Текст книги "Тарантелла"
Автор книги: Борис Фальков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)
– Знаю-знаю, какую почву: твердь небесную. Поговаривают, из-за её твёрдости слухи ходят там на копытах, бродят в пузе неизменной коровы. Пока, до вечера.
– Уже вечер! – хлопочет он о своём. – А... сказали они тебе там, в министерстве, чем она закономерно кончится, твоя поездка? Закономерность, кстати, известна наперёд. Тогда, какая же и тут свобода?
– Вот, попала к вам в полную неизвестность, так по-твоему освободилась? Животик надорвать от такой свободы, – хохочем мы. – Я уж поняла, что тут у вас считается свободой: свобода пыток и тюрьма. И свобода рыться в чужом бельишке... Что бельишко, свобода доступа к чужим половым органам! Есть ещё формулы мудрости? Нет? Тогда... а ну, пусти!
– Никто не держит, – толдычит своё он.
Тогда мы тычем указательным пальцем в стойку с такой силой, что палец выгибается в обратную, непринятую сторону:
– Дурак, никакие твои азиатские сказки не помогут тебе жить. Настоящей жизнью надо просто жить.
– Ну да, я ж и говорил, что уже не время говорить притчами, а время пресуществлять притчи в жизнь, – жадно подхватывает он. – Но для начала надо понять притчу, а для этого необходим соответствующий орган. Вырастить его, если у нас такого органа нет.
– Какой такой орган, доктор! Хобот? Один уж отрастил, стал таким органом весь... – прикладываем мы левую руку локтем к носу и помахиваем кистью. Из подмышки в наш раззявленный рот плещет кипящая солёная волна. В промежутках между нашими репликами мы отплёвываемся от неё:
– Нашёл себе пф-одходящий имидж и пф... самоидентифицировался вполне. Но ты, ты ж как-никак учился медицине! Пф-ф... все органы известны... анатомия не метафизика... пф-ф, пощупать можно всё. Слава Богу, что не дал тебе пациентов! Тебе и самому-то медицина не помогла отрастить необходимый орган. Ты хоть знаешь, что он такое, видал его хоть раз?
– А может, и не надо ничего специально отращивать. Может, всё наше тело такой орган. Говорят же, что этот орган – связь между ангелами и душой человека. Допустим, внутренний край тела соприкасается с душой, а внешний с ангелами. Или наоборот, кто знает, как далеко простирается душа, и как глубоко проникают ангелы? Тело открыто ангелам всем своим наружным краем, и тем предоставляет им край проживания. Даёт им место для жизни, своё время. Придаёт форму, свою форму. Точно так же душа, соприкасаясь с телом изнутри, исподволь перенимает...
– Или наоборот: извне, кто знает? Конечно, своя душа, как и рубашка, близко к телу. Но вон и самое исподнее бельишко, как бы вы с твоей жёнушкой-сестричкой ни занашивали его, перенимает форму тела, касаясь его всё-таки снаружи. Сама преисподняя снаружи от тебя, иначе не заготовить тебе там местечко на будущее... Но кто, кто говорит-то всё это! Опять кто-то на небесах, или всё же некто за земной конторкой? Имя, назови мне имя этого никто!
– А может, как раз тело – исподнее души. Взгляни-ка на себя, может, твоя душа уже сейчас ввергнута в преисподнюю? Ну хорошо, предположим, так говорит Авиценна, – почтительно произносит он. – Или Заратустра, это тебе понравится больше.
– Ну вот, я тебя и поймала! – хохочем мы теперь так, что и нам самим становится не по себе. – Вот что у тебя за книжка. Я угадала: опять, конечно же, азиат! Связь между ангелами и людьми? Да ведь твоих ангелов наказывают за связи с дочерьми человеческими, папочка Моисей не даст соврать. И мой папочка не даст, в Азии принято вступать в связь с собственными дочерьми, а если какая-нибудь дочь сопротивляется – папочки жестоко наказывают и её, немедля превращают в соляной столб.
