355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Фальков » Тарантелла » Текст книги (страница 29)
Тарантелла
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 12:03

Текст книги "Тарантелла"


Автор книги: Борис Фальков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 32 страниц)

Его рост болезненен, и от неумеренной боли я прогибаю спину, опираясь на локти, но не сдаюсь: несмотря на болезненность пытки – продолжаю свою попытку, применив теперь обходной маневр. Умерить неумеренную боль можно, выведя на сцену её сестричку, близнеца-противника, поручив ему пародировать оригинал, и, значит, снизить впечатление от него, унизить его. Я ввожу этого партнёра в действие, не откладывая, с другой стороны сцены, на которой разыгрывается эта боль: в другом конце моего позвоночника. Вонзаю когти средних пальцев в соединения поясничных мышц с крестцом. Дистальные фаланги целиком погружаются в мышечные недра. Большие пальцы в это время крошат гребни моих подвздошных костей, указательные проминают мясо ягодиц. Не вместившаяся в пазы между буграми Венеры и Юпитера талия вздувается между пальцами валиками, обтягивающая их кожа лопается. По ней разбегаются скрещивающиеся трещинки, она обнаруживает подспудное, чешуйчатое своё строение.

Это удобная поза, она легко принимается и при горизонтальном положении тела. Начинаясь этой основной позицией, действие так же легко двигается к финалу, все другие позиции сами, по инерции открывают свои неограниченные возможности, пляска белого царя перед чёрным своим народом длится без дополнительных усилий. Бабушкино благоухающее корыто не может вместить все быстро сменяющие друг друга позы, разворачивающие тело всё в новые и новые позиции, ясли сделаны по другой мерке – для малышей. Вполне взрослый, я вываливаюсь из них, перекинувшись через высокий борт, приваливаюсь к ногам участников кордебалета. Если и это нарушение меры, если там нельзя парковаться – создателю всех запретов следовало бы предусмотрительно ставить там запрещающие знаки. Разве что им предусмотрено именно их отсутствие.

Зато всё мною предусмотренное присутствует. Из-под сведенных в одну бровей я по-хозяйски гневно осматриваю мою коробочку-сцену. Весь её небольшой, но достаточный объём, скромные кулисы, простые декорации, в которых доигрывается последний эпизод – чтобы уйти из них. И, может быть, забыть. Я даю сцену себе и другим скупо, ничего лишнего, чтобы всё наше внимание сосредоточилось на мне. Даже её подсветка теперь гораздо проще: пробивающееся из-под спуда черноты жёлтое свечение растворяет его в себе, преображает чёрное в червонное, контраст в однородность. Весь разноцветный материал, из которого создаются разные эпизоды повествования, в одноцветное золото. Если, конечно, золото какой-то цвет, определённая длина волны, отражённой от поверхности предмета повествования и воспринимаемой глазом извне, а не внутреннее, независимое от любого глаза свойство самого вествования, его вещающий устами повествователя дух. Суть вествования, какая она есть сама по себе, в наготе своей.

Я встаю, даю себя вам таким, какой есть, в наготе своей – и падаю снова. Лишённый всякой оснастки, если не считать оснасткой волочащиеся за моими ногами кровавые покровы. И вы отдаёте себя мне, и вся ночь отдаётся мне как она есть, волочась за мной подобно размотавшимся бинтам мумии. Безымянный, я появляюсь перед вами из дорического её портала, и душа ваша сотрясается и вмиг отлетает от тела, прилипает к стене. Топорщит золотые чешуйки на крылышках и алмазные усики, таращится на оставленные ею пустоты тел, каверны и стигматы на местах прежнего гнездования её личинок. В выбранные недра, заселённые прежде душами человеческими, вхожу я, и грохот моего вселения подобен грохоту вселяющейся вселенной. Начто мне имя? Всё сотворённое называет меня просто папочкой, восхваляя меня, и этого достаточно: с этим словом на устах мне отдаётся всё, что есть. Таким и я отдаюсь себе, ибо я папочка и себе.

