Текст книги "Тарантелла"
Автор книги: Борис Фальков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)
– Надеюсь, к моему возвращению задвижка будет исправна, – услыхала она извне чей-то крякающий, отвратительно плаксивый голос. И отказалась признать его своим.
А от зонтика всё же не отказалась, взяла.
ПЯТАЯ ПОЗИЦИЯ
Признайся, кобылка моя, ночь ты пережила скверную. От себя ведь, как от меня, этого не скроешь. И неудивительно, что тебе не удалось восстановить форму. Как бы это у тебя получилось, если ты поступала совсем наоборот, продолжала её терять, сдавая позиции вскрывшимся её изъянам, последовательно, одному за другим.
Но о чём тут скорбеть? Прискорбные мысли о возрасте и жизни – ты правильно сделала, что подавила их тогда же, когда они явились: на второй ступеньке лестницы. Если они ещё раз станут навязываться, следует вспомнить, с чего на самом деле всё это началось. С данного, навязанного тебе насильно корпуса обнажённой ночи, уже украшенной изъяном, примитивной лепниной: жёлтой бородавкой площади. Ночи, уже полной своих изъянов до твоего в ней появления. Значит, не ты их причина. Логично заподозрить, что причина всех изъянов вне тебя, и что твои собственные также не проявляются из тебя, а даются силой, навязываются тебе извне. А что дано – то дано, не больше, но и не меньше. И нечего об этом скорбеть, надо жить.
Живи одна в этой ночи. Ведь она и дана была тебе одной, ты видела своими глазами: рядом с тобой не было никого. Да и теперь ты одна, solo. Дорогая, разве не такого ты всегда желала сама, повторяя это заклинание на всех известных тебе языках, нет, снова и снова продлевая его? Будто это средство может помочь выстоять в борьбе: с возрастом и жизнью. Будто заклинания помогут тебе остаться навсегда такой, какая ты есть. Какой ты себя сделала, полагаешь ты. Вот ты и обманулась.
Тебя надули, ты попалась на обманный маневр. Этот приём, продлённое заклинание, это оружие оказалось обращённым против фальшивого противника. Ты только вспомни, сама-сама, с какой быстротой вскрывались твои изъяны, один за другим, и правильно это оцени. С быстротой, превосходящей любую меру старения настолько, что если уж бороться – то не с тем мирным старением, замедленным превращением изнутри, а с взрывоподобным, свирепым, насильственным преображением извне.
Ты снова взбрыкнёшь, уверен, ведь твои ощущения убеждают, что источник происходящего с тобой – внутри тебя. Ты ощущаешь себя беременной этим источником, ощущаешь подобной тем беременным одна другой русским куколкам, тем славянским нимфам. Ты слышишь в себе и зачатие перемен, и тягость растущего в твоём чреве плода, и носишь его, и взращиваешь сама в тягости своей, и всё это верно: ощущения не обманывают тебя. И всё же подумай прежде, чем в очередной раз взбрыкнуть... Не расположено ли то, что внутри – тоже вне тебя, только по другую сторону тебя? Не есть ли это внутри – всего лишь ближайшая тебе область того извне? Знаешь, говоря себе "ты", уже не совсем ты это говоришь. Ты совсем не себе уже говоришь.
Но думать о происходящем – значит, отвлечься от него. И потому лучше тебе вовсе не думать. Действуй. Вчера ты поступила наилучшим образом, отмахнувшись от таких отвлечённых мыслей, там, на третьей ступеньке лестницы.
Поднявшись вчера к себе на этаж, ты для начала обнаружила, что этот тип не соврал: ключ торчал там, где было обещано, с внутренней стороны двери твоей комнаты. Обнаружилось, что можно запереться. Значит, и в твоих подозрениях на этот счёт обнаружилась фальшь, ещё один изъян. Не другое ли притворилось этими подозрениями, не упования ли? Правда, пришлось приложить изрядное усилие, чтобы провернуть ключ в замке. Но ты сделала это. Сразу же, как только переступила порог, чтобы остановить колебания внутренних весов. Чтобы отвязаться от неприятного выяснения подлинного смысла своих ощущений. Ну ясно, грубый механизм замка редко принуждали поработать. Может быть, это вообще случилось впервые.