– Допустим, эта связь влияет на первичную материю мира, преображает её, творя чудеса, – цитирует, судя по почтительности, с которой произносит всё это, он. – Представить себе такую глупость трудно, но вообразим, что она отстраняет форму первичной материи, давая ей другую. Это такая игра: последняя стадия человечности, связанная со степенью ангелов. Такой человек заместитель духа на земле.
– Скажи лучше, со степенью Дона Анжело! А я-то думала... пф-ф... пф-апочка в Ватикане заместитель... Твой Авиценна оправдал заранее существование Архангела Цирюльни, а ты, его защитничек, выучил это оправдание наизусть. Вот какова, оказывается, роль в вашей игре мерзавца-padrino: пф-осредник в сношениях между своими ангелами и залетевшими к нему в сеть девочками, или мальчиками? Так скажи прямо: содержатель подпольного притона! Что ж, ничего не скажешь, вполне разумное мироустроение по-азиатски, вашему городишке как раз впору.
– Да, существование разума не противоречит существованию заместителя, монотонно продолжает он цитировать из двух, по меньшей мере, источников, судя по удвоенной благоговейности, – а его существование человечеству необходимо. И здесь оканчивается наука физика. Если ты с твоей европейской культурой так уж нуждаетесь в авторитетах, то это, предположим, снова говорит Заратустра ибн Сина. Интересно, что авторитетно сказать больше и впрямь невозможно, просто нечего.
– Разве он что-то вообще сказал? Боже, и это вся твоя наукa! С такой наукой понятно, почему тебя вышибли из университета... Я сама бы так сделала, и больше того, прибегла бы и к diritto canonico, сожгла бы все такие книжонки публично, вон там на площади. Слушай, сейчас мне некогда, но мы ещё вернёмся к этой теме, дорогой... Ты ведь намеренно задерживаешь меня своей болтовнёй, так? Ну признайся, скажи – намеренно, да?
– Нет, вас я вовсе не задерживаю, – начальственно говорит он, – синьора.
Всё бесполезно, все старания впустую, всё напрасно! Из него не вырвать прямого подтверждения тому, в чём он только что косвенно признался. С детским упрямством он играет в свои игры, не позволяет насладиться повтором того, что так сладко слышать, с каждым разом всё слаще и слаще... Разъярённые его гнусными издевательствами, мы кидаемся к нему, будто собираемся опять вцепиться в его мерзкую книжонку, или прямо сходу гвоздануть по черепу. Растерзать этого деревенского льва, как козлёнка. И вот, рой пчёл в трупе козлином, и мёд, a что слаще мёда в растерзанном трупе? Глупости, цыпка, пора просто оставить его в его покое, гнить дальше. У нас действительно полно дел.
А у него – своё дело, и он говорит чистую правду, не понимаешь, что ли, сама? Он не тебе, он нарочно мне мешает, да и не скрывает этого, наоборот, пытается заодно и оскорбить меня званием заместителя. Неужто, чтобы и ты поняла это, ему действительно нужно назвать меня по имени? Не жди, он никогда не решится на это. Ничего новенького, канонические приёмы сопротивления такого материала как он. Наше же дело – уйти от тривиальных канонов. Вот что, шарахайся-ка ты назад и по этой инерции снова галопируй к выходу, передавая своё решение не словами – выразительными движениями рук, от них не отговориться бессодержательными словами, не отмахнуться другими руками: что отложила выяснения ваших почти семейных отношений не навсегда, а только до вечера. И только потому отложила, что опаздываешь на службу. Тогда инерции хватит, чтобы перелететь порог и вылететь наружу.
Мы покидаем его, родная! Может быть и навсегда. Пусть разлагается дальше в своей клетке. А мы – свободны, свободны, свободны. Наше тело тоже – совсем свободно от сковывающих, так долго навязываемых ему противоестественных движений.
