Текст книги "Тарантелла"
Автор книги: Борис Фальков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 32 страниц)
Слова вышли из молчания и в него уйдут, но их появления и исчезновения вполне достаточно, чтобы слёзы разлуки с ними растворили жёсткие конструкции повествования, смешали контрастные материалы в однородность, лёгкие и тяжёлые его элементы, всё в нём высокое и низкое слили в одно. Свернули весь его длинный свиток в одно слово: прощай.
Преображённое, приспособленное к этому слову сценическое зеркало, портал сцены, легко вмещает его, как бы ни было велико это слово, вобравшее в себя все другие слова. Портал сцены неотличим теперь от портала самого молчания, и слово это принадлежит молчанию, и до начала повествования его не услышать. До начала оно ещё не развёрнуто во времени, лишено своего теперь, разлучено с ним – и его не увидеть, как не прочитать ни слева-направо, ни справа-налево свёрнутый свиток. Это слово нельзя увидеть, глядя на свёрнутый свиток, внутри него, как не увидеть солнце внутри свёрнутого неба ночи. Но это слово есть, оно тут. И можно смотреть на него, развернув его в хотя бы один день повествования, сквозь светофильтры сопровождающих его слёз. Вобрать в себя его смягчённые, отражённые зеркалом повествования, замутнённым сопровождающим его дыханием, солнечные лучи. Можно смотреть не прямо на него, солнце, а на луну, его детёныша и жену. Можно глядеть на него в упор не прищуренными глазами тела, а выпученными глазами души, не отводя от него боязливого сердца, только молча трепеща серебряными крылышками. Тогда его можно увидеть и прочитать, ведь тогда молчание становится зримым, а его бесплотное слово – трепещущей плотью повествования, живущей благодаря своему стремлению к концу, к прежней бесплотности. Достигнув конца, оно опять утрачивает плоть: сворачивается список, слово снова впадает в свой источник, в молчание.
Прощай, шепчет себе устами всех плачущих своих детёнышей уходящий первым, сам всегда пребывая в своём молчании. И расставание вмиг становится плотью, оно уже тут, среди нас. Прощай, и это всё, кроме улыбки облегчения, с которой молчащий покидает нас. Но эта его улыбка значит гораздо больше слова: взошла заря и я снова один, говорит она нам. Снова приостановлена схватка, продолжает она говорить, и я открываю врагу моему улыбающееся лицо своё, лицо зари. Покидая приближаюсь, и смертельное объятие схватки становится отеческим, и я объявляю всем, что горжусь им, моим созданием, человеком. Я выражаю свою гордость открыто, движениями, адекватными передаваемому ими содержанию: неустанно перекраивая его рёбра, изымая их и снова накрывая плотью, ломая бeдренные кости ему нежными побоями. Эти движения увидит и глухой, ушам которого недоступно слово, а сердцу – эта улыбка.
Замедленно сворачивается эта улыбка, эхо, продлевающее краткое слово прощай. И слово это, так похожее на частичку дыхания, на слабый замедленный выдох, вздыхает в последний раз: чуть замедленно разворачивается в истекающем длении мига расставания, соответственно той замедленности, с которой сворачивается весь свиток повествования о встрече и прощании с человеком. Не слишком медленно – но и не слишком быстро, как раз так, чтобы всем слышащим успеть услышать продлённое эхо помещённой в его конец, совмещённой с адом финала и тождественной ему, экспозиции преисподней. Эхо, отражённое другой стороной пространства повествования: его началом и завершающим начало тупиком эпилога. Отражённое всеми тупиками и углами его площади, всеми глухими переулками, которыми уходят так же, как и приходят, но уходят совсем другими. Как раз такими, чтобы суметь понять эту смущённую улыбку, с которой принято отправлять всякое прощальное письмо. И это, в которое сейчас в последний раз разворачивается слово прощания, чтобы после свернуться навсегда, тоже:
Дорогая Эва! Что ещё сказать о тебе? Я полюбил тебя, и прощай.
Прости, я не прощаюсь, и это отлично видно, упрощено и свёрнуто в такое прощай, в него же сворачивается и весь свиток упрощённого повествования о непрощённом человеке. В каком-то смысле его не отличить теперь от книжки, лежащей на конторке в холле гостиницы: возможно, он так же останется нераскрытым, как осталась она, так же не откроет никому своё подлинное имя и, значит, сердцевинную свою суть. Он так же умолчит о своей сути, как и она, но ведь умолчания, и особенно самые глубокие из них – по обыкновению привычные, ясней слов скажут о самых глубоких потрясениях, о самом важном, и тогда окажется, что суть их – их подобие друг другу. Обычное дело, в молчании, в свёрнутом свитке, или лежащей на конторке закрытой книжке, точно так же, как и во всём невскрытом, замкнуты друг другом, совмещены обнявшиеся друг с другом, тождественные друг другу начала и концы, скрывающие основное содержание сердцевины.
