открытом поле, свободным и избавленным от ухаживаний Альтисидоры» (глава LVIII части второй), он встретил крестьян, несущих для алтаря своей деревенской церкви «лепные и резные» статуи святого Георгия, святого Мартина, святого Диего Матамороса и святого Павла, и, воздав хвалу заслугам этих четырех странствующих рыцарей, окончил свою речь так: «…эти святые рыцари занимались тем же, что и я, то есть военным делом; разница между ними и мной состоит единственно в том, что они были святыми и сражались за небо, между тем как я грешник, который сражается за землю». И добавляет следующие полные глубокого смысла слова: «Они завоевали себе небо мощью своей руки, ибо Царствие Небесное берется силою, я же до сих пор еще не знаю, что я завоевываю своими трудами и усилиями; но если только Дульсинея Тобосская избавится от своих страданий, моя судьба сразу улучшится, разум мой окрепнет, и я, быть может, направлюсь по лучшему пути, чем это было до сих пор».
В этот миг нисхождения к здравому смыслу Дон Кихот показывает нам, что вполне осознает, в чем корень его безумия. Я не из тех, кто предполагает, будто творение Сервантеса имеет некий эзотерический смысл или будто автор намеревался воплотить некие символы в героях своей истории, но тем не менее я считаю, что нам позволено интерпретировать данных героев с помощью тех или иных символов.
Для меня Дульсинея Тобосская всегда была символом славы, то есть славы мирской, неутолимой жажды «обессмертить и прославить свое имя» в этом мире. И Хитроумный идальго объявляет в припадке здравомыслия, что если он когда‑нибудь излечится от жажды мирской славы, почестей и хвалы, то направит свои стопы к достижению иной славы, в которую он как старый христианин неколебимо верует.
И тут я перехожу к четвертому отрывку, где повествуется о высокой кончине высокого безумца: освободившись от «густого мрака неведения, которым его окутало злополучное и постоянное чтение презренных рыцарских романов», он кается в своих грехах, признает свою глупость и ту опасность, в какую ввергло его чтение подобных книг, и, оставив бредни, которые были для него поистине гибельными, старается, чтобы в минуту смерти с помощью Божией вымысел этот пошел бы ему на пользу. Алонсо Кихано умирает, раскаявшись в своем безумии, переживая его не как гнет поражения, но как тяжесть греха; умирает убежденным в своей вине. И поистине грехом было его безумие с точки зрения христианина, ибо проистекало оно из тщеславия, из мучительной жажды вечного восхваления, из геростратства.
Жажда жизни в веках заглушила в Дон Кихоте способность наслаждаться жизнью, столь присущую Санчо. Здравый смысл Санчо происходил из приверженности к этой жизни, к этому миру, постольку, поскольку он сам, лично тем и другим наслаждался, а героизм Санчо Пансы – ведь Панса тоже герой – состоял в том, что он следовал за безумцем, будучи в здравом уме, а для этого ему потребно было больше веры, чем безумцу, который следовал путем собственного безумия.
Великим было безумие Дон Кихота, а все потому, что великим был корень, из которого оно произросло: это неутолимое стремление пережить себя, которое является источником и самых нелепых сумасбродств, и самых героических подвигов. Те, кто более всего послужил своей отчизне и своим ближним, мечтали именно о том, чтобы, обессмертить и прославить свое имя.
Но есть два рода честолюбцев: те, кто верит в себя, и те, кто не верит. В тех, кто не имеет твердой веры в себя, жажда известности, не говоря уже о бессмертии и славе имени, порождает зависть: отсюда происходит жалкий тип неудачника. Прискорбно, когда Дон Кихот, не веря, что мельницы это гиганты, не решается выехать в поле, вооружившись копьем и покрыв голову шлемом.