Свобода! Её запах шибает в расширенные навстречу ему, трепещущие ноздри. Будем отважно впитывать его, бояться нечего, под нами уже утоптанная нашими копытами, самая твёрдая из почв: небеса. Ведь там, допустим, рождается всё, а значит – и благоухание свободы. Надёжная, иcхоженная почва не подведёт, форма хорошо изученных канонических позиций всегда будет как бы просвечивать сквозь свободные отступления от них. Зная всё о себе, каждая всё то, что делает она и другая, руки смогут сознательно управлять движениями всего тела даже там, где новые па танца будут сильно отличаться от классических канонов, не вмещаться в огненный corpus diritto canonica, принятый на центральной площади Рима, и затем успешно усвоенный всеми площадями Европы в пламени разведенных и там костров... Даже когда на ногах не мягкие тапочки – а раскалённые испанские сапоги. А на голове терновый венец.
Свобода... Это светлое чувство, oно пройдёт, ведь мы не избавились, напротив – всё больше и больше узнаём о навязанном нам, всё крепче усваиваем его. Усвоение пройденного открывает нам перспективы новых освоений, держит перед нами будущее широко открытым, и вольный ветер оттуда ударяет нам в лицо даже при полном безветрии длящегося вечность теперешнего события. Только вот... если будущее обязательно будет, если оно действительно необходимо, то оно – не только мотив теперешнего, но и его причина. Значит, и оно тоже в какой-то мере пройдено, прошло. Тогда оно расположено там же, где и прошлое, и его зов доносится до нас оттуда, сзади. Будущее, как и прошлое, наносит нам коварные удары в спину, а не открытые – в лицо. Поддаёт под задницу, как это принято в танцклассах, а не в честном бою, не притягивает к себе – отталкивает от себя. Выталкивая нас из прошлого, где оно расположено, высвобождает из него, настойчиво обучая свободе – подталкивает оттуда к самому себе, к будущему. В этом всё его расположение к нам: загнать нас в свою свободу насильно, но этого уже не мало. Усвоение подталкивающих ударов сзади, освоение собой пройденного и есть наше освобождение от него, и в этом вся наша свобода: в присвоении прошлого. Но и этого не мало, это – всё.
Это ею, всем нашим достоянием, такой свободой мы так просветлены. Это она нас так легко несёт, что без затруднений выносит на площадь. А там уже всё приготовлено к нашему главному выходу из-за кулис, заранее дано всё необходимое, ничуть не меньше. Даже чуточку больше: надвигаются сумерки, и во всём театре потихоньку меркнет свет. Чтобы все могли сосредоточиться на сцене, и на нас самих.
Мы вытаскиваем, и тут же суём сломанные очки назад в сумочку, раскрываем и сразу же закрываем зонтик. Когда ж мы успели прихватить всё это, начто, спрашивается? А начто спрашивать, позвольте спросить? Для нас ведь не секрет, что все эти, сами по себе бессодержательные, движения проделаны только для пробы: действительно ли они усвоены, или нет. Для закрепления навыков.
Нас проносит между двумя горами чудовищного жара, встающими справа и слева от нас: изъеденная язвами старения, этими вросшими в неё астматичными астрами осени, стена гостиницы слева – борт забытой всеми сиротки "Фиесты" справа. Но в ущельи между ними совсем не жарко, даже слишком прохладно: нас продолжает трясти, будто мы замёрзли. Возможно, температура нашего тела попросту уже превысила наружную. Но может быть – ещё проще: совсем уж близок к вечеру наш день.
Дробной рысью мы перескакиваем на ту сторону переулка. Вымощенный булыжником склон даётся нам легко, будто он не такой уже крутой, как тогда, когда с него скатывалась "Фиеста" и приходилось вовсю жать на тормоза. Собственные наши копыта скользят лучше, чем колёса машины, и мы едва не брякаемся на камни, поскользнувшись на особенно гладком булыжнике. Но мы крепко держимся друг за друга, поддерживаем друг друга под локоть и вокруг талии. То, что утром потребовало отдельной, продлённой чуть ли не на вечность позиции, теперь едва ли длинней абзаца, мига: при такой двойной поддержке нас многократно стремительней переносит к двери цирюльни. Мы и мигнуть не успеваем, а нас уже с ходу бросает на неё и вламывает внутрь.