– Заткните ей чем-нибудь рот, – подсказывает Дон Анжело. – Не следует подвергать опасности уши простых... прихожан.

– Души, – поправляет padre. – Потому прикройте и всё остальное тело, вот эти сыпящиеся с него чешуйки не могут, допустим, никого соблазнить, но вполне могут напугать. И тогда мои прихожане откажутся вам помогать. Ведь такое строение кожи свойственно не только каким-нибудь безобидным бабочкам...

– Девочку надо обезопасить прежде всего от самой себя, – уточняет приезжий. – Но вы правы, надо что-нибудь ей вложить.

– Разве вы уже не достаточно навкладывали в неё? – ворчит Адамо. – И разве это не опасно? Ваша девочка может совсем задохнуться...

Откуда здесь взяться девочкам, козлы! Все девочки заперты по домам, сидят тихонько, не пискнут, за наглухо запечатанными жалюзи. Это мне вы намерены растянуть пасть, чтобы затрещали под ушами суставы, воткнуть туда кляп – да я без этого задыхаюсь! Разве это девочкина тарантуся, никакой девочке не справиться с нею: такой ли мышце, как у дочерей человеческих, создать её? А голосок их крякающий, загудят ли они, подобно мне? Их губам пересохшим лишь благодарно целовать созидающие руки с их вылепленными не из глины – из чистого золота мышцами, бережно прикасаться к бесподобно тяжёлому крупу, восхищённо озирать мою мощную грудину и грозный мечевидный отросток. Молитвенно склонив голову, проходить дочерям человеческим арку моего подгрудинного угла, скатываться, подобно каплям моего пота, по прямым мышцам, соединяющим мечевидный отросток с паховыми костьми, обнимающим всё тёмное чрево моё, ночь его недр. Содрогающаяся мышца ночи обжимает во чреве моём гостиницу и городок, она отлично укреплена на крышах подвздошных костей, над извилистыми переулками кишечника, вспученного вокруг печени. Её непомерное напряжение сдавливает диафрагму так, что простейшее выдыхание воздуха возможно лишь на огромном расстоянии от неё, оно доступно лишь трахее. Разве всё это то, что называют девочками? Посмешите меня ещё: тогда я и впрямь – девочка.

– Дыши поглубже, крошка, – советует Дон Анжело.

– Я могу сделать искусственное дыхание, – подпрягается Адамо, – меня учили. Но для этого надо вложить её назад, в кровать.

Какой я вам крошка, личинки вы жидкие, сами искусственные поганые черви! Голоса ваши гунявые, а мой голос – шмелиный гуд, рычащий шмель. Гудливый шмель рычит, подобно льву в полуночи: в какую бы коробочку вы меня ни сунули, я выскочу и снова стану перед вами, встану сзади вас и спереди, и вокруг вас. В какую бы коробочку вы сами ни спрятались, куколки мои, я вас выковыряю оттуда. Рваные ноздри шмелиные и пропасть пасти моей пожрут вас, оглушив фырканьем и ржаньем, трахея ослепит не пыльной пудрой – сернистым дымом из преисподней огня.

– А вот и я, девочки! – И пена, срывающаяся с моих зубов, забрызгивает вас всех. – Хе-хе, как ни брыкайтесь, а впустить меня и вам придётся, если я того пожелаю.

Всем вам дан я, и вам не отвертеться, ибо вы отданы мне. И длится, пока я желаю, моя ночь. Отпустить вас, когда взойдёт заря? Истинно говорю вам: заря не взойдёт. Начто она теперь? В моих руках и сама ночь становится день.

Я отдаю себя всего борьбе с вами, и она длится, пока длится эта ночь, несмотря на все повреждённые в схватках бёдра. В них мечутся тела свободные, мечитесь и вы, суставные мои мыши, боритесь и вы со мной всеми средствами, откажитесь от ограничений и запретов на неканонические приёмы. Создатель запретов, обитающий на своих высотах в молчании, далёк от вас. Многоречивый я – близок. Он там и ему до вас дела нет, мне есть и я тут. Кроме меня, с вами никого, только я, и больше никто.