История сохранила нам достопамятный образец геростратства: это Дже– ронимо Олджати, ученик Колы Монтано, который с помощью двух других заговорщиков убил Галеаццо Сфорцу, миланского тирана. Олджати, Лам– пуньяни и Висконти собрались ночью в церкви Святого Стефана, составили заговор и, испросив помощи у святого Амвросия, покровителя Милана, чей образ был перед ними, порешили убить тирана и исполнили это. И в момент казни, направляясь к эшафоту, Олджати воскликнуя: «Не падай духом, Джеронимо: тебя будут долго помнить. Умирать несладко, зато слава пребудет вечно!»5
Но нигде не встречалось мне такого сжатого, живого, мощного выражения истоков кихотизма, этого безумного стремления к увековечению и прославлению имени, как в одной из наших драм, которая сама по себе является чудом сжатости, живости и мощности выражения. Я имею в виду «Юношеские годы Сида» Гильена де Кастро, где Родриго Ариас, сраженный в поединке, произносит перед смертью такие слова: «Пусть я умру! Пусть слава будет вечной!»6
Принести себя в жертву славе, вместо того чтобы пожертвовать ею ради себя самого, – вот в чем глубинная сущность кихотизма и корень героизма. Может быть, жизнь и есть сон,7 но я, тот, кто видит ее во сне, сам сном не являюсь, что бы там ни говорил Шекспир, утверждавший, будто мы сделаны из той же древесины, что и наши сны.8 И тот не может сказать, что он умирает, кто, умирая, оставляет по себе живую славу.
Стоило бы труда проследить в нашей испанской истории свершения кихотизма, а заодно пронаблюдать, какое зло причинило нам то, что теперь самые великие наши честолюбцы ограничивают свое честолюбие достижением престижа и власти лишь при жизни и только в своей стране. Это‑то как раз и называется санчопансизмом, который удовлетворяется вполне, получив в правление остров Баратарию. В подобных умеренных честолюбцах больше здравого смысла, чем в честолюбцах необузданных, воистину донкихотствующих, но отчизна не должна подражать такому здравомыслию.
Алонсо Кихано показалось, будто ему следует и даже необходимо для возвеличения собственной чести, то есть для собственной славы, и для пользы родной страны сделаться странствующим рыцарем. Лучше всего служит родной стране тот, кто больше печется о возвеличении собственной чести, и, чем сильнее он жаждет, чтобы его имя распространилось по всему свету и прогремело в веках, тем больше силы вложит он в служение своей державе.
«Пусть я умру! Пусть слава будет вечной!»
ГЛОССЫ К «ДОН КИХОТУ»: ПРИЧИНА КИХОТИЗМА
Говоря о глубинной сущности кихотизма, я показал, что она связана с жаждой увековечить и прославить свое имя, со стремлением к бессмертию. К предыдущему изложению остается добавить, что и сам Сервантес в глубине души не был чужд подобным чувствам: он, завершая свое бессмертное творение, обратился к своему перу с такими словами: «Здесь, на этом крючке и медной проволоке, ты будешь висеть, о мое перо, не знаю, хорошо или плохо очиненное. Ты проживешь на ней долгие века…» – и чуть дальше: «Для меня одного родился Дон Кихот, как и я для него; ему дано действовать, мне – описывать».1 Сервантес сам жаждал обессмертить и прославить свое имя.
И естественно, что Сервантес открыл Дон Кихота в тайниках собственной души, извлек его из глубин собственного духа. Очень верно было подмечено и повторено не раз, что Дон Кихот и есть сам Сервантес. Он есть Сервантес в той мере, в какой тот воплотил в себе свое время и свой народ, он есть душа испанской нации, сосредоточенная в Сервантесе. А в этой душе – жажда оставить по себе имя.
При обсуждении того, что зовется культом смерти, к которому якобы привержены испанцы,2 кажется большой ошибкой утверждать, будто бы мы не любим жизнь потому, что она для нас тяжела; будто бы испанец никогда не ощущал особой приверженности к жизни. Я, напротив, полагаю, что он ощущал и продолжает ощущать величайшую приверженность к жизни, и именно потому, что жизнь для него тяжела; так называемый культ смерти и берет начало из этой величайшей приверженности к жизни.
Столь велика наша любовь к жизни, что мы желаем продлить ее до бесконечности и не можем примириться с ее потерей: надежда жить после смерти или страх не жить заглушают в нас наслаждение жизнью, эту joie de vivre,[70]70
радость жизни.