Навстречу нам встаёт это чудовище, жар, а закрылась за нами дверь – и сзади встаёт оно, обступая нас со всех сторон. В нас снова уравнивается внутреннее и внешнее: давление и температура извне – температура и давление на нас изнутри. Нас оставляет утомительная дрожь, но попытавшись наполнить воздухом грудь – мы надрывно кашляем. Бронхи наши обжигает огонь, пламя проникает в носоглотку. Из ноздрей вырываются клубы дыма, или облака спрессованной там пыли.
Но ведь удушьем, этим отзвуком траурного имени болезни, подобного имени осеннего цветка, нас уже не запугать: поздно. Сейчас и астматическая задержка дыхания – желанная и необходимая пауза для собирания сил, для накопления общего напряжения перед приближающейся молнией в финале всего действия. В правильно выдержанной паузе неизбежно растёт желание финала, жажда конца, истомляющая тоска по нему. И ад взрастит по себе тоску, жажду скорейшего в него ввержения, если верно выдержать паузу перед сошествием в ад и расчётливо замедлить само сошествие: жизнь. Чем ближе он – тем томительней его придвижение к нам из будущего, непомерней предваряющий его явление электрический зуд. Он уже тут? О-о, взвыть обожжённой глоткой, вцепиться когтями и разорвать... Э-э, полегче пока, поэкономней: все вы затоскуете по нему ещё не так. Когда и сам конец финала окончится, пройдёт, и нам всем придётся расставаться с его адом: друг с другом. А пока – он ещё только надвигается на нас своим началом, он ещё тут.
Вот он, его предвечерний, предвечный вариант. Из правого угла полутёмной комнатушки зазывно мерцает зеркало. Кресло установлено перед ним в удобной позиции. Но мы отмахиваемся от их прельщающего зова, не задерживаемся здесь, а проскакиваем мимо во вторую комнату. Нас сразу же окутывает тугой ядовитый туманчик, горчичный свет десятка бра, посерённый пылью и табачным дымом. И шмелиный гуд: за столиками теперь куда больше народу, с десяток прихожан-кооператоров. Это они напылили и накурили, это они так нагудели тут.
Сейчас они без пиджаков, но под своими зонтиками: выгоревшие кепки, как всегда, надвинуты на лбы. А пиджаки теперь висят на спинках стульев, хотя воротнички рубашек по-прежнему аккуратно застёгнуты. Возможно, чтобы padre не вздумалось запрещать стриптиз. Понятно, ускользнув от духовной опеки, все они устроились тут надолго, сейчас они отдыхают, а утром забегали лишь на минутку по делу. Наверняка за инструкциями на день.
Все они одного возраста, какого – определить трудно, но все немолоды. Устроились кружками за своими столиками из того же пластика, что и столик в гостиничной комнате. Неотклонимое доказательство совместной деятельности: господа местной жизни разживаются на одной барахолке. Бедность дизайна слишком назойливо кричит о нищете хозяина, это фальшивые крики уклоняющихся от налогов богатеев-нищих. Как и утром, кепки склоняются козырьками друг к другу, почти упираются друг в друга, рог упирается в рог.
Но если тут и заговор, то не такой уж опасный, все они просто играют в карты. Теперь, когда зрение прояснилось достаточно, это ясно с первого взгляда. Даже и не играют, а держат веером в руках, такие замедленные у них движения. Вовсе не ожившие – притворившиеся живыми мумии. На затёртых картах едва можно разглядеть рисунки: мечи и щиты. Наверное, их значения определяются картёжниками наощупь, по загодя оставленным заметам. По царапинам и трещинам, проложенным ещё их отцами. Точно так же на бумажных репродукциях Глиняной Мадонны, а они и тут расклеены повсюду, затёрты все подробности. На них только упрощённая, при отсутствии деталей свирепая втройне, львиная её маска. Особенно много этих переводных картинок на оконном стекле.