Я тут один, и простирается над вами не серенькая, между той и этой зорями колеблющаяся, двусмысленная ночь, а чёрный зонтик одинокой моей души. Я просекаю в нём каналы, пробиваю сквозные дыры: разверзаются во мне свежие, мои собственные, моим светом просиявшие небеса. Я трижды тяну за свисающую с моей челюсти слюнную верёвочку, и в небесах души моей вспыхивают молодые звёзды, алмазные бра. Многоцветный чёрный день золотой души моей! На неё нельзя смотреть без слёз. Но созданная для себя одной душа и дана не сухим ледяным взглядам – кипящим слезам.

Её одинокий праздник плачевен, подобно увешанной фонариками шхуне качается она на волнах слёз своих и облегчается ими. Покрытый амальгамой душистого сенного пота, облегчённый корпус предоставляет ей соответствующие декорации, свой летающий с гребня на гребень слёзных волн портал. Брызжущий на стены пот наносит и на них серебряный отражающий слой, и зеркальные стены раздвигают границу комнаты, множась друг в друге, и в них размножаются комнатные бра. Выдвигаемые за свои пределы в кружащие вокруг них глубины, углубившиеся за свой край – в запредельные края, углы комнаты наполняют своё новое пространство глубокими вздохами: эхом дыхания распространяющейся туда, далёко, души. Отражаясь там, вдалеке, где кроме неё – никого, от самой себя, она возвращается эхом сюда подобно мощному поршню, и взламывает теперь снаружи, с небес, свои бывшие земные пределы. Так же отразившись от комнатных небес, в зеркальном soffitto, взламывают предельные небеса моего тела тысячи размножившихся бра, и вспыхивают там, и вот, рой голубых и розовых звёзд в теле моём небесном, и гуд их. И мёд их, фиолет небес. Душевная ночь, ночь тысячи зеркал и тьмы бра небесных, и тысячезеркальник на дешёвом, добытом по случаю на барахолке пластиковом столе.

Распростёртое на полу комнаты тело пляшет в раскукливающейся ночи души, подобно личинке ночи. Это я пришёл и напал на него, ибо терпение моё истощилось. Наряженный в ночь, мохнатыми лапами охватываю его и весь ваш городишко со всех сторон, извне и изнутри. Погружаю хобот свой в ваше глиняное мясо, подобно мощному насосу всасывает он мёртвые соки – и впрыскивает в опустошённые недра жгучую слюну, содержимое моих яичек. От моих ударов сотрясается и раскрывается глиняная матка тела, выбитые из неё фонтаны едких кислот вмиг разлагают единый горчичный спектр впрыснутого раствора на чистое золото и чёрный фиолет. При разложении вскипает, и вспучивается парными пузырями бесцветная золотая влага, первостихия воды. К ней, первоматери, возвращается обратно преображённой вся мясная замесь, к тому, чем была она до сотворения: всё создание распадается на первоглину и животворящую слюну создателя. Её пары объединяют в одной схватке несовместимые первостихии, жидкость и пламя, и схватке дан голос клокочущий, ибо хрипение жидкости всегда сопровождает победу огня. Голос предвестника победы, повествующий о неизбежной победе клокотанием и шипением паров, триумфален. Он преисполнен пафоса, и такое повествование может показаться смешным. Что ж, посмешу вас ещё.

Посмеяться есть над чем: я вам дан как сорванные с опоры качели. Слёзы смеха тоже подобны контактным линзочкам, а едкий их раствор очищает замутнённые близорукостью хрусталики, растворяет весь видимый глазами поверхностный убогий дизайн. Ваши слёзы очистят меня от налепленной длением творения оснастки, зрению в первозданной чистоте дастся возвращённый рай, все его деревья и птицы, травы и водопады, и его негасимые фонари. Очищенный от лепнины, я теперь снова восстану чист среди чистых растений сада и невинных зверей полевых: теперь без проклятого прошлого, ставь ударение на второй слог, теперь без проклятого будущего, ставь на первый, всегда только теперь. Ещё ничего не было, а проклятье жизни ещё впереди, и вот, освобождённый от оснастки истории, от заклятия судьбы, лишённый этих безобразящих мой первообраз перьев чистый дух роста – я опять наг, и больше не подвержен истории и судьбе. Их опять больше нет, а я снова есть.