Да, так и не удалось узнать, что это там за книжка, и самые упорные устали разгадывать эту загадку. Может быть, внутри лежащей на конторке обложки действительно он сам, свёрнутый этот свиток, и та книжка – эта книга. И эта книга – лишь приближение к нам той, её на нас неуклонное надвижение. Из укрывающей полутьмы холла навстречу ожидающему глазу её благосклонное выдвижение, добровольно дающее нам то, что не далось усилиям участников действа: узнавание той книжки, и заодно дарящее ей самой – её присутствие среди нас как этой. Не следует, разумеется, опрометчиво утверждать их тождество, но всё же нельзя отрицать, что к содержанию этой книги так же затруднён доступ: хвостики и хоботки эпиграфов наглухо запечатывают восточные и западные, северные и южные углы её глав, и сам верхний угол её неба финальный купол, запечатывают все её части с обеих сторон, и их начала и концы. А эпилог, печать, которую принято делать самой доступной для взламывания, упрятан в средины её недр, в самую сердцевину её сердца.
Если всё это так, если об этой книге шла речь, и вокруг неё, и в ней разворачивалось и сворачивалось всё действие, тогда, разбирая декорации сцены, следует оставить конторку, чтобы этой книге было на чём лежать, когда мы простимся со всем остальным. Это хорошо освоенный приём, у порога гостиницы точно так же оставлен тротуар, чтобы было где лежать отработавшему своё зонтику. Такой приём адекватно выражает порученное ему содержание: не прощаюсь, ибо отныне я с вами во все дни и до скончания века. Его можно проделать и в том случае, если уходящий padre прихватит книгу с собой, но тогда надо оставить церковь, чтобы ему было куда отнести её. Что ж, тогда она займёт место в церковном архиве среди прочих документов, рядом с автографом Guido d'Arezzo, если она подвержена общей судьбе. Ничего страшного, padre хорошо присмотрит и за нею. Как поставленный охранять пути сторож – он вполне доказал свою надёжность, и его меч обращающийся, обоюдоострый язык, отнюдь не притупился от долгой работы. Тогда и он уходя не уходит, оставим ему и его самого, и на этот раз честно отработавшему своё.
– Интересно, помнит ли она после, что было, – бормочет себе под нос он, собираясь уходить.
– Нет, всё сбывшееся потом забывается, – заверяет его приезжий. – Ничего не остаётся, кроме усталости.
Не совсем так: где потом хотя бы двое или трое соберутся вокруг моего имени, там и я опять буду среди них, и останусь с ними. Даже если они соберутся для того, чтобы оплевать его, отринуть меня, то и сквозь такое отрицание будет просвечивать скромное утверждение, что я, дух этого повествования, по-прежнему пребываю в своём укромном месте: между ними. Я тут, как всегда, и как всегда – укрываюсь между ними, хотя и несомненно сбылся, соответственно всем принятым канонам мёртв. Есть и некоторые из собравшихся здесь, у этой книги, которые не вкусят смерти и останутся пребывать, хотят они того или нет: нет, не хотя – ибо сбылись, вошли в неё.
Но что правда – то правда, теперь, честно или не совсем, так или иначе отработали своё, устали все. Все теперь опускают натруженные, в кровавых мозолях, но пустые руки: в них не остаётся ничего, кроме усталости, всё остальное забывается. Такова общая судьба, и усталый подвержен ей вполне. Только бессмертный не подвержен судьбе, так что же, никаких надежд и другим уповать не на что? Если даже включающая в себя столько надежд эта книга не предмет особых упований... А ведь представлялось, что хотя бы повествователь нашёл в ней и взял своё.
Его, конечно, трудно полюбить за это, но ведь, кажется, не любви к себе искал он, а способ высказаться вполне. Любовь, по слухам, сила слабых, а он, вырядившись в мощного тарантула, вышел на охоту из своей щели, нашёл и вроде бы схватил жертву, и смылся с нею обратно в свою щель. Вот, вроде бы он и высказался, сбылся вполне, но только... фальшивая, ряженая его мощь обратилась против него же, жертвой оказался он сам. Вернувшись в щель свою, он пожрал, звучно чавкая, сам себя. И всё же проделанное проделано им по своей воле, не так, как другими, без принуждения, и ему пожаловаться не на кого. В этом, возможно, вся разница между ним и всеми остальными: у него меньше приятных возможностей, чем у других. Собственно, он сам ведь себя принудил к этой работе, приняв собственный хвост за хвост жертвы, свой конец – за желанный конец книги, этим и объясняется, почему он не испытывает признательности ни к кому. К кому бы это, к себе? Что ж, пусть благодарит самого себя.