На середине каждого столика – литровая бутылка дешёвого вина. Тёмная жидкость вибрирует от подспудного, источник его найти нельзя, или он повсюду, гуда. Что верно, то верно: осиное гнездо. Все необходимые при игре переговоры ведутся зудящим шёпотом, почти закрытыми ртами, на карточном шутливом жаргоне, что ли... Или на местном архаичном диалекте, во всяком случае – ничего не понять, изредка проступающее из однородного гуда внятное слово так же запечатано, как и произносящий его рот, так же исполнено загадочного, секретного содержания. Но нас уже подносит к ближайшему столику, и мы, ещё днём освоив этот простой приём, сходу спрашиваем у первого попавшегося картёжника, не важно – что: то ли который час, то ли как пройти на почту. Он не отводит глаз от своих карт, даже не шевелится. Будто мы говорим на незнакомом ему языке, языке живых, а он – мёртв.
Cлава Богу, от повтора неуспешной попытки нас избавляют: вон, уже сюда бежит, запыхавшись, сам Архангел, приставленный к этому Эдему. Так что придержим теперь язык, всё покатится само собой, только не мешать ему.
– Чем могу служить? – подскакивает он совсем близко: одеколонный дух дополнительно обжигает наши ноздри.
– Спасибо, уже услужили, – вежливо отказываемся мы, останавливая его римским жестом: вывернутой навстречу ладонью. – Сэкономим на этот раз, обойдёмся без ваших услуг. Будет намного дешевле. Вы ведь не гоняетесь за чаевыми, не так ли?
Конечно, свободное место отыскивается и без всяких посредников, оно само бросается в глаза, само подаёт себя им. Вон там оно, в углу. Всё устраивается отлично, за тем столиком наверняка тот, кого мы и разыскиваем. Его легко узнать по седым засаленным волосам, прилипающим к плечам. И по грубому деревянному корыту, приставленному к ножке столика: явно скрипичному футляру. Никаких сомнений, это скрипач, собиравшийся днём на площади подыграть белой плясунье. Он за своим столиком один.
Нас переносит к нему, поплотней прижимая к стенке, чтобы преждевременно не зацепить нами горб какого-нибудь картёжника. Подошвы наших тапочек соскальзывают с плинтуса, звучно шлёпают по цементному полу. Ожидающий нас стул – из того же пластика, очень скользкое сиденье, но спинка корытцем, согласно бабушкиным традициям. Нас присаживает на него спиной к публике, укладывает нам сумочку и зонтик на колени, чтобы прикрыть их от чужих взглядов, хотя они сейчас и без того прикрыты: рубахой. Но результаты усвоенного урока – не должно самим сбивать разговор с нашей темы – не пострадают от лишнего повторения, даже если это повторение не имеет перед собой определённой цели. Сам в себе повтор как он есть, закрепление урока цель вполне определённая.
Встречая нас, скрипач откидывается на спинку стула: укладывает лопатки в корытце и раскидывает ноги врозь, так, что его левый сапог касается нашего правого тапочка. Ковбойский каблук сапога был когда-то высоким, а кожа голенища, возможно, называлась змеиной. Теперь надо присмотреться, чтобы обнаружить её первичное чешуйчатое строение. На ширинке штанов не хватает пуговицы, рубашка расстёгнута до пупа. Дряблые стариковские титьки блестят от пота, седые волосы между ними слиплись в пёрышки. Скрипач совсем не стыдится своей наружности, напротив: он возбуждён и весел, весёлый свадебный персонаж на этих похоронах. Да, этот – не то, что другие, никакой скованности, развязен профессионально, как и мы. С таким нам легко будет говорить. Больше того, пока мы отпыхиваемся после нашего бега, он начинает первым, поддувая в наши расширенные ноздри винным перегаром:
– Понял-понял, девонька, можешь ничего не говорить! Невеста? Что ж, отчего не поиграть на свадьбе... Попляшем ещё разок, пока живы. Знаешь, сколько это стоит? Деньги вперёд. Получишь всё, что закажешь, но больше – ни-ни. Это я к тому, что про меня всякое болтают. Что я, будто, всегда ко всем услугам. Мол, помогаю, и когда женишок не справляется с обязанностями. То, да сё, со сподним невесты пособлю, коли ему внове, и простынку окроплю, коли ей не внове, чтоб было что показать людям... Но это враки. Может, когда-то и бывало такое, да я не помню. Да, давненько всё это было, сегодня я уже старый мерин, сама видишь. Так что ты меня не бойся, невестушка.
Он подмигивает и игриво тычет носком сапога, окованным металлической пластинкой, в наш тряпичный тапочек. Из его ноздрей выглядывают слипшиеся кустики волос, их не отличить от кочек, торчащих из стыков плит на площади, если бы эти не были мокрыми. Капельки скатываются по ним на губу, скрипач регулярно присапывает, стараясь приглушить щекотку, а кустики от применения этого средства снова колеблются и сбрасывают на губу очередные дозы жидкости. Похоже, это всё – полностью поглощающее скрипача занятие, в свободное от заказов на его музыку время.
Нам следует поскорей преодолеть отвращение, вызванное этой сценкой для ушей и глаз, по меньшей мере не проявить его. Мысль, что болтливость этого типа нам только наруку, должна облегчить такую задачу. Скорее всего, он болтает потому, что на особом тут положении, может многое себе позволить без оглядки на других, тогда это его свойство полезнo вдвойне. Подумав об этом, мы украдкой оглядываемся: за нашей спиной без видимого движения длится карточная игра, игра – без собственно игры. Так покойники в могиле с картами в руках могли бы пародировать развлечения живых.
– О свадьбе поговорим потом, – покупаться на отвлекающие маневры мы вовсе не намерены. – Сначала про то, что случилось сегодня днём на площади. Я хочу взять у вас интервью... Для радио. Знаете, что это такое – интервью? И что такое радио?
– Знаю, – ухмыляется он, – мне это делать не впервой. Ещё при дуче приходилось. А тебе, девонька?
– Вообразим, что дуче ещё жив, – смеёмся мы, и наш хриплый смех сразу переходит в надсадный кашель. – Я имею в виду, договоримся не врать. Всё равно это у вас не выйдет, я ведь видела вас на площади собственными глазами. Вы было уже начали играть, да... конкурент помешал, padre.
– А начто мне врать? – удивляется он. – Padre... да куда ему с нами тягаться! Они все в этом деле ничего не смыслят. Наш-то padre всё-таки поумней других, хоть и твердит всё про какое-то изгнание сатаны, а по крайней мере стал понимать, что у меня всё получается лучше. Может быть, поэтому он и был сегодня смирный? А может, кто-то его уже с утра успел укоротить... Да и случай, правду сказать, просто смешной, пара каких-то минут и всё само собой устроилось. Как раз на таких случаях и держится репутация padre, и его право вмешиваться не в своё дело. А я думаю, и без него сегодня играть бы не пришлось. Э-э, такие времена худые... А вот когда-то, бывало, играть случалось долго. Один раз – так десять дней подряд, не веришь, дочка?
– Десять дней! Вот бы мне тогда приехать...
– Да, к тому случаю ты маленько припоздала, – хихикает он. – Лет на сорок.
– Похоже, вы честно потрудились в жизни, – подхватываем мы, придавая словам гибкие, обольщающие интонации. Волосы наши закручиваются в спирали, подобно змеям на голове ехидны, мы и всем телом следуем за этим их движением, показывая старикашке, как это делается, какими приёмами сбрасывают старую шкуру. Тем самым мы ясно предлагаем и ему последовать за нами, раздеться перед нами вполне, до костей, показать нам всё спрятанное глубоко внутри, все секреты. Открыться нам.
– Что да, то да, – самодовольно подтверждает он, стараясь перенять наш тон и, насколько это возможно, движения. – Мне и роды приходилось принимать, так что не забудь меня и тогда, мамочка. Или уже пора? Тогда давай поторопимся, нечего тут болтать...
– В этой войне с каноником я на вашей стороне, – пресекаем мы его очередную попытку обойти нашу позицию с фланга. – Я на своей шкуре исчерпывающе познакомилась с этим его правом, весь сorpus juris canonici на ней отпечатан, полюбуйтесь... А кто такой тот парень в клетчатой рубашке, который поддерживал женщину, ваш партнёр?