Вот, я несомненно есть, протяжённый и гладкий. Несомненно есть моя нижняя челюсть, она дана не только осязанию, её можно слышать: ей придан голос лязгающий. Есть растягивающиеся и стягивающиеся между ней и верхней челюстью сталагмиты слюны, их можно видеть, если поторопиться увидеть: этот приём краток. Его быстро сменяет хлещущая из недр пещеристой пасти пена. Её выталкивает наружу насосное движение всего тела, от одной соответствующей позы к другой. Первая из них копирует архитектуру портала, но в сравнении с дорическим – значительно усовершенствованного: это арка, выгнутая пупком вверх. Надёжные опоры арки, пятки и холка, крепко впечатываются в деревянную почву. И эта поза длится недолго, её сменяет другая, копирующая фундамент арки: тело распростёрто, прижато к полу, расплюснуто своей тяжестью. Каменная судорога схватывает мышцы, вытягивает тело в линеечку, включая ступни. Из лопнувших тапочек врастопырку торчат, подражая конечностям примата, пальцы. Всё это вместе отлично выявляет подспудное, глубоко упрятанное под наросшей лепниной человеческого тела подлинное его содержание.

Необходимость связать обе позы, преодолев известное расстояние между вершиной арки и её основой, и создаёт необходимое движение. Хотя на него затрачено несколько секунд, но все секунды – фальшивый дизайн одного вечно длящегося мига, так он подаёт себя, когда хочет. А значит, и движение длится вечность, а на вечность нет и не может быть затрат, затраты и утраты свойство времени. Музыкальное сопровождение соответствует такому движению: лопатки, ягодицы и подколенки выбивают непрерывную цепь тройных ударов. Акцент на второй доле, первая становится затактом, ставится пяткой, когда стопа падает на неё с полупальцев. Такое сопровождение длится без дополнительных усилий, ведь вступление в следующий такт не требует сосредоточенного поиска приёма, не провоцирует заикания, паузы. Оно не нуждается ни в чём, только в повторе уже вполне освоенного средства, в инерции того же затакта.

Battements, releves, grand jete, croisee, ecartee назад и вперёд, пассаж, пьяффе, пируэт, комбинации всех аллюров и па, углы поз в 90 градусов и 180, и сама градация – всё это уже пройдено и изъято из употребления, отработано и за ненадобностью брошено, подобно рваному зонтику на тротуаре. Всё оно отринуто, как и соответствующий ему голос повествования о нём. Наверное, оно и сейчас просвечивает сквозь новые, пока ещё безымянные позы тела и фигуры речи, но только утончённое ухо и просвещённый глаз найдут в этих просветах отринутое, и только в ином обличьи: не как утверждение – как отрицание себя, изъятие себя у себя. Ничего другого там и не найти, там ничего и не содержится, только отрицания, только изъяны.

Все просветы заполнены одними отрицаниями, само заполнение становится изыманием, и сам просвет изъяном. Например, сопровождая новые приёмы не словами, слова отринуты, а неразделёнными на слова первозвуками – не язык, он тоже изъят, само чрево повествователя издаёт их, напрягая свои ткани тем же, чем напряжены купола храмов и неба: заключённой не в болтающемся между ними, болтающем о них языке – в них самих мощью. Так, и небесного чрева мышцы взбухают от избытка мощи длящейся под его куполом схватки, адекватно передавая другим частям неба и всем на земле эту мощь. И это сложная задача: передать вращением на 360 градусов, умноженным на его непрерывность, корчи родовых схваток, судороги освобождающейся из-под спуда двусмысленной исторической ночи лярвы. Чем примитивней эти движения, тем сложней искусство наполнения их содержанием, этим живым дыханием любого приёма. Воплотившись, чтобы тут же отринуть, опровергнуть себя, он должен задышать своей безыскусностью, подобно тому, как и сама лярва, наконец, разрывает пелены навязанной ей серенькой ночи и, освободившись, сразу начинает искусно дышать.