Комната твоя... а, ничего нового: с тягостным однообразием очередная коробочка в других коробках. Одна продлённая коробка, называй её крышку, как хочешь – небо или потолок. Всё равно: те же русские нимфы-куколки, одна беременная другой. И запах, как во чреве шкафа или кита. И в глубине, во чреве всех коробочек, под всеми двуцветными саванами – одна внутренняя куколка: в духоте, тесноте, сдавленная другими так, что стала цельной, без швов. Будто не последовательно, шаг за шагом была сделана, а отлеплена, отлита сразу такой. Это ты сама.
Из коридора сквозь плотно закрытую дверь в комнату просачивался язвящий мотив хорала. Только и утешения, что не так уж громко. А с площади – всё тот же горчичный свет, но уже чуть сгущённый прорезями жалюзи. Разделённый на ломтики, он построил на полу лесенку, протянутую от окна к двери. Каждая ступенька лесенки – заметно бледней предыдущей. А последняя, у твоих ног и для тебя первая, уже и не чёткая ступенька, так... напоминание о ней. Её смутный образ, намёк. Намёк на неисправность этой ступеньки, на скрытую ловушку, которой не следует пренебрегать, ты поняла? Да, ты не стала пренебрегать угрозой, пусть лишь намёком на угрозу, не двинулась по заманчивой лесенке к окну, а щёлкнула выключателем. В оштукатуренном небе зажглось грязное солнышко, не растворившее, только окрасившее полумрак: серенький искусственный рассвет. Лесенка на полу чуть поблекла, рассветный туманчик размыл её неисправную ступеньку. Намёк превратился в откровенное предупреждение: в лесенке выявился очевидный пролом. Но вместе с ним – и занимавшая почти половину комнаты громоздкая кровать с высокими деревянными бортами.
Рухлядь, так оценила её ты. Гордость наших бабушек, косолапое корыто. Объявленные тем типом с той же, наверное, гордостью размеры кровати – полтора на два метра – были им явно преуменьшены. В таком корыте могут поместиться не двое, а все четверо. Все? Кто такие эти все?.. Отлаженный тобою механизм ассоциаций не работал по-прежнему, и потому вопрос остался только вопросом. И этот намёк – только намёком. Но и в таком виде он был ощутимо неприятен, как намёк на грубую, в общем-то скотскую ситуацию. Отсюда и это твоё из обихода хлева определение: корыто. Сразу же вытеснившее нейтральное: рухлядь.
Покрывало в корыте аккуратно заправлено под матрац. В головах две плоские подушки, действительно для двоих. Надо будет положить одну на другую, иначе не уснуть. На стене над изголовьем – стандартное деревянное распятие. Чуть выше примитивная керамика с изображением мадонны, плачущей над распростёртым телом. Ещё выше – бра, из-под стеклянного колпака торчит шнурок. Ты потянула засаленный хвостик... Что-то замедленно щёлкнуло, потом подозрительно зазудело, но лампочка засветилась: одинокая на борту коробочки жёлтая звезда. И этот механизм не привык, чтобы с ним так обращались.
Зудение продолжилось и после того, как лампочка зажглась. Ты снова потянула хвостик и повторила всю операцию. На этот раз всё прошло удачней, беззвучно, да и свет, кажется, стал поярче. Его концентрации по-прежнему не доставало для полного растворения лесенки на полу, но всё же, вон, от замершего на стене над лампой горбатого паука протянулась расширяющаяся к потолку декоративная тень. Ты стукнула в стенку, помахала рукой. Тень от руки трижды смахнула эту дрянь. Но мир теней остался миром теней: сама наглая тварь и не пошевелилась, может быть, уже издохла? Хорошо бы, убить её ты никогда не решишься. Всю, прежде однообразную, грязно-жёлтую стену прочертила обманчивая вертикаль: подушка, крест, керамическая мадонна, бра, паук и его горбатая тень. Всё вместе – наивный фальшивый дизайн, плоский на него намёк. Таким бы мог быть тут рисунок на обоях, если б были сами обои.