– Вот так-так! – качает головой он. – А ты и вправду всё видела? Не-а, мой партнёр тот, который с тамбурином. А парень в клетчатой рубашке – Тони, сын той женщины. Так принято, кому ж ещё поддерживать, если не сыну. Стыдно, если такое случается с собственной матерью...
– Почему стыдно, объясните! – требуем мы. – Вот мою маму, например, не раз кусали комары. И меня саму тоже. Но стыда мы, ни я – ни она, не испытывали, клянусь.
– Так ведь не про комара же тут разговор, – закатывается скрипач, брызгая слюной. Пенные крошки запутываются в седых кудерьках на его груди. – Я уж и не помню, когда в последний раз комара видел.
– И не про свадьбу, – подбрасываем мы дровишек.
– И не про свадьбу, девонька, верно. Про то, что после свадьбы, про роды, а рожать при людях и тебе будет стыдно.
– Не знаю, в Европе уже многие так делают, и без всякого стыда. Ладно, а про кого же у нас разговор, если не про комаров?
– В мае яд у всякого сильней, чем в сентябре, не только у комара. Дело весеннее, всякая тварь оживает, готовится к родам, разве нет, невестушка? А перед родами, на свадьбе полагается хорошо выпить. Кто – что, кто водички, кто крови. Винца не желаешь?
Он отпивает из своего стакана, соблазняюще причавкивая. Когда змея идёт пить воду, то яд в гнезде оставляет, чтобы не отравить себя, пьющую из источника. Мы поднимаем руку, чтобы подозвать кого-нибудь из персонала, оглядываемся... и сразу же опускаем её. За нашей спиной идёт всё та же, застыла всё в той же позиции замогильная игра. А из обслуживающего кладбище персонала – один только Архангел Цирюльни на цыпочках перелетает от могилы к могиле и, склонясь к кому-нибудь из мертвецов, даёт ему дельный совет: как дальше жить. Или, судя по коротким взглядам в нашу сторону, указание, как мёртвому получше ухватить живого. Другого персонала не видать, он тут единственный, кто оказывает все услуги. Единственный посредник между своими ангелочками в кепках и... человеком. Что же, заказать и нам его небесного молочка?
– Не желаю, – отказываемся мы от идеи чего-нибудь выпить: нам следует поспешить с интервью, это становится всё ясней и ясней, да и второй дозы яда нам не пережить. – Но для вас закажу, только после. Хорошо, подведём промежуточные итоги... Эту женщину укусила какая-то тварь. Эта тварь не комар. Стало быть, так и запишем: тарантул. Наконец-то нашёлся отважный человек, который сказал это прямо! Теперь fazit: значит, то, что считается народной пляской – на самом деле корчи больного, а ваша музыка к танцу, которую, чтобы производить поменьше шумихи, называют тарантеллой, – она противоядие? Значит, вы нечто вроде народного лекаря, вы попросту шаман, так? А вот Адамо говорит...
– Адамо, – презрительно отплёвывается он. Нижняя синяя губа его приотвисает, обнажаются парадонтозные зубы: два жёлтых, отогнутых наружу резца. – Если он сам знает в этом толк, начто же, когда в доме Кавальери такое случилось, пригласили меня? Я там три дня подряд играл, а мне потом только половину заплатили, и обед только один раз дали... Ну да, в доме Кавальери всегда было с едой скуповато и для своих. Постой-ка, когда же это было, десять, пятнадцать? Нет, двадцать лет уж прошло, это точно.
– И где теперь этот дом? – подталкиваем теперь мы тапочком его чудовищное змеиное копыто.
– Вот те раз, да ты ж, говорят, там и остановилась, дочка! Этот дом принадлежит famiglia Кавальери уже... лет четыреста, не меньше. А может и всю тысячу.
– Тысячу? Любопытно, манускрипту Guido d`Arezzo как раз столько. Может, он находится там, не в церкви?
– Guido, из Arezzo? Про такого Кавальери не слыхал. До последней войны дом принадлежал другим Кавальери, которые из Таranto. А эти их родственники, которые сейчас владеют, то ли откупили у них дом, то ли в наследство получили... Мне-то какое дело до этого?