Изголодавшись по свободному дыханию, 20 тысяч кубических метров воздуха пожирает она не в сутки – в тот же один миг. Кипящие воздух и кровь смешиваются в её альвеолах, мембрана теперь свободно допускает их друг к другу. Мерцательный эпителий разражается радужным северным сиянием, сопровождаемым трубным пением сирен. Их ракоходный мотив адекватно повествует о возвращении рая, протягивается и длится обратно: к четвёртой неделе утробной жизни сотворённого там тела.

Вся усложнённая развитием творения конструкция тела снова упрощается, освобождается от излишне сложной оснастки. Лёгкие первыми преображаются обратно в первичную кишку. Тело может переваривать себя, снова жить самим собой, в пище извне нужды нет: кислые желудочный и кишечный, горькие соки поджелудочной железы, желчь – всё предназначено себе. Не чужой, свой прах пожирает оно, и это его собственные белки и аминокислоты распадаются на первичные элементы: углерод, азот, кислород, водород, дымящуюся серу и расплавленное железо, северное сияние фосфора и золото йода. В чужом прахе нужды нет.

Вслед за лёгкими – более тяжёлые элементы тела, обладающие повышенной инерцией развития, её трудней преодолеть. Но вот, и упрямые они приостанавливаются и дают обратный ход: из слуховой трубы, из-под нижнечелюстной и подъязычной костей выпирают жаберные дуги. За ними выворачиваются карманы, проваливаются жаберные щели, прорывается перепонка между ними и выявляются сами жабры. Орган теперь вполне соответствует окружающей среде, наилегчайший дух может им легко дышать, не затрачивая на дыхание никаких усилий. Сэкономленные усилия пойдут на то, чтобы вернуть первоначальный облик кишечнику, преобразить его в прямую трубу, сначала с ротовым и анальным отверстиями на концах, а потом и совсем слепую, запаянную наглухо с обоих концов. Эта предосторожность не лишня, не душе человеческой храниться в этой ампуле, а моей, не дохлой моли в вонючей личинке, а заложенному в содержимом моих яичек роскошному мотыльку с немигающими глазками на крылышках, никогда больше не разовьющимися в робко мигающие человечьи глаза. Дочь человеческая, ты убогая моль тьмы затхлого дома, усыпанная пыльцой праха земного! А мой детёныш – сиятельная бабочка открытой всем ночи, с тысячами широко распахнутых на её крыльях немигающих глаз.

Вылет бабочки заранее соотмерен со взрывами каштановых почек, выпускающих листья, созвучен тройным ударам каштановых плодов, скачущих по тротуарам райских садов. Волнообразные, пенные валы тройных импульсов распространяют раздражения в нервной системе всего творения, потрясают, как песок, его тело, рисуют на песке новые узоры, смываемые новым состоянием тела в тот же миг. Сочетательная функция, слияние неслиянного, работает как мощный коленвал, преображающий движение качения во вращение, возвращение к себе самому, маятник – в стремительно обращающийся вокруг себя пропеллер. Она непрерывно вырабатывает преображение внешнего раздражения во внутреннюю реакцию на него, превращает внешнее во внутреннее и наоборот. Выявленные вовне нейроны реагируют мгновенно, взрывоподобно взбухают, все они: грушевидные, овальные, многоугольные – становятся шарами, многократно раздуваясь в талии. Вместо 150 микронов в поперечнике, они становятся не меньше 500. Миэлиновая оболочка и нервные волокна окрашиваются малиновым пигментом, входящие в мозг их пучки и корешки разрастаются подобно корням дерева жизни. Корни дерева пронизывают и вспахивают кормящую его почву, первичный серозём, и почва вспучивается. Крона дерева распирает черепные кости, и швы черепа трещат. Дерево жизни находит своим корням место там же, где посеяна жизнь, и это правильный выбор: это его, семени, место. Теперь оно на своём месте и может быть самим собой, может быть.