[Закрыть] столь свойственную французам.
И если иные возразят мне, будто они не могут питать такую надежду или терзаться таким страхом, ибо не верят в жизнь после смерти и вполне убеждены в том, что со смертью каждого из нас исчезает без остатка наше сознание, я отвечу, что страстное желание жить после смерти умерщвляется в них вовсе не убежденностью в невозможности этого, – напротив: малая сила желания пережить себя лишает их веры в то, что это достижимо.
В третьей части «Этики» Спинозы, испанского еврея или португальского, что в данном случае все равно, есть четыре изумительных пункта: шестой, седьмой, восьмой и девятый, в которых утверждается, что истинная сущность всякой вещи состоит в стремлении или склонности длить свое бытие на неограниченное время, а человеческий ум осознает таковое свое стремление.3 Развитием этой великолепной мысли является учение Шопенгауэра о воле.4 И если Шопенгауэр так восхищался испанцами и считал нас народом огромной и сильной воли – вопреки противоположному мнению, столь распространенному среди нас же самих, – то лишь потому, что видел в каждом из нас могучее желание безгранично и нескончаемо длить наше индивидуальное бытие; видел нашу жажду бессмертия.
Жажду, которая, повторяю, берет начало в величайшей приверженности к конкретной, проживаемой, горячо любимой жизни, а вовсе не к созерцанию того, что творится вокруг.
Строго говоря, именно бедность жизни, обусловливая великую приверженность к ней, обусловливает в то же время и жажду бессмертия; бедность жизни вкупе с праздностью. Поскольку бедная жизнь, полная трудов, усердие к работе в бедности производят санчопансизм.
Санчо Панса – бедный крестьянин, бедный труженик, поглощенный работой в поле, а Дон Кихот – бедный идальго, живущий в праздности.
Что может быть замечательнее начала «Дон Кихота», где, дабы прояснить для нас безумие своего героя и то, как «мозги его высохли от чрезмерного чтения», Сервантес прежде всего рассказывает нам, что ел идальго и как он жил.
«Олья, в которой было куда больше говядины, чем баранины; на ужин почти всегда винегрет; по субботам яичница с салом, по пятницам чечевица и по воскресеньям в виде добавочного блюда голубь, – на все это уходило три четверти его доходов. Остальное тратилось на кафтан из доброго сукна, на бархатные штаны и туфли для праздничных дней, – в другие же дни недели он рядился в костюм из домашнего сукна, что ни на есть тонкого».5
Яичница с салом по субботам объясняет, почему бедный идальго был так привержен к жизни. Он был «страстным охотником и любил рано вставать», но «все свои досуги (а досуги его продолжались почти круглый год) посвящал чтению рыцарских романов и предавался этому занятию с такой страстностью и наслаждением, что почти совсем забросил и охоту, и управление хозяйством. Любознательность и сумасбродство его дошли до того, что он продал немало десятин пахотной земли, чтобы накупить себе для чтения рыцарских книг…».
К яичнице с салом по субботам, к бедности Хитроумного идальго добавляется его праздность, ибо «досуги его продолжались почти круглый год». И такова была его бедность, что, дабы иметь возможность читать книги, чем заполнял он свой досуг, идальго оказался вынужден продать немало десятин пахотной земли. В праздном и бедном кабальеро взыграла великая приверженность к жизни, а поскольку в бедном ламанчском селении текла она тяжело и однообразно, проникся он жаждой жизни более просторной, жизни длящейся, где прославится и увековечится его имя.
Много раз утверждали, и почти всегда верно, что тяготы и суровость жизни лишь умножают нашу любовь к ней, а ужасная taedium vitae[71]71
тоска жизни (лат.)
[Закрыть] — плод пресыщенности. Я как раз читаю великолепные очерки, собранные в книгу под названием «The will to believe and other essays in popular philosophy»,[72]72
«Воля к вере и другие очерки популярной философии» (англ.)