Только вот – за что, насытился ли он собою? Вряд ли, полное тождество с собой, отчимом всего тут живого, стало бы матерью пресыщения им. Насытившись, он бы уже не издавал ни звука, погрузился бы в своё молчание, выговорившись вполне – перестал бы быть повествователем. Во всей полноте осуществившись в тождественном себе высказывании, исчерпав себя и пресуществившись в него, он сам перестал бы существовать, стал бы никто. А он – вот, продолжает лязгать зубами, как и прежде, от прежнего голода. Он по-прежнему существует, хотя и сожалеет о том.
К кому же взывает он, лязгая зубами: зачем ты меня мучаешь, оставь меня! Если он тут один, начто все эти вопли?
И дальше: о, не бросай меня, зачем оставляешь меня... Из какой же бездны усталости приходится ему взывать, а к кому?
К никому. Даже если он тут теперь и не один, но ведь в самом недалёком будущем, вот сейчас, здесь не будет и его самого, значит – совсем никого. А того не приходится ждать долго, его дом-коробочка рядом, вот-вот. Тот и сейчас уже близок, вон, надвинувшись – приближается ещё, а приблизившись – исчезает, выходя за пределы слуха и зрения, перестаёт быть тем – становится этим. И этот уже тут, осуществивший себя во всей полноте всего тут осуществлённого, тождественный ему вполне: никто.
Этот и впрямь заслужил все благодарности, и продолжает их заслуживать: заполняемая им комната пустеет заметно быстрей. Он всё легче изымает отсюда всякого, кто заполнял её до сих пор, как бы тот ни упирался. Терпеливые занятия с героями книги создают привычку к героям, их всё легче терять. Изъяны появляются в предусмотренной очерёдности, последовательно вытесняемый из комнаты усталый кордебалет кепок покидает её в хорошо усвоенном порядке, не кланяясь и не прощаясь. Его отпускают без особых напутствий, от него не остаётся и следа, будто все следы сразу же заметаются. Их будто слизывает языком, ну да, ведь именно так никто зализывает свои раны, возвращает изъятое своё – себе. Как бы к этому ни относиться, с одобрением или не очень, но кто бы тут ни был – только потому был, что был изъят из никто. Ничего не поделаешь: всякий, кто тут есть – лишь изъян никто, и всякое что – ничто. Ничего и не попишешь, в этой или другой книге: все они долговые, а все долги в своё время возвращаются. В своё время возвращается и самый большой из них, сам должник.
– Будет лучше, если вы увезёте её поскорей, – пристраивается в хвост своей пастве padre, что-то засовывая на ходу в рукав сутаны.
– Да-да, сейчас подгоню свою машину к гостинице... Это всё её вещи? Я заберу, – подхватив рюкзачок, продвигается за ним к выходу приезжий, и продолжает уже из коридора, повернув голову назад: – Вы пока побудете с ней?
– Да, это все её вещи, – согласно кивает ему из комнаты Адамо, и уточняет: – Почти все.
– С rent a car и "Фиестой" я всё устрою, не беспокойтесь, – догоняет ушедших Дон Анжело. – У меня в их сети есть родственники. Вот, на всякий случай, моя карточка.
– Нет-нет, мы и так вам слишком обязаны, – доносится из коридора. "Скорпио" легко доволочит её до мастерской. Я приметил одну, это по пути и совсем недалеко.
Они тоже не прощаются, но это ничего не значит: с ними кончено, делу венец. Не спрашивая запустив сюда, их не предупреждая отпустили отсюда, попросту выгнали. Начто они теперь нужны? Можно заплакать от всего этого, как плачет, например, Эва: от разлуки с ними, от тоски по ним. Что ж, плакать можно долго, источники слёз неисчерпаемы, а изымание их оттуда разлукой длится вечно. Упорно повторяется, бесконечно длится изгнание, пока, по слухам, не возвратимся в землю, из которой изъяты, ибо прах мы, и в прах возвратимся. А таким слухам особенно можно верить.
В комнате пока ещё остаются она и он, их оставляют одних: отработавшую своё основную пару. Что ж заработали они честным трудом? Привычную безжизненную позу, и это всё. Они одни стоят на коленях перед опустившим их туда повествователем, но он не протягивает над их головами венец. Они не говорят ни да, ни нет, но и он ни о чём не спрашивает. О чём бы это? Всё сказано, и всё сказано напрасно. В эпилогах нет нужды, а если есть – то он уже появился из молчания, прошёл перед нами, и ушёл, давно рассыпался в прах, как рассыпается всё. И вот, они молча стоят, упираясь коленями в прах, в пигментные пятна на полу и своё молчание, погрузив колени в свои рабочие пот и кровь, и в молчание всех. Головы их опущены.
О чём же думают они? О том, что разорванным сердцем нельзя любить, хоть оно и соответственно такой задаче очень, очень слабо? Зачем бы это... К её лицу склоняется лицо, постаревшее, уставшее жить. Чьё же? Она и не пытается опознать его. Поредевшие волосы прилипают к его лбу. Чьи они? Она и не пытается вспомнить имя. Не узнавая, она бездумно глядит на это лицо. Начто бы ей думать, чтобы окончить размышления горьким знанием, что так же стара и устала, и так же близка к концу, как и он?
– За что это мне? – всхлипывая, думает совсем о другом она. Или думает, что думает.
К кому взывает она из своей бездны? Кроме него и меня, тут никого. Но меня не опознать и по приближению, и имя моё пока не известно никому. Неизвестно также, есть ли нужда в этом имени, зачем его кому-нибудь знать, и начто оно мне самому. Ничьи глаза меня не видят и ничьи уши не слышат, искать меня некому, нащупать мою плоть негде, опознавать просто нечего. Ведь я всего-навсего дух, скромнейший из духов, бесплотное отрицание всего плотного, данного опознанию на утверждение. Я сам дающий, отринувший от себя всё опознаваемое, отдавший всё и оставшийся ни с чем: с самим собой, с никто. С никем не поговоришь, вот и я молчу, раз уж так обстоит это дело. Так что за меня и теперь, и в этот раз, как и всякий раз теперь – раз последний, приходится отвечать ему, моему повествователю. Как всегда, он это делает устами поставленного им на колени рядом с ней тела, глядя на неё чужими, его глазами:
– Глупый детёныш... А мне за что?
А всем? Призывая оттолкнём, и вот – вокруг совсем никого, один безответный никто. Но в его отвечаниях точно уж нет нужды: низачто, других ответов у никого нет.
Этот последний приём неотличим от своего содержания, оно пресуществилось в него во всей полноте: он и исполнен соответственно ему, и преисполнен тождества с ним. Ну что ж, все приёмы исчерпаны, и теперь – прости, бедная моя Эва, мой обедневший вконец, вычерпанный до конца приёмыш. Все отступились от тебя, отступлюсь и я. И я устал заботиться и думать о тебе. Думать дальше, чтобы никогда не покончить с размышлениями, чтобы так и не узнать, есть ли вообще ты, когда я не думаю о тебе?
Есть ли тогда у нас с тобой будущее... Ну да, конечно, немножко есть. Но оно там же, где и всегда, вот-вот, и о нём просто некогда думать дальше, так оно близко. И ты ведь после, когда забудется всё, кроме усталости, будешь думать не о нём и не обо мне заботиться. На бензоколонке за Potenza, на большой трассе, ты будешь думать не о том, есть ли я, когда ты не думаешь обо мне. А о завёрнутом в целлофан бутерброде, пытаясь оценить степень его зачерствелости по видимым сквозь запотевший полупрозрачный мешочек частям. И весёлый парень за прилавком узнает тебя, у него отличная память, а ты, конечно же, бросаешься в глаза в этой глуши.
Поглядывая на твоего спутника в комичной шляпе с султанчиком, и гадая кто же он тебе, для жениха вроде бы староват, парень скажет:
– Как двигаются дела, signorina? Небольшая авария? Вам повезло, немного дальше на север по шоссе, пять километров, как раз мастерская Форда. Добрый день.
– Какой именно, – механически спросишь ты, – какой сегодня день?
– Среда, – вытаращит он глаза. А потом подмигнёт тебе, и кивнёт в сторону твоего спутника. – И вы уже назад, signore? Интересно, откуда мы такие, что не здороваемся...
– Мы такие ниоткуда, – съязвит тот. – Надеюсь, вы принимаете кредитные карты?
– Принимаем, – перестанет улыбаться парень. – Ну, и нашли вы, что искали?
– А что мы, собственно, ищем, по-вашему? – не уступит ему твой спутник.
– Не знаю, – скажешь им обоим ты. – Но дела как-то двигаются, cпасибо. Всё хорошо.
.............................
................
......
Muenchen 95.