– Так она себе же разобьёт голову, – меланхолически замечает padre, – это вполне может быть.

– Поддержите её, – приказывает Дон Анжело. – Только не сломайте шею.

– Нет, – не соглашается приезжий, – наоборот, придавите к полу. Только подложите что-нибудь под затылок. Можно и ладони.

– Понимаю, это и есть ваша поддержка, – признаёт Адамо, – это так по-человечески.

Моего согласия не спрашивают, но в нём и нужды нет. Начто оно, если это и так вполне согласованный с моими, вполне уместный приём. Задержанное движение подхлёстывает тело, заставляет его активней вырываться из захвата и, значит, энергичней выполнять все другие помогающие вращению приёмы. Как и всегда, лучше других помогают мешающие ему. Кроме того, дополнительно приложенное давление помогает взламывать покрывающую меня кору, просекает в ней каналы, пролагает в ней овраги. Вздуваются и лопаются в их недрах лимфатические мешки, по склонам ущелий растекается лимфа. Тканевая жидкость уже не вмещается в них, брызжет наружу, выдавленная как из губки распирающим ткани высоким гневом преображения. Высосанная из губки поцелуем взасос всепроникающего, повсюду летающего хобота. Пол покрывается лужами там, куда особенно тщательно притиснут затылок, лопатки и ягодицы, липкие от хлынувшего из лопающихся лимфатических узлов млечного сока. Из разверзшихся подколенок по икрам истекает клейкий поток, разверзается вся млечная ночь, её подмышки и грудь. Содрогается её грудная мышца – из раскрывшихся млечных протоков выплёскивается первовлага.

Я и сам дополнительно мну себя, своими руками: мне нечего стыдиться, я взял назад только своё. Эта лонная влага, и смоченные ею мышцы мои. Крепящие ноги к лонной кости стальные сухожилия – мои. Из моего вымени, примятого моими руками, на стены комнаты брызжет сладкое молочко. Его капли стекают по благоговейным лицам кордебалета, козырьки кепок не могут защитить их, от меня защиты нет. Они слизывают мои сладкие капли, облизывают меня своим размноженным зеркалами языком. Кристаллы шуршат, процарапывая в языке глубокие борозды, но они не обращают на это внимания. Всё их внимание рабски отдано мне, но и я отдаю себя им, как раб: скручиваю разорванную рубаху в канат и затягиваю её петлёй на своей шее. Широко раздвинув ноги, я принимаю особо высокую арочную позу – и всё моё нутро распахивается, растянутое канатами портняжных мышц. Ему в сопровождение дан скрип костей малого таза. И мотив, и аккомпанемент слышны всем, во всей своей полноте.

Из моих преисполненных глубин полостей, из преисподних недр моих выдвигаются пещеристые, изрыгающие испарения секрета раскалённые тела, в сто глаз сторожащие огнедышащее влагалище, окружённое рубцовыми сосочками. Выступает наружу вся, ограждённая мощными пенными сталагмитами, подобными сцепившимся клыкам, моя вторая пещеристая пасть. Я возвращаю себе свой первоначальный облик, первооблик трубы с двумя жадно раззявленными пастями на её концах. Я возвращаюсь к себе таким, какой есть. Развернулся перед вами из куколки этого тела, вывернулся из его доли, за изнанку найденного для него судьбой места – и теперь я тут, на своём месте, изнанкой наизнанку: наг и виден всем в собственной, не чужой полноте.