[Закрыть] толкового североамериканского мыслителя Уильяма Джеймса, и среди них есть один: «Стоит ли жизнь того, чтобы ее прожить?» («Is the life worth living?»), в котором автор очень искусно развивает мысль о том, что источником меланхолии является пресыщение, что именно тяготы и борьба вдохновляют нас, а миг торжества всегда сменяется ощущением пустоты. «Не от плененных иудеев, – пишет он, – а от иудеев времен славы Соломоновой достались нам самые пессимистические выражения нашей Библии».6
Ужасное «Суета сует, и все суета!»[73]73
«Плутовские романы» (англ.)
[Закрыть] и в самом деле жалоба, которую исторг из себя пресыщенный человек. Тот, кто, как Санчо Панса, живет, согнувшись над землею, вступая с ней в единоборство, чтобы каждый день, по зернышку, отвоевывать себе хлеб насущный, не проклинает жизнь, но жаждет насладиться отдыхом и покоем в ней, а не за ее пределами, и мечтает о благополучии и довольстве острова Баратария. Его можно увлечь, пообещав роскошное воздаяние, посулив поприще, ведущее к праздности и досугу. Он принимает на себя труды, чтобы в будущем от трудов освободиться. Так, пообещав, будто «с ним легко может случиться такое приключение, что он и ахнуть не успеет, как завоюет какой‑нибудь остров, который потом отдаст ему в пожизненное управление», Дон Кихот увлек за собой «одного крестьянина, своего соседа, человека доброго (если только можно дать такое название тому, у кого своего добра не очень‑то много)…» (глава VII части первой).
Мало найдется любителей жизни, столь усердных и постоянных в своей любви, как Санчо Панса. Едва ли можно где‑нибудь проследить – я во всяком случае не припомню – чтобы он исповедовал какой бы то ни было культ смерти.
И если в Санчо нам предлагается тип бедного труженика, вечно занятого, то в Дон Кихоте мы видим тип бедного бездельника, не занятого ничем. Его праздность и его бедность объясняют нам его приверженность к жизни, его стремление жить после смерти, увековечить себя в книгах. Занятой богач и праздный богач не придут ни к санчопансизму, ни к кихотизму. Занятой богач заделается филистером, а праздный богач может заделаться эстетом, меланхоликом, может предаться скепсису в любой его форме и глубинному отчаянию, более или менее отрешенному.
Другой североамериканец, Фрэнк Уодли Чендлер, в своей докторской диссертации о наших плутовских романах («Romances of roguery»), которую он защитил в Колумбийском университете в 1899 г., попал в самую точку, заметив, что в начале нашего упадка «как доблесть рыцаря сменилась трусливой изворотливостью карманного воришки, так и великая война с чудовищами и злыми волшебниками опустилась до обыденных битв с голодом и жаждой».8 Но разве война с чудовищами и чародеями не представляла собой некую форму борьбы против голода и жажды? Каким образом Дон Кихот выродился в плута Гусмана де Альфараче?9
Бедность Дон Кихота была относительной, ибо яичница с салом по субботам сопровождалась все же винегретом на ужин, чечевицей по пятницам и голубем в виде добавочного блюда по воскресеньям, и еще, хотя имение его и было скудным, у него оставалось немало десятин пахотной земли, чтобы накупить книг о рыцарях. Но если бы он жил еще беднее и не имел бы возможности забивать себе голову нелепицами и выдумками, почерпнутыми из этих книг, и даже не мог бы выезжать на охоту с первыми лучами зари, тогда волей–неволей вышел бы он в вольное поле один–одинешенек и без лишнего груза, и не имел бы он тогда ни коня, ни оруженосца, ни копья, ни шлема, и ходил бы он по городам и весям, изыскивая такие способы жизни, какие Бог ему на душу положит. Обнищай еще больше бедный Алонсо Кихано – и он превратился бы в Гусмана де Альфараче; этим мы вовсе не принижаем Рыцаря, скорее возвеличиваем плута, поскольку и плуты в своей глубинной сущности не чужды великодушия кихотизма, хотя необходимость поддерживать свое существование не позволяет им много размышлять о бессмертной славе своего имени, – ведь такая мысль, чтобы пробиться на свет, требует некоторого досуга.