Ага, вот и то, что тебе нужно в первую очередь: слева от корыта столик, явно купленный по случаю на распродаже завалявшегося барахла. Крашеные белые ножки, бесцветный пластик. На столике дешёвое трёхстворчатое зеркало. Этот трельяж тоже не бабушкино наследство. Это всё. Больше рассматривать нечего, если не считать саму себя. Ты одна, наедине со всем этим – среди него. Одна в комнате, в доме, в... Что ж, одна, так одна, тебе не привыкать. Ты ещё раз осматриваешь комнату, будто кто-то может подглядывать за тобой. Твой взгляд с недоверием останавливается на стуле у окна, скользит под корыто... Одна-одна, детка, не сомневайся, это твоё solo! Никто не перебьёт тебя, коварно воспользовавшись паузой, ты смело можешь перевести дух, и даже сделать пару шагов назад – к норме.
Ты делаешь первый из них: переносишь стул от окна к зеркалу, суеверно обойдя световую лесенку. Затем второй: открываешь рюкзачок, достаёшь термос и ставишь его на пластиковый столик. Считая отражения во всех трельяжных створках, ставишь четыре термоса. Потом долго жуёшь свои нагревшиеся и размякшие бутерброды с сыром, запивая уже остывшим кофе и разглядывая в зеркале утроенную себя. Cчитая оригинал – учетверённую. Так, будто ужинаешь в кругу своих сестёр, или давних подруг. Впрочем, у тебя ведь нет ни сестёр, ни подруг. Нет и друга. Откуда бы? Говоря с ними, ты говоришь с собой, пусть и на "ты". По крайней мере, до тех пор, пока они не заговорят сами, а ты это заметишь. Пока ты не заговоришь вслух так громко, что услышишь это "ты" со стороны, извне, и усомнишься в том, что его автор – ты. Ничего страшного, это приятные сомнения. Ведь извне, откуда доносится этот голос, – не такая уж отдалённая область твоего внутри. Нет, хватит жеманничать, играть обиняками: область ближайшая.
Ближе её – ничего, и ты отделена от неё, в сущности, ничем, лишь самой собой. И в то же время она для тебя недостижима. Между нею и тобой одна преграда – сама ты, твои жестокие пределы: тут и теперь, твой край и конец. И это крепчайшая преграда. Она – выступивший из той недостижимой области и достигший своих конечных пределов в тебе, упёршийся в тебя предел мира, его округлый конец, сдавивший тебя со всех сторон и положивший тебе конечный предел. В той области гнездится начало мира, а в тебе гнездится его конец начало того, что уже не он: сама ты. Обращаясь к этому началу на чистом детском языке, ты называешь его: я.
Та запредельная тебе область, откуда выступает и дотягивается до тебя мир, так близка твоим пределам, что касается их собственным краем, и уплотнённые им оба твои края, внутренний и внешний, касаются её. Твои и её твёрдые края, эти крепчайшие теперь и тут – одни и те же, они – то же самое, и всё же та область остаётся для тебя недостижимой, так надёжно твои собственные края ограждают её. И вот, ты прижата к её ограде со своей стороны, стоишь у самого порога той области – и никогда не переступишь его, не ступишь в неё, если она сама не проломит ограду с другой стороны и не ворвётся в твой дом, в тебя. Конечно, это может когда-нибудь случиться, как-нибудь потом, вон, она уже и сейчас обещающе касается тебя сквозь ограду, трогает тебя так трогательно, что ты невольно улыбаешься. Эту ближайшую и запредельную область часто называют ближайшим будущим, что ж, она действительно там, не тут, и не теперь: потом.
Один хорал сменяется другим, этот экспрессивней. Или padrone снова увеличил громкость. На что он плоско намекает, предлагая тебе в сопровождение монашеский хор? Бра освещает правую сторону твоего лица, левую оставляя в тени. У двойников в зеркалах эта правая щека становится левой, и наоборот. Значит, эти твои копии – уже не совсем точны. Выворачивая стороны оригинала, поворачивая к нему свои другие стороны, они отделяются от него и, как оборотни, превращаются в совсем иные существа. Различные искажения каждого отделяют отражения и друг от друга, значит – превращают их в разные существа. Вот, смотри, у них по-разному пробегают между бровей волнышки, оставляя там разной отчётливости морщинки. Особенно резки они у двойника в центральном зеркале. Но это понятно: ты смотришь на него в упор, а свет падает на вас обеих сбоку.
Устала кобылка! Так объясняешь ты себе все эти искажения. И оглядываешься: не услыхал ли кто-нибудь в твоём восклицании нотку банального испуга. Ну и что, если даже и услыхал? Дело обыкновенное, надо взять себя в руки, как всегда. У нас с тобой, милая моя, есть, чем взять себя в руки. Есть твёрдый характер, а значит – есть определяемая им судьба. И она, как всегда, находится в этих сильных руках, учетверяющих своё число, благодаря зеркалам, в чьих же ещё... Ну-ну, смелее, тебе позволено перевести дух – делай же следующий шаг к норме.
Кто тебя, думаешь ты, от рождения с очень скромными данными, привёл в порядок, если не эти руки? Кто осторожно взращивал тебя, накапливая всё удачное и пряча поглубже неудачи, если не они? Кто тебя сделал такой, какая ты есть, разве не ты сама себя задумала и сделала такой по задуманному образу? Успокойся, к чему эта охотничья стойка: ты – своё собственное создание, своё подобие, свой автор. Ты сама подаёшь себя другим и себе такой, какой замышляешь, и так поступаешь всегда. Значит, ты сама поможешь себе и сейчас. Не дожидаться же на то согласия других, помощи извне, сбоку, или – совсем смешно – свыше! От кого бы это? От того, кто так скуп, что пожадничал подарить тебе к дню рождения чуточку больше? О, мы проживём и без него. Мы ещё сами маленько попляшем, не спрашивая ни у кого согласия и помощи. Не принимая подачек, принуждающих к униженной благодарности. Нет никого вокруг? Ну и отлично, мы сами себя сумеем защитить, и от усталости – и от самой себя, не правда ли. Уж это-то нам приходилось делать, и не один раз. Соответствующие навыки нам привиты крепко.
Смешно, но кажется, ты заразилась от этого типа внизу: с такой же комичной гордостью называешь себя "мы", вместо обычного авторского "ты". И значит, как минимум, не отрицаешь наличие соавтора. По мне, для начала это неплохо. Ведь так проще отличить, что говорит этот соавтор, а что ты сама. Хороший знак. Однако, при тебе ещё твоя агрессивность в защите одиноких достоинств, а кто на них сейчас покушается, кто? Никто. И всё равно ты упираешься, брыкаешься, твердишь: одна-одна... всё всегда делала сама... буквально всё... Что ж, тебя никто не отговаривает: попробуй, может, получится и теперь. Но не скорби, если нет. И этому не ты будешь причиной, поверь.
Аскетичные мотивы хорала ищут один неозвученный тон, не находя его. Не очень стремясь к нему, но и не избегая. Так, что вполне ясно, что это за тон. Тот тип за конторкой тоже стремится всё делать сам, и пожалуйста, полюбуйся на результаты: он вовсе ничего не делает. Даже лампу починить не в состоянии. Твои весы ещё качаются, ты качаешься на своих весах, как на обнажённых – ни единой, даже самой скупой на них гирлянды – музыкальных качелях. Твои весы приноравливаются к темпу хорала, к его бесхарактерному ритму, качанию на одном месте, подчиняются этой лишённой определённого ритма данности – входящей из-за двери, извне. Подчиняясь характеру музыки, бесхарактерности качания, ты послушно наклоняешься к центральному зеркалу. Сёстры-близнецы ещё покорней повторяют твоё аскетичное движение. Ваши сблизившиеся головы образовывают композицию cговора, фигуру единого существа с четырьмя головами, двигающимися не совсем согласно друг с другом, чуточку не в унисон. Боковое освещение ловко скрывает морщинки у ваших глаз, зато выявляет другие, на щеках: скобки, заключающие углы чуть пересохших от жары губ. Ты пытаешься разгладить их. Близнецы поддерживают эту попытку, но тоже безуспешно.
Зато зубы... – и ты приоткрываешь рот: расширившиеся углы губ скреплены серебряными нитями слюны, вы все четверо слизываете их одинаковым движением влажных языков, и под скулы вам ложатся бархатные тени... – ни одного дефекта. Ни одной пломбы. Крупные резцы, вовсе не намеренные тупиться клиновидные клыки, и чистые дёсны. Твои жалобы на отчаянную скупость дарительницы-природы очевидно несправедливы. Пусть не то, что кем-то называется красивым, но уверенно вылепленное во всех деталях лицо с крутым лбом и впалыми висками, и круглый сильный подбородок. Ты прищуриваешься: и чуть суженные внешние углы глаз. Во всём действительно есть что-то детское, свежее, такой славянский притягательный, обволакивающий нёбо и чьё-то сердце сладкий привкус. Подгорчить его не смогла утомительная дорога. Ему почти не вредит и горчичный свет бра.
Следы насилия, попыток разрушить эту прекрасную постройку, конечно, есть. Но совсем незначительные следы. Вон на верхней губе, оказывается, выскочил наполненный чем-то белым пузырёк. Ты обнаруживаешь его, проводя там языком. А он откликается – остро выстреливает болью и начинает зудеть. Ты выворачиваешь двумя пальцами губу, и решительно, почти жестоко выдавливаешь его. Он выстреливает снова: сладковатым молочком, которое ты сразу и слизываешь. Так ты поступишь и со всеми другими следами насилия, очистишься от них. И с самим насильником ты поступишь так же.
Так, чтобы всему чистому быть по-прежнему чистым. Таким, как остающиеся нетронуто чистыми линии прямого носа и круглых бровей. Как аккуратно зачёсанные наверх здоровые, естественного ромашкового оттенка волосы, коротко остриженные, как у юноши: если их отпустить – вздыбится непокорная расчёске конская грива. И изысканный разрез век, придающий взгляду холодную рассеянность, как бы невнимательность ко всему, чуточку чужой загадочный взгляд, не совсем свой, будто и глаза не совсем свои: чужие, будто они не вылеплены уже, а лишь предварительно нарисованы. Но в то же время на них никакой краски, для наблюдателя – никакой. И вправду вылитая куколка, славянская нимфа, нет, не нимфа – лярва какого-нибудь жалкого насекомого, а подруга загадочных славянских богов с их непроизносимыми именами. В этом разрезе глаз что-то есть похожее на... даже забавно, того же типа разрез, и в целом лицо, что и у этого типа, хозяина гостиницы. Ах, да забудь его, ты ведь хозяйка куда более ценного имущества, ты себе хозяйка – разве нет?
Ты можешь распоряжаться собой, как хочешь. Чуть придавить нос... ты придавливаешь... и вот тут на щеке, где еле заметная морщинка у сильных губ, провести поглубже канавку... ты проводишь... это не важно, что сходство с тем типом становится очевидным. Ты можешь уничтожить эту очевидность, разгладить предательскую порочную канавку утончёнными кончиками сомкнутых четырёх пальцев с удлинёнными, без лака, бледными ногтями. И ногти, и пальцы, и ладонь – ты показываешь себе в зеркале свою кисть с тыльной и внутренней стороны, и послушное бра высвечивает на мощной лучевой кости рельефную мышцу, соединяющую крепкое запястье с локтем – совсем не плохи. Все четыре руки, все того же типа, отрепетированно повторяют тот же игровой жест. Ничего не скажешь, вылеплено чисто. Чистая работа – чистыми руками, хотя после такой дороги и их надо бы помыть, но мы ещё успеем это сделать. Честно, грамотно сработанный тип, киваешь ты своим сёстрам. И они отвечают тебе тем же. С тем же прищуром отлично вылепленных, особенно припухлые нижние, породистых век.
Валяй дальше, бери себя, наконец, всю в эти руки: дверь плотно заперта, и под кроватью, кроме мрака, ничего. И площадь за окном пустынна. Никто не подглядывает, не приглядывает за тобой – ты вольна делать, что хочешь. Только ты видишь в свободном вырезе жилета эту длинную, но и гордую кобылью шею с крепкой холкой, весь ладно сбитый, как блистающая ночь, как чёрный день, её ствол с напряжённой сосцевидной мышцей. Только ты и твои близнецы в зеркалах. Но не их тебе опасаться: они тоже оглаживают свои мышцы, сверху вниз, от уха до ключицы, плотно прижимая к ним ладони. Впереди бежит кожная складка, живая волна. Она первой достигает сильных, даже мощных прямых плечей, может быть, на чей-то вкус и чуточку слишком мужественных, но на чей это, интересно, вкус? Вкус немощного. А тут под ладонями – сама гордая мощь, свидетельствующая о надёжности всей арматуры этого создания, о несокрушимых рёбрах, плотных связках, и о тяжёлых чреслах. И о литом, влитом в стул крупе, на котором ты неколебимо сидишь, как в седле. Барышня, назвал тебя он? Со смеху помереть можно... Что тот тип себе воображает, разве ему такое по зубам? Желеобразный, паукообразный осьминог, ткни – палец погрузится целиком, как в трясину. Жалкий травести, вот что такое перед этим он.
О, а это что за новости? Не правда ли – странный пигмент. Откуда бы ему взяться на ключицах... Впрочем, пятна едва заметны. Ты обнаруживаешь их только потому, что они слегка зудят и, кажется, уже шелушатся. Неужели успела схватить солнца, обгорела, но когда – в пути, через открытое окно машины?
Ты расстёгиваешь две пуговицы на жилете: в остальном – кожа чистая, ни одного пятнышка, и под ней ни капли жира. Успокоительный, надёжный треугольник старого загара, прохладный от пота, совсем не липкого: свежего, как роса. Ты гордишься – и правильно делаешь – тем, что это тело никогда, ни при каких обстоятельствах не подведёт, не пустит нечистых соков, не испустит отвратительных запахов. Это здоровое, промытое тело, хотя... после такого дня надо бы и его отправить под душ, а не разваливаться тут коровой. Если тебе так нравится кого-то называть кобылкой, то не забудь: так ты называешь не себя его.
Чистый пот высыхает под подушечкой твоего пальца бесследно, не застывая шершавой корочкой. Ты уверена, так повела бы себя и твоя чистая кровь, выступи она, вырвись наружу из упругих артерий и вен. Палец опускается ниже, проводит канавку к ложбинке между грудями, погружается в неё. Его охватывают горячие, влажные лепестки лилий, мясистых, как орхидеи, чуть липнут к нему... нет, льнут, подаваясь за ним. Как подаются вслед за облизывающим их языком полнокровные, но пересохшие губы. Ты, конечно, чуточку огорчена тем, что в ложбинке обнаруживаются слишком резкие складочки, и сразу пытаешься расправить их. Они не поддаются насилию. Приходится признать их не случайными, не примявшимися за день в неестественной позе за рулём, а естественно вызревшими. Это тревожит: они вызрели очень, слишком уж быстро. Позавчера их ещё не было. Ещё не выветрился из них аромат тогдашних духов.
Ты расстёгиваешь все пуговицы и распахиваешь жилет. И дальше, и ниже все линии корпуса разоблачённой куколки чисты, лишены излишеств. Мощны, это самое верное слово, если б потребовалось одним словом определить их суть. Почти так и сделал тот тип внизу, но это на любой вкус, чей бы он ни был. Тебе и сейчас не нужен лифчик, несмотря на то, что послезавтра тебе стукнет тридцать, несмотря на никакие морщинки и... вот ещё неприятные новости! Бледнорозовые твои сосцы напряжены, тверды. Но околососцовый кружок потемнел и одряблел, как папиросная прокуренная бумажка. Что это, очередной фальшивый дизайн, обманчивые тени от того же занудного бра? Ты приподымаешь обе груди, и они округляются, наливаются упругостью. Вы делаете это вместе, четверо, ты и твои близнецы, и ты становишься обладательницей четырёх пар налитых, вполне вызревших яблок, не столько руками – сколько силой переполнивших их соков приподнятых к основанию шейного ствола. Вы сдавливаете их покрепче, и вот, папиросной бумажки как не бывало: на её месте прежние, глянцевые припухшие кружки.
Зато теперь на них, потемневших и расплывшихся от притока свежего пигмента, проявляются белые пузырьки. Точно такие, как тот, на губе. Но выдавить эти ты не решаешься. А, ничего особенного, вместо этого успокаиваешь себя ты, жара и лёгкие натёртости грубым льном жилета. Конечно, скоро куколке стукнет не двадцать, а тридцать лет. Но ей по-прежнему не нужна подпруга. Вообще сбруя не нужна, хомут там или вожжи... Тебе не нужен и никакой наездник, одна так одна. И в этом смысле ты совершенно чиста. Ты всегда всё делала сама, что ж сейчас изменилось? А ничего. Это слово ты произносишь очень громко, чтобы утвердить чистоту своего убежища, девственность своего одиночества. Услыхав его, прозвучавшее как бы извне, ты вздрагиваешь, будто обнаруживаешь в комнате ещё кого-то. Но объясняешь это себе навязчивым присутствием в твоём воображении того типа cнизу. Ну да, в его присутствии какая же ты одна, по меньшей мере в доме.
Между тем, этот голос, коснувшийся твоих ушей, действительно доносится извне, хотя и не из твоей комнаты, и даже не из холла. Он трогает тебя из ближайшей тебе области, хотя и из запредельной тебе тьмы. Тобою, ушей которой он касается, он кладёт предел этой тьмы, и она теперь тоже тут: это сама ты.
Можно, конечно, называть этот голос, способный тронуть до слёз, голосом ближайшего будущего. Но ведь всякое будущее пребывает в молчании, оно темно и немо. И этот голос не его, а расположенной не тут и не теперь – только потом, в его тёмной и пока никем не заселённой области, назначенной тебе души, её к тебе зов. Конечно, ты считаешь эту душу уже своей, как и её голос, но это голос ещё не принадлежащий, в сущности, никому, никакому ещё я – но уже трогательный до слёз и пронизывающий до дрожи, так что ты и плачешь, и дрожишь, как плачет и дрожит он. Это он, ничей, своим легчайшим касанием с той стороны теперь вышибает из тебя эту внезапную слезу, а не жестокие хоралы. Он, принадлежащий никому, пронизывает тебя насквозь, а не твои по эту сторону вопли об опасностях, подстерегающих твою сомнительную девственность и одиночество. Их чистоте не угрожает никто, поздно: не так уж эта чистота чиста. А опасность, конечно, есть, только совсем иная: не потеряешь себя ради никто, ради его души, – не спасёшь своей.
Да, одно только унисонное зудение хора, слившееся в одно шмелиное гудение многоголосие, которым хозяин гостиницы навязывает себя, понуждает усомниться в чистоте твоего одиночества. С хоралом в комнату просачивается, и окружает тебя, толпа соглядатаев, назойливых свидетелей твоих тайн. Толпа, собственно, мужчин. Но ни тебя, ни твоих двойников в зеркалах толпа смутить не может, и не смущает. Совсем наоборот, внимание свидетелей окрашивает схимническую интимность в новые тона, удваивает твою нежность к себе. Сами двойники в зеркалах, теперь полуобнажённые и возбуждённые присутствием монашеского хора, увеличивают свою оторванность от оригинала, потому что по-разному реагируют на события. У них проявляются разные характеры. И, значит, разные судьбы? Может, и твоя судьба не совсем ещё определена? А, чепуха, всё равно все они твои близнецы, слегка преображённые, но по-прежнему твои ипостаси. При всех различиях они – ты. И конечно, не ты причина всех их преображений. Не твоя усталость или тридцать пробежавших лет. А опять данные извне обстоятельства: боковой тёмный свет бра и установленные под различными углами к оригиналу отражений зеркала.
Это так, хотя и в тебе наружные обстоятельства кое-что неприятно исказили уже, и шаг за шагом прививают новые искажения. Вот эта, например, вдруг проявившаяся вялость куполообразной мышцы в подрёберной арке, и, кажется, начинающий скапливаться там лишний жирок, откуда они взялись, по-твоему? Но ведь и пробежавшие тридцать лет – тоже обстоятельства наружные. Разве нет? Ты не найдёшь ответа, и никто не ответит тебе на этот вопрос, старушка моя, только я. А я пока промолчу.
Не жди ответа и от своих милых сестричек из зеркал. Все они, как и ты, заняты сейчас только собой. Вон та, например, правая твоя ипостась – немного неуверенная в себе и потому скептически-насмешливая – какое ей дело до тебя? А та левая, уставшая больше других, абсолютно равнодушна вообще ко всему на свете. Та же, что прямо перед тобой, глаза в глаза с тобой, и потому близкая тебе куда больше, чем другие, и потому с полностью обнажённой небольшой, но сильной вздёрнутой грудью, вон та, которая кладёт на груди ладони, растопырив крепкие пальцы, и приминает их – та поглощена только одним: покрепче держать в руках себя, не тебя же... Не твои – свои зажатые между пальцами, указательным и средним, взбухшие, как почки каштана, сосцы. К чему им все вопросы, все вообще слова? Да и тебе они – начто? Всё давно известно и без слов. Все вы, четверо, в давнем сговоре, снова этот омерзительный намёк на почти скотские отношения... Намёк? Вглядись в зеркала, у всех вас за спиной не он, а грубое указание: загодя приготовленная бабушкина рухлядь, четырёхместное корыто.
Ты наклоняешься ещё, и они окружают тебя, эти бесстыдные полуобнажённые сёстры в зеркалах, отрезающих нижние половины их тел. Может быть, самые существенные половины, не знаю. Но в этом существеннейшее отличие копий от оригинала: они лишь полуобнажены. Это всё, на что они способны, наполовину отрезанные от самих себя. И если ты разденешь себя всю – сама-сама, не дёргайся, подружка, в комнате никого, кто ж тебя раздевает, если не ты сама? они за тобой последовать не смогут, предательницы. Но это к лучшему. Было бы неприятно следить и за их дальнейшими искажениями, например – найти и у них эту новую складку в двух сантиметрах выше пупка, трещину во вчера ещё гордом куполе. И услышать оттуда, если это не иллюзия, ещё очень слабый, но уже чужой запах.
Ты глубоко втягиваешь носом воздух: нет, не понять, пахнет ли на самом деле... Но зато становится ясно, что воздуха тебе не хватает для дыхания. Ты широко разеваешь рот и с усилием покрываешь нехватку. С большим усилием: ты задыхаешься. От чего, от чрезмерного нетерпения? Но оно так тебе привычно... Или это работа того же прискорбного обстоятельства, о котором не хочется думать, тех же тридцати лет – счёта возраста и самой жизни! Cтарая ты моя кобылка, приглядись-ка: счёт идёт не на годы, на минуты. И это всё не тихое уютное старение, приводящее к мирному закату, к благородной седине, креслу у камина по вечерам, окружённому пятком внуков и внучек, к ренте и слабому чаю, в котором больше воды, чем чая и молока. А почти мгновенное, взрывоподобное преображение, грубое насилие над тобой. Ты сама это сказала, неужто забыла: только позавчера ничего этого ещё не было.
Ах ты, смешная моя старушенция! Жалуешься на какие-то скопившиеся, навязывающиеся тебе обстоятельства... Да все они – лишь мои маски, ипостаси. Единственное данное тебе обстоятельство – я. Я даю тебе, навязываю себя, и буду силой навязывать впредь, не сомневайся. Не ты сама – я пасу тебя сейчас у зеркала, моя коровка, подстёгиваю кнутом и успокаиваю боль нежными поглаживаниями. Это не под силу тебе самой. И уж конечно не под силу тому типу внизу, которого ты называешь padrone, выбрось его из головы: я твой настоящий Хозяин, не он, до этого вечера и не слыхавший о тебе! Это я знаю тебя, жена моя вечная. Ведь это я тебя создаю такой, какой ты поминутно становишься, и потому ты вся принадлежишь мне по праву. Вся, снаружи и изнутри. По этому праву я впиваюсь в тебя и пронизываю тебя, влезаю под кожу, могу содрать с тебя шкуру – никто не сможет воспротивиться этому! И не противится: вот, я уже раздеваю тебя всю, раздеваю твои мышцы и кости, разве не похожа ты сейчас на анатомический макет?