Всякое стремится быть собой, найти своё место. Отсылаемое от себя в своё будущее, снаряжённое туда, где оно обязательно будет уже другим, не самим собой, оно упорно отыскивает себя и своё место в теперешнем. Оно отвергает своё будущее. Чем я хуже всякого? И я отвергаю от себя то, что не я: моё будущее, в которое наряжают меня, куда отсылают меня от себя самого – в историю и судьбу. Там меня наряжают в разнообразные шкуры, поселяют во множестве фальшивых папочек, что ж неестественного в том, что я оттуда возвращаюсь к себе, сюда! Я нахожу себя здесь и своё место тут, вот, при этом теле. Несвершающийся, я прихожу к этому свершённому телу, к этому законченному созданию, и упираюсь в его край, в свой конечный предел. Я нападаю на него в ночи моей, взламываю его края: свои концы. Кромсая его изъянами – изымаю из него законченность, ущербляя его совершенство – освобождаю от совершенства, и освободив от совершенства концов – возвращаю к его начальному пределу, где оно ещё и не начинало свершаться. К началу, полагающему свой предел там, где само начало только начинает быть. И где это тело ещё и не начинало кончаться, ещё не начало стремление к своему концу, к завершению своей кончины: к смерти. В том начале и оно, смертное, становится самим собой, очищенным от наростов семенем жизни, чистой мечтой о его произрастании. Становится чистым запахом мечты, постоянно мечтательным духом повествования о ней, неизменным духом его роста. Cтановится мною.

Я с вами, смертные, и не изменю вам никогда: рост неизменно рост, остаётся собой и вырастая из себя. Разворачиваясь из себя, он рост, но и разворачиваясь назад к себе, сворачивая свой рост, он тем более – он. Рост не может преодолеть границы роста, перерасти в другое. И перерастая себя, он остаётся самим собой, ростом. Тем более он остаётся собой, перестав перерастать себя, упёршись в предел своего роста. В этом разросшемся перед вами теле можно пощупать облекшие рост пределы, и усвоить его облик без затруднений. Сворачивающийся в облик рост и предназначен для того, чтобы его принимали и усваивали легко, копировали без искажений. И благоговейно ужасались ему.

Дав себя принять и усвоить, я немедленно вырываюсь из-под спуда щупающих меня, придавивших меня к полу рук. На четвереньках, выпятив к потолку пупок, на локтях и пятках взбегаю по спущенной с неба в окно световой лесенке, и сбегаю с неё вниз, подобно складывающейся и раскладывающейся шагающей гусенице. Расставленные на ней ловушки не для меня, я легко избегаю их. Ангелы, рабы небесной латифундии, стоящие на её ступеньках, пытаются помешать мне, но не в силах сделать это. Сам их крёстный папочка не помешает мне, как и не поможет. Он далеко, на своих высотах, а я тут. Не рассчитывая ни на чью помощь, я выработанной иноходью сам обегаю вокруг стен Трои моей, высоких бастионов бабушкиных душистых ясель моих, один раз, и два... И три, допискивают хором в сломанном бедре моём напуганные его ударами об углы ясель суставные мыши и участники кордебалета. Мясным пришлёпыванием ладоней я не смягчаю, подчёркиваю акцентами сильные доли. В местах их прилипания к полу остаются желейные лужицы, скованные сморщенной пенкой поверхностного натяжения. Её морщины отлеплены моими папиллярными складками: так я размечаю сцену опорными точками маршрута для всех, кто последует за мной. Я всегда всё для всех делал сам, не дожидаясь ничьей помощи, делаю и сейчас.

Я сам создал себя таким, какой есть, и сам обращаюсь вокруг себя, так повествуя о себе сам. Все эти позы мои созданы мною, и это собственные мои, вывернутые моими руками карачки: где кем-то, может быть, замыслен живот – у меня спина, локтевые и коленные суставы смотрят в незапланированную сторону. Моё горделивое пузо тождественно горбатой паучьей спине, ковылянья не отличить от его ковыляний. Коряво, но стремительно доносят они меня к столу – и несут назад, к окну – и снова назад, к яслям. В удобном саване моём, затянутом на шее, и треугольный лоскут его закрывает моё лицо, среди обступившего меня чёрного кордебалета – я белая паучиха, и это моими руками вывернуто изнанкой наружу развороченное моё вымя.