– Постойте... Так вы играли в этом, его доме! – вскрикиваем мы, поражённые тем, с каким опозданием нами осознаётся такой важный для нас факт, мы-то никак не можем утверждать, что нам до него нет дела. – Неужто я опять угадала, и его мама действительно... и вас приглашали лечить мать самого Адамо? Или сестричку?
– Ну да, в этом доме раньше было полно народу... Когда был ещё жив отец Адамо.
Уклоняясь от прямого ответа, или от прямой лжи, на которой было бы легко попасться, скрипач подносит ко рту почти опустевший стаканчик. Его трясёт уже заметно меньше, зато нас трясёт всё свирепей, будто часть его тряски передаётся нам. Она вытряхивает из нас обрывки смеха, или, может быть, этот отрывистый смех нас и трясёт, и продолжает трясти:
– Па-па, его па-поч-ка! Я всё поняла! Так, значит, всё же и мужчины, бывает, у вас поплясывают? Должно быть, это... тут у вас особенно постыдно? А как же!
– Бывает-бывает, поплясывают, отчего ж не поплясать, когда в мужчине чересчур много бабского. Но ведь Адамо стыдно не за папу, за себя. Сам он это... – передёргивает скрипач плечами.
– Что – это? – невольно копируем его движение мы.
– Поговаривaют, оттого и не смог он закончить свою учёбу, – рассматривает скрипач свой пустой стаканчик, поворачивая его туда-сюда. – Вот уж кто баба, так это он. Ничего удивительного, что его бросила жена.
– Так вот оно что! Сам Адамо!
Первый кожистый слой, первая пелена, покрывающая хранимые немыми мумиями секреты, вскрыта на удивление легко. Упрямство в обучении приёмам вскрытия заслужило дары, терпеливые репетиции не прошли даром. Теперь и сладость полного разоблачения всех секретов не за горами, она уже тут, на кончике языка и на губах, произносящих имя первого из них, впившихся в приоткрытый краешек тайны. Теперь всё исподнее их тёмной предыстории выступит наружу, вся так упорно ими утаиваемая история их преисподней, этого мрачного городишка, непременно прояснится.
В то же время тайну хорошо бы оставить такой, какая она есть, какой дана: тёмной и глубокой, с невскрытыми подвальными этажами, невысказанной, умолчанной. Оставаясь в недрах своих глубин, она куда слаще, умолчанная, она мёд в недрах трупа льва, а что слаще такого мёда... Так что же, остановиться на этом, не вскрывать больше ничего, прервать наше интервью? Но над глубинами молчания так сладко балансировать, зыбиться, так и не падая вниз, в пропасть самого молчания. Но сама тайна остаётся вполне таинственной, лишь когда полностью скрыта в преисподней своей тьмы, когда её саму не видит никто: когда никому не известно, что она вообще есть. Если тьма настолько прояснилась, что названо имя тайны, если уже известно, что тайна есть, – она уже не вполне тайна, её нет. Если тьма прояснилась до того, что уже названо её имя: преисподняя, если известно, что она есть, – она уже не вполне тьма, она освещена, её нет. Так что же, разговор следует всё-таки продолжить, продлить его до полного освещения всей тайны преисподней, чтобы убедиться: вот, никакой тайны вовсе нет, чтобы и духу её больше не было – и чтобы она поэтому снова могла быть?
Противоречивые, такие смутные, такие... женственные желания. Без нежностей если – то бабские, первобытно инстинктивные, неразумно слепые. Между тем, не так уж хитра эта задачка: сам свет только во тьме светит, и чтобы свету сладкого разоблачения тайны как-то быть, нужна тайна. Вот и всё, не только простому, сложному тоже можно дать простое пояснение, описанием попроще упростить. Так неужели же достаточно надеть на человека женскую рубаху, чтобы выявить в нём первобытную самку! Верно утверждают, весь мир – первоначально самка, и только благодаря искажениям кое-что в нём превращается в самца. Но можно и наоборот: прижми любого самца к стенке, копни его поглубже – и самка выступит из него наружу. Взрой его недры – и она тут как тут.