Всё, что для повествования обо мне было задумано внутренним, в моих руках преображается в наружное, и сочится внутреннего слизистый пот, и смешивается с наружным в однородную пену. Она с шипением испаряется, вмиг, и трудно установить, состою ли я из жидкости на две трети, на три четверти, или на все сто процентов. Число несущественно, но в материале, из которого вылеплен я, природной глины и слюны автора повествования обо мне не больше, чем моего собственного рабочего пота. Слюна с шипением испаряется, глина размалывается в прах, и вот, теперь я опять состою из себя самого, и козлиная шкура, в которую упорно наряжал меня повествователь, сброшена: выполненная по первозданным чертежам пятнистая чешуйчатая кожа снова украшает меня. И язвы мои, астры кровоточащие с железными лепестками вокруг сердцевин, украшают меня, сердце этого повествования.

Они будут цвести и кровоточить, пока длится мой пляс. Cколько длится он теперь – столько мне быть тут. А сколько он длится уже – миг, десять часов, десять дней, как в старые добрые времена? Истинно говорю вам: календарь мой не имеет страниц, и во времена ваши новые худые пропляшу двадцать таких ночей, и тысячу, и после тысячи ночей не взойдёт заря. И прежде этой ночи есть ночи, и после неё есть они. Да, эта ночь – семя ночей, сердце ночей, но за границей этого сердца бьются такие же другие сердца. И за пределами тьмы этой ночи тьма других, таких же. Предшествуя и послешествуя ей, они надвигаются на эту из прошлого и будущего, упираясь в эту своими сверкающими гранями – гранят её и хранят, как себя. Со всех сторон окружают стремительно обращающимися вокруг её и своих сердцевин железными гранями лепестков. В их вращении вокруг своих сердец они неотличимы одна от другой: все они – одна ночь.

Окружённая собою сзади и спереди, длится та же, тысячекратно продлённая в обе стороны от своего теперешнего сердца ночь, выстукивает в прошлое и будущее всё ту же неразрывную, обращающуюся вокруг себя подобно обоюдоострому мечу, огненную ритмическую фигуру. Вращение превращает противолежащие стороны меча в одну, обращённую ко мне сторону, противоречивых его вестников, его различные грани – в единое вествование. Храни меня во все стороны времён гранитным мечом твоим, сердечная моя ночь! Вращайся обо мне, меня повествуя.

ПЯТАЯ ЭКСПОЗИЦИЯ: ФИНАЛ

Тра-та-та, тар-та-тар... не чую земли под ногами, хожу на чреве по небесам. Их купол правильно подогнан к куполу моего живота, выгнут адекватно ему. Чрево к чреву, пупок к звёздным пупкам, железы к железам, сосок к соску: я питаю сам себя. Девять пляшущих перед глазами парных звёзд в перспективе небосвода, зачатки девяти пар молочных желез у горизонта неразвитой звёздной кормилицы, питающей мой плод своими дарами, – девять пар моих сосцов. Пара, отплясывающая от горизонта моих подмышек четвёртой, самая перспективная, самая способная к развитию. Из неё скорей, чем из других, может развиться обыкновенное вымя. Её следует поскорей опустошить.

Особные способности особенно мешают этой паре принимать дары, и она требует особого обращения с собой. Другие пары желез засохнут и сами, без чьей-либо поддержки, а к этой нужно применить насилие, чтобы избавить от привычки развиваться. Нужно своевременно выдавить содержащиеся в её зародыше способности, как выдавливают гнойный, угрожающий развиться пузырчатый нарыв, как выдавливают природыши звёзд, гнойные пузырьки на сосцах небесных, чтобы разместить в их пустотах питающее все плоды вселенной молоко. И вот, он уже тут, питающий мой плод дар, мёд коровий, услащающий млечный путь звёздный туман: во мне. Его много больше, чем может вместить это место, и гранёные туманные его струи вырываются из пещеристой преисподней моей. Внутреннее давление выбрасывает его избыток наружу из северных и южных углов обеих моих пастей, из восточных и западных их ворот. И стиснутые их челюсти, нижние и верхние, небесные и земные жернова, взвизгивают скрежеща.

– Разожмите ей челюсти, – подсказывает Адамо. – Я сейчас принесу ложку.

– Если ложка железная, – добавляет приезжий, – следует обмотать её тряпкой, чтобы не выломать девочке зубы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю