Текст книги "Тарантелла"
Автор книги: Борис Фальков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 32 страниц)
Самому духу повествования о всяких тварях не живётся без поддержки самой твари, без тебя, Эва, ему не жить. Чистый дух роста всякого создания, он ведь тоже колеблется жить, как и всякая подвластная ему тварь, имеющая границы колебаний и очерченное этими границами своё место: бока своего тела. Но колебания духа безграничны из-за того, что он дьявольски однобок, то у него нет ничего справа – то нет ничего слева, то зада нет – то переда, колебания движут им или только туда – или только сюда, и потому у него нет охваченного одновременно со всех сторон границами тела постоянного места проживания. Тут, где всякой твари есть место – нет места ему, и его тут нет. Всякое есть в пределах своих границ, всякая вещь заполняет ограниченное место: между небесами или потолком наверху – почвой или паркетом снизу, стеной или стороной света справа – слева углом или округлостью горизонта. Впускаясь в своё место, вещь заполняет пустоту приготовленной для неё коробочки, иначе её нет. Вот, и дух роста впустился в тебя, нашёл в тебе свои границы, достиг своего предела и только теперь есть, вот он, зыбится в тебе. Устраиваясь там, он теперь яростно возится в своей хорошенькой коробочке, и её стены вздрагивают, вот-вот лопнут. От него трудно теперь избавиться, даже если очень захотеть. Может быть, выгнать его из своего сердца, значит – вырвать его из груди вместе с сердцем. Выгнать его из себя, может быть, значит вырвать вместе с собой. Но нужно ли всего этого хотеть?
Не лучше ли вогнать его в привычные каноны жизни, приучить к её налаженной обыденности? К такому духу повествования уже можно будет со временем привыкнуть. Привыкают же к ненасытному голоду, как-то живут, так и оно не будет больше отпугивать от себя ужасом и отталкивать презрением – притянет к себе привычкой к нему, с ним можно будет жить. Вздрагивая сердцем по-прежнему, так, чтобы не разорвать его, не празднично – буднично, день за днём, за ударом удар, повтор за повтором, можно со временем приобрести навыки жизни с ним. А самому повествованию – начто это восстание в сердце, беспредельное вырастание его души за пределы с таким трудом найденного местечка? Ниначто. И с тем же временем и дух его неизбежно привыкнет к нам, приучится с нами жить.
Подобно тому, как занятия музыкой, терпеливые репетиции сотворяют привычку к ней, занятия жизнью создают привычку к жизни. Всякий повтор не сокрушает, только утверждает её. Пока повторяется – живётся, а бесконечный повтор может сделать и смертную жизнь бессмертной: к бессмертию тоже привыкается в конце концов так же, как привыкается к смерти. Утешительно твeрда эта почва под ногами жизни: привычка. Хотя она, как и всё другое, зарождается на небесах, но сотворяется тут, и это значит, что с нею тут, под нашими ногами, сами небеса. Наши, конечно, скромнее тех, зато привычней. С такими небесами уже можно жить. Наполнить их земными утехами, и жить их утешениями так, будто безутешной жизни вовсе нет.
Смотри и слушай меня, тварь смертная: ты не умрёшь, пока о тебе есть кому порассказать. Ибо источники твоей жизни не в тебе, и не в яичках создателя твоего – в его устах, изрыгающих ежедневно повторяющееся, бессмертное проклятие жизни. Изрыгая своё содержимое, дрожат от гнева отеческие его губы. Адекватно передавая их дрожание, начинает дрожать четвёртая струна, и жизнь истекает из своего источника, протекает сквозь неё, и накидывается на тебя, как на себя, так же дрожа от жадности. Тебя пронизывает её мелкая дрожь. Составляющие тебя молекулы колеблются влево-вправо и назад, вверх-вниз и вперёд, включая бессмертные молекулы кислот адамова яблока, молекулы самой жизни. Благодаря этим колебаниям, всё левостороннее в ней становится правосторонним – и обратно, мужское женским и ещё правее: мёртвое живым. Бешено работают надпочечники, разлагая яблочные кислоты, хлещет адреналин, возобновляя их активность, и его валы омывают твоё сердце, и оно содрогается. Судорожные спазмы артерий и вен вскрывают клапаны сердца, подобно запечатанным затвердевшей в их суставах краской жалюзи: с треском. Свежая кровь свободно прогоняется сквозь них, туда-сюда. Мешок сердца растягивается, его внутренние перегородки расходятся и сходятся, соединяя четыре его камеры в две, вытягивают в одну: в бескамерную трубу. Подобно лопнувшему печёному яблоку раскрывается твоё сердце, подобно обожравшемуся соками яблока, вползшему в него червю, опившейся его кровью змее. Подобно окну распахивается оно, окну в жизнь. И это вполне будничное, малозначительное действие: всякую комнату неплохо бы проветривать каждый день.
Такова вся эта музыка, исполненная значения незначительность преходящего. Не ловкие скрипачи надувают простодушных танцоров, сама тарантелла, которую ищут все они, чтобы поплясать так, как не плясали ещё никогда, обман. Обманнейший из обманов: самообман. Праздничной свадебной тарантеллы нет, свадьба дело обычное. Что дано – даётся каждый день, оно дано будничным, и ничему другому в буднях места нет, или они не будни. Сами глаза даны для дел дневных, так что ничего не поделаешь, может, другое где-то там во тьме и есть, но оно не даётся обычному зрению. Ничего не поделаешь и с тем, что излечивает зрение от самообмана очень горькое, но вполне обычное лекарство: просвещающее открывание глаз.
Но что вся музыка... Что все её струны и премиленькая невеста сицилиана... Глянем открытыми глазами на жениха, на его сдержанные, как у сицилианца, движения. Он весь удержан где-то там у себя, далеко от нас, и выступает тут не в своём обличьи, ну что ж, осмотрим смычок. Этот так исполнен жениховского значения, что его и с привычкой не осилить. Он сам осиливает всё, и саму привычку. А ведь он всего лишь молча качается, входит и выходит из недр наших, подобно насосу всасывая в себя омертвелые ткани. Он всего лишь только ходит туда-сюда подобно поршню: поднимаясь наверх – опускается вниз, и снова возвращается назад, но именно так высасывает, изымает из глубин смертного мёртвые концы, вскрывает в них начала жизни. Колеблясь, он колеблет струны, протянутые от их начал к их концам, говорит всеми их голосами обо всём одним языком, умалчивая тоже об одном. О чём? О себе. О том, как молчит, извлекая звуки из всего, устроитель всякой музыки. О том, как двигается, не двигаясь отсюда никуда, по диагоналям из одного угла коробoчки – в другой, снизу налево и спереди наверх, устроитель всякого действа. Как дышит дыхание смычка, вверх и там вправо-влево, потом вниз и там вперёд-назад. Как покидая это возвращается сюда, вращаясь маятником с северо-востока на юго-запад, как замедляет тут свой ход.
Я хобот трубящий, трубит смычок, молча делая своё обычное дело. Изъятые им из других замирающие звуки теряются в нём, не теряясь. Теряй, замирающее смертное, себя для него, не будь собой, не будучи – будешь жить. По меньшей мере сможешь рассказать о себе, о своей жизни, но и этого уже немало. Ведь так или иначе, всё, о чём можно поговорить, о чём порассказать, как-то есть. Есть мёртвое, есть смертное, каждому своё: кому быть неизменно, как оно есть, а кому жить изменениями, чтобы как-то быть – потихоньку расти, и сколько удаётся медлить со своим ростом. Промедление роста не даёт живому завершиться, прекратить расти совсем, оно мешает несвершённому свершиться, стать другим: совершенно мёртвым. Жизнь – промедление с уходом из жизни, она – слабость мёртвого, ущерблённость его совершенства, его слабое место. Его слабинка, медленно зарастающий изъян, нарастающая корка на язве смерти. Вот ты, зарастающая язва смерти, выщербленный в ней изъян: теперь ты жива, пусть и не самой собой – нарастающим на тебе повествованием о тебе, теперь ты как-то есть, Эва. О чём же тут плакать? Вокруг нас одна только жизнь, одни изъяны и только изъяны, и мы среди них – изъян, это так. Но оглянись на других: быть может, зонтик или конторка могут просто так быть, и без разговоров о них, как декорации для разговоров о тебе. Но ты-то сама не зонтик, и не конторка: по меньшей мере, о них не поговорить так много, как о тебе. Хотя иногда кажется, что значения в них никак не меньше.
Замедление разговора о тебе полно значения: не замедлить твоё прохождение перед глазами – преходящего вовсе не усмотреть, его не будет с нами. Не будет с нами и тебя. Замедление перед глазами всякому позволяет быть, рост промедления позволяет тебе жить. Ни то – ни это, само замедленное молчаливое движение между ними, вот о чём, собственно, ведутся все разговоры. Всё о нём вращается, о нём всякая речь, о движении самого молчания. Это его движение к тому и этому, его замедленная дрожь заполняет место между тем и этим, между границами молчания. Дрожь расширяет пределы места, не верится – погляди на смычок: в своём движении никуда он шире своих пределов, хотя и не переходит их, покидая один – возвращается к другому, и потому его движение не преходит. Он движется без особых усилий, привычно замедляя свой приход сюда – находит себе место в жизни, опускается в неё и впускается в своё место, и замирая там совсем – умирает, выпускается из неё. Выступание из-за границы жизни сюда, проступание оттуда и прохождение тут, проживание жизни и неизбежный отсюда уход, разве всё это не преисполнено значения? Пусть это грустное значение, но разве не всякое значение слегка печально?
Оттуда сюда опускаясь – опечаленный своим значением жених покрывает все струны подобно жилистому bulle с кобыльим хвостом, и каждая из них говорит своим голосом, но все привычно об одном, о самом женихе. Как узнать, какой из них принадлежит тот или другой голос? Какая разница, все они голоса жизни, все они уже в тебе, Эва. Смычок вскрывает все клапаны твоей внутренней ночи, все жалюзи на площади твоего тела и в его небесах, и распахиваются сияющие окна твоего сердца, чтобы жить, и тем самым как-то быть. Жить и быть – для сердца это одна и та же песня, только на разные голоса: и рай и ад его – одна ты. Все окна ночной вселенной сияют, освещая распахнутую жизнь одного сердца, чтобы оно действительно было. Кровеносные сосуды слизистой оболочки матки ночи переполняются кровью, энергично функционируют железы её, вся она разрыхляется, желая быть. Оплодотворённая проклятиями клетка, изверженная из проклинающих уст, внедряется в разрыхлённую оболочку её сердца, чтобы быть. Из распахнутых клапанов выносится из его недр наружу музыка: гневный гуд. Там, в сердце фиолетовой ночи, подобно золотому тарантулу в гнезде свирепо возится, устраиваясь, жизнь: ты сама, моя дорогая Эва, сердечко ты моё.
Смычок проступает оттуда и проходит тут, прямо по сердцу, и оно трепещет. Это его музыка, Эва, трепет. О, дом сердца, дрожащая коробочка гостиной комнаты, albergo трепещущей бабочки-души! Что ж, дом как дом, не хуже всякого в мире прибежища, не хуже самого мира. Конечно, наше убежище поскромней, зато привычней и посвободней: захотел – прибежал, перехотел – перебежал в другое место, а то вовсе со всякого места убежал. Оно устроено по тому же образцу, и подобно ему: потолок так же сверху, пол тоже снизу, направо-налево стены, ходи от одной к другой, трогай то да это, болтай о том и о сём, как всякий хозяин своей гостиницы. Пусть эта гостиница и сама ходит туда-сюда, дрожит – ничего, можно жить. Пусть такая жизнь выглядит чересчур скромной, и даже жалкой, зато она живёт. Несмертельная перемежающаяся лихорадка всё же лучше смертельной. А привычка к ней может её утишить, и так с ней можно как-то прожить. Жить-то как-то надо, ведь возможность жить без самой жизни уже не возможность невозможность жить. И если как-то живут и в преисподней, в безутешном аду отсутствия привычки, то как не жить в утешительном её раю, где только она и есть? Пусть этот рай и не сама привычка, и утешительна лишь надежда на неё. Но ведь в аду и надежды на неё нет, а и там можно жить. Да, в наш рай мы вползаем, покорно пригнув голову, что ж, ничего не поделаешь, таков наш рай: тесная, но ведь привычно уютная норка. И она у нас есть, вот она, один шаг к ней, вот сейчас – и ты уже там. Все разговоры о будущем всегда опаздывают к самому будущему: у тебя, как и у всех, есть немного будущего, вот оно, уже сейчас в своих бесчисленных прибежищах, во всяком сердце. Надежда на будущее, кто не носит её в сердце? Что ж, она надёжна, она-то не обманет, мы все увидим будущее очень скоро, вот-вот.
Сердце, со сверкающими окнами скромная гостиница! Её полновластный хозяин ходит по своей коробочке, куда хочет, пусть и только до туалета. Со сверкающими гневом глазами он грозно требует, чтобы каждый прибывший в неё называл своё имя: чётко и внятно. Это настойчивое требование легко понять, имя даёт всем прибывшим форму, отделяет от других форм – но и соединяет с ними, потому что и они формы. Даёт оно форму и тебе, Эва, подобную форме дороги, в которую ты выгнана из дома, с её тождественным твоему именем: жизнь. Имя дано тебе, чтобы тебе быть, и ты есть. И смерть твоя изгоняется из тебя, её дома, и уходит туда, откуда взялась, чтобы там быть. А ты изгоняешься из коробочки смерти, и пойдёшь к себе на север, или там откуда тебя ещё взяли, и будешь жить. Смерть дана тебе, чтобы изъять из тебя смерть, чтобы ты жила.
Вот она, жизнь, Эва: это ты. Ты обречена на изгнание в неё, ибо и она уже тут, в своей коробoчке, тебе: зачатый в полиэтиленовом пузыре за занавеской душевой детёныш, повествование о твоей жизни. Удержи его в себе, замедли его рост, чтобы он дальше жил, ведь растянувшийся, истончившийся материал пузыря не в силах и чуть-чуть придержать его, вот уже и обложка повествования о тебе и жизни лопается, подобно хрупкому целлофану. И твой детёныш уже безудержно разбухает в лопнувшем мешочке, упираясь изнутри в твоё темя своей вспухшей от укусов шишковидной железой – пятками в твои пятки. Выпучиваются ваши и без того выпученные глаза, вздувается зоб, все клетки ваши взбухают и лопаются, подобно почкам каштана. Из лопнувших клеток вырастают колосья, из них выступают махровые листья, каждая клетка раскалывается сразу на три. Налегшая на них жизнь вспахивает их своим рогом подобно полю, и они плодятся, и размножаются, как всё живое, ибо что им ещё остаётся делать? Заключённая в тебе жизнь надвигается на них неуклонно, как на лоб кепка: глубоко, при надвижении выходя за пределы зрения и все пределы. Твой детёныш заполняет всю комнату и всё пространство вселенной с его отдалённейшими углами, вжимает населяющих его пауков в его стены. Он вмещает в себя всё, что есть, ибо он и есть всё, что есть сейчас, и это сейчас длится в тебе: ты – его дление. Всему, что есть – ничего не остаётся делать, только быть при тебе, повествованию о нём вселиться в тебя и жить. Без тебя у него нет жизни, без жизни оно безжизненно.
Вдвинувшись в тебя, Эва, как в саму себя, жизнь оставляет на полу лужицы сочащейся из неё крови. От неё защиты нет. Чья мышца защитит себя от себя? На её ладонях и ступнях махровые, пропитавшиеся кровью астры, железные лепестки их усыпаны багровыми прозрачными кристаллами. Они произрастают из язв, оставленных на местах гнездования изгнанной смерти гвоздями недавнего распятия. Вспухшая от них, искусанная ими душа жизни истекает лимфой, отливающейся в сияющие кристаллы, в солнца, зажигающиеся в её стигматах. И отверзаются стигматы в её ночи, и восходит заря души жизни к тебе, Эва, и ночь твоя становится день. И невестой сына становится дочь, дочь – женой отца: в душе жизни теряются все различия, ибо она мать всего, что живёт, и её не отличить от всего, что живо. От меня защиты нет, говорит она, ибо я есть. И тело её, вытянутое в струну, дрожит. И голос её дрожит всеми струнами души и сердца, и сладчайшее дыхание истекает из тончайших раздвоенных уст. И это твоё дыхание, дорогая Эва, данное тебе. Дыша им, ты возвращаешь его источнику его. И он снова истекает, сочится.
Он не громок и не тих, голос жизни, он совершенно незначителен, младенчески бессмысленен, но этот детский голос разрывает скалы. Все твари её говорят на разные голоса, а она всеми сразу, все уста её равно вожделенны. Все они: змеиная раздвоенная пасть, бычья жила, металлическая проволочка, выпиленная из куста дощечка, или сам вечнозелёный несгораемый куст – одни уста повествователя, самозабвенно рассказывающего только о себе. И ничтожнейшие из уст, с приставленным к ним мерзким обличьем, с сальными волосами до плеч, и такой же сальной улыбкой – они же, уста жизни. Во всех обличьях является она, и это большое утешение: на неё нельзя глянуть в упор, не ослепнув от жути, по меньшей мере без разъедающих глаза слёз. Без этого утешения её не вынести глазам, не выносить на плечах, не сносить головы. Уж на что никчемная тварь повествователь о тебе, Эва, а посмотреть на него прямо, увидеть таким, каков он есть, совсем уж малозначащим, ничтожным до жути, смесью жути и насмешки: жутким смешком – можно ли это проделать без слёз, хотя бы, сожаления? Но можно избежать слёз, глядя на тебя, в тебе рассмотреть его, в делах его – его самого. Ибо в тебе сейчас всё дело его жизни, вся его жизнь. Он и сам во всяком твоём облике узнаёт себя, Эва, под зонтиком или перед конторкой, в платье или штанах, во всех тапочках все облики твои – его. И это твой голос втекает в него, истекая из источника, моя ты жизнь, моя Эва. Без тебя и я без жизни. Совсем безжизненен, мёртв.
Голоса всех ничтожных тварей слышны, существуют лишь потому, что усиливают друг друга – многократно повторяя друг друга, складываясь в многоголосый канон. Ты говоришь одна всеми голосами, всеми слившимися в одну противоречивыми мелодиями единой всеголосой фуги, заглушая всё, что не ты. Звучание твоего голоса заставляет умолкнуть все голоса, ибо его музыка в начале и конце своём – почтительное молчание. Эта музыка выходит из недр молчания, показывается всем, и уходит в них. Она начинает звучать, проходит перед всеми, и перестаёт звучать. Но её мощь в один миг успевает потрясти сердца, она просекает в них каналы, прокладывает трещины, разрывает их, причиняя нестерпимую боль. Это сладкая боль, музыка жизни. Её конец, горечь разлуки с нею могут остановить, умертвить живое сердце, но сладость её самой оживляет мёртвые сердца. Это твоя музыка, дорогая моя Эва.
– Эй, кто-нибудь! Диктофон сюда, чтобы не упустить на этот раз ни звука...
– Начто оно тебе, дочка, – возражает, потихоньку отодвигаясь от тела моей Эвы, скрипач. Жирные капли с его подбородка падают теперь не на тело, на пол. – Я и в следующий раз подыграю, если твой отец будет так же щедр. Пусть только в следующий раз не забудет про обед: без обеда быстро устаёшь.
Похоже, он говорит это всерьёз. Усталость сделала его серьёзным, он уже просто не в силах лыбиться. Но так и всякий, уставший всерьёз, и ему не до смеха: начто оно всем, и Guido d`Arezzo навряд ли точно записал эту музыку. Её записывают не на магнитную плёнку и не значками на бумаге, шрамами на сердце и душе. Её ритм не уложить в какую-либо меру. Отзвучавшую цепь триолей не измерить ничем, ведь её уже нет. Собирающаяся сейчас звучать так же неизмерима, ибо её ещё нет. Проходящее теперь её звено непомерно, ибо теперь лишено всякой длительности, и преходящее теперь длится безмерно или, что то же, его вовсе нет. Да и проходит оно не перед ушами или глазами – перед сердцем, сердце слушает его и душа измеряет его дыхание единственно возможным способом: соответствием своего ритма его ритму, тождеством дыхания своего его дыханию. Так вращение маятника измеряют повторами его движения, покиданием – возвращение, остановкой движения размеряют его замедление. Так и сердце cоразмеряет своё биение c замедлением движения касающегося его смычка, и может вовсе перестать биться, когда остановит своё движение он. Когда он, возвратившись последний раз, извлечёт из струн сердца последний их вздох: первый вздох возвращённого молчания.
Моя Эва дрожит и, кажется, плачет. Это понятно, встреча со всей этой музыкой нестерпима. Но занятия музыкой приучают к музыке, её уже можно теперь как-то cтерпеть. И дрожать теперь заставляет вовсе не она – расставание с нею, а плакать – тоска разлуки с домом музыки, одна только мысль о разлучении. В то же время – от такой мысли никак не удержаться, её саму не удержать, как всякую мысль, можно лишь проводить глазами её уход. Ну и не надо, она жива, лишь пока движется. Удержанная, остановленная в своём движении, она уже не мысль. Достигшая своих пределов и удержанная там, мысль получает конец, оканчивается знанием. Она прекращает быть мыслью, её больше нет, она мертва. Знание оканчивает мысль собой, приканчивает её. Что мыслить это значит не знать мысль невыносимая, но и к ней можно привыкнуть. Ничего не зная о жизни, только мысля о ней без конца, трудно жить, может, и нельзя совсем. В конце концов всё знание – привычка к этой мысли, с такой привычкой уже можно жить. Смертный знает, что смертен, привык к этому, и потому, может быть, не умрёт, и это знание существеннейшая утеха его жизни. Знание всего лишь утешительно, но этого уже немало, это уже какой-то смертному дом. Но кто из детёнышей этого дома не знает и сосущей сердце предсмертной тоски? О, из каких её бездонных недр принуждает он взывать к себе: не выгоняй меня, не изгоняй меня от себя!
– Деточка, нет изгнания от меня, все изгнания ко мне, – отвечают эхом струны, натянутые между колками деревянной коробочки и клапанами мясной, сердечные струны, пропущенные сквозь кобылку души. Искривлённая ею, чуточку искажeна их прямота, и всё же это не так плачевно, как то, что сам хозяин дома этой скорбной музыки опять молчит, и смычок его уже снова не двигается, несмотря на все обещания. Но только... кто ж из нас не желал этих сладких обещаний?
– Но ты не узнал меня! Я жена твоя, жизнь. Зачем же ты распинаешь меня, муж мой? Лучше бы ты отпустил меня.
Подкрепляя молитву сердца, руки усиливают её соответствующим движением, протягивают свои cкромные дары, трогательный свой выкуп: букет железных астр, изъязвившие руки стигматы.
– Как уйдёшь от меня, половинка моя? – продолжает он молчать всеми своими струнами. – Покидая приближаешься, возвращаешься ко мне. Не покинув – не вернёшься, не потеряешься – не спасёшься. Теряюсь в тебе, чтобы как-то жить. Так что живи уж, как живётся.
Никто не тронут и не раскаивается, не собирается отменять проклятий, не принимает даров. Все дары – его, он никому не уступит этого своего права: дарить.
– Хорошо, значит, ты ещё сам вернёшься, папочка, – угрожающе обещает она, половинка его, моя Эва, – в не очень далёком будущем.
– Какая разница, – улыбается в ответ на угрозу из всех углов комнаты молчание. – Ничего не кончено, не кончается между нами, детёныш. Отталкивая призываешь, мне всегда есть куда вернуться. Дом моего молчания повсюду, и молчание говорит не переставая молчать.
– Кризис, похоже, миновал, – замечает приезжий. – Девочка явно узнала меня, если вспомнила о доме, о делах.
– Очень милая у вас девочка, – соглашается цирюльник, – надо только присмотреться к ней получше.
– Значит, опасности летального исхода больше нет, – заключает padre. – И слава Богу, нам всем вполне хватает уже имеющихся хлопот.
– Да, хватит погребальных хлопот, – уносясь доносится из восточного угла неба, и из всех других его углов. – Эта весна не последняя, и не последний май. Источники жизни вскрываются, истекая в устья истоков. Ухожу возвращаясь, и разлука со мной вскрывает источники слёз, чтобы они вливались в мои уста вином встреч.
Кто же предоставляет ему это его излюбленное питьё? Кто даёт ему животворящую пищу, разорванное его зубами, разлукой с ним, сердце? Всякий, кто рыдает: папочка, пожалуйста хватит, не надо больше, отпусти меня. И сразу вслед за тем: о, пожалуйста, не уходи, зачем ты оставляешь меня. Боль встречи с ним, потрясение от столкновения с ним выбивает из глаз слёзы, но продолжают они течь от непомерной тоски разлучения с ним. Они истекают не бурно, и не тихо, как раз так, чтобы течь ровным нескончаемым потоком: ведь источники слёз неисчерпаемы, а разлучение никогда не кончается, бесконечно длится. Терпеливые занятия разлукой создают привычку к слезам, теперь их проще выносить внутри и вынести наружу, легче перенести. Они совсем лёгкие, их легко ронять.
Слёзы чистейшие разлуки преображают всё, что не поддаётся усилиям других растворов. Саму смерть оживляют они, превращая её в светлейшую надежду. Пропитанная этим едким раствором, тончает и превозмогается, просветляется всякий материал, всякая плоть. Самая грубая и упорная из них, пропыленные прахом земным кепки кордебалета, и та уже преображается в золочёные радуги... Что ж, тем тягостней прощание с ними. Привыкнув ко всем, особенно трудно расставаться. Но что поделаешь, расставание уже идёт, уже проходит перед глазами. И никого не удержать тут, уходящих можно только проводить, и то только прощальным взглядом. Само расставание с ними уходит туда же, и оно в конце концов пройдёт. В конце концов и к нему так же можно привыкнуть, как и к словам прощания, и к самой привычке к ним, если оно повторяется снова и снова. Если не складывается привычка, начто же существует повтор?
Да, прощание уже идёт, и кто-то должен уходить первым. Скорей всего, это сам хозяин дома, устроитель и единственный зритель проходящего в нём действа. Осуществив его, он уходит, собираясь вернуться будущей весной, в мае, чтобы осуществиться с ещё большей полнотой. Не хочется верить ему на слово, но приходится: он уходит в пока ещё спящее будущее, в спальню своего теперешнего дома, на самый дальний, будущий рассветный восток этого дома, в дальнейшую его даль и высочайшую высоту, и последовать туда за ним слишком трудно. Он-то к таким далёким путешествиям привык, а другие, а мы... Постоянное занятие таким движением неизбежно создаёт привычку к этому делу, от него теперь трудно отказаться, без него уже не жить. Да и дело это вполне обычное, обживание сцены, коробочки с её восемью углами, ничего особенного, так делают все. Всех дел-то: опуститься на юг с небес в пересечение диагоналей коробочки и уйти назад. Выступить из диагонали тёмной платановой аллеи сюда, двусмысленно пройтись перед всеми туда-сюда и распрощаться. Ничего нет проще, всё это можно проделать и мысленно: качание перед нами туда-сюда – обычная двусмысленность житья-бытья, утешительное качание из-за края этого через край того. Ведь эти два края – один край, ибо они соприкасаются очень плотно. Края сложной жизни и простого бытия, уперевшись друг в друга, просто-напросто твердеют в середине коробочки, образуя там твердь срединную из затверженных земных дел, как же иначе?
Движение устроителя действа с небес к будничным делам неотличимо от всякого движения. Как и все, оно изымает движущееся из покойной позы, оживляет её. Оно изъян завершенной позы, совершенно изымающий саму позу. Это движение единственный, но исчерпывающий изъян устроителя действия. Зарастив его, покончив с этим дневным делом, он уходит назад в свою тьму, чтобы устроиться там в своей прежней, совершенной, и потому единственной позе. Эта тёмная поза – дрожь неподвижной позы, сама дрожащая тьма. Ею он изымает себя из дневного света, лишается его и лишает нас себя, но этим лишением он даёт себя нам таким, каков он есть. Мы обречены на лишения, на прощание и разлуку, но эта печальная обречённость утешительна. Только так и можно вынести это невыносимое зрелище, тёмный лик устроителя всех действий, когда мы лишены его, когда его нет. Когда печально утешение.
Мы не можем последовать за ним во тьму его будущего, и слава Богу. Но это значит – мы лишены будущего, и надеяться нам не на что, ибо его у нас нет? Не совсем так, его будущего у нас действительно нет, но у нас есть своё. Его не много, но ведь именно так оно может найти соответствующее себе, маленькое место поближе к нам, совсем у нас под рукой. Ближайшая к нам область будущего – да вот она, прямо сейчас, и она у нас всегда под рукой. Правда, и она всегда убегает отсюда, забегает вперёд нас, в неё никогда нельзя вступить. Наше будущее недоступно нам, пока оно остаётся собой – его для нас тоже нет. Но оно становится доступным, когда перестаёт быть собой, теряет себя для другого, вот этого, теперь. Когда его самого нет вот тут, оно есть. И все мы его очень скоро увидим и услышим, сейчас, вот-вот оно само ответит нам на все вопросы о себе. Или, по нашей бедности, послушаем соответственно маленький о нём рассказ.
А устроитель действа уходит на будущий рассветный восток, на исходную позицию, откуда опустился сюда, и о том месте мало что расскажешь. Кто похвастается, что побывал там и вернулся? Никто. Но своим движением он сам рассказывает о себе, ещё издалека, прежде, чем кто-то тут заговорит о нём, думая, что говорит o ком-то близком. Он высылает вперёд себя вестников о себе: разговоры и слухи не о себе. Вращаясь тут об всяком, они умалчивают о нём, и пустоты умолчаний хранят места, приготовленные для его гнездования. Он приходит позже, после всех слов, уготовив себе в них место, наполняет их значением, собой – а уходит прежде них. Сначала он уходит из слов, как всякий смысл, а слова уж уходят вслед за ним. Прежде слов из них уходит их значение, и утратив смысл – слова становятся совсем незначительными, им ничего не остаётся, как тоже уйти вслед за ним. Вот, они ещё тут – а он уже там, вернулся в своё молчание. Его можно только проводить глазами, удержать его тут значило бы прикончить его, как удержать сыпящийся туда-сюда песок в песочных часах означало бы прикончить их смысл, само время. Очень утешительно, что это слишком трудно проделать. Качаясь туда-сюда, с высоты на восток, он вытекает из своей запертой спальни для того, чтобы вернуться в неё, выступает из тьмы своего молчания – и возвращается в молчание тьмы. Но даже если и невозможно последовать за ним – с ним не всё потеряно, есть надежда, что он вернётся сам. А прощание с его соучастниками, участниками его действа, навсегда. Они уходят в ничто, в прах словесный, из которого созданы, из которого вышли. Им не вo что возвращаться, кроме праха, и они снова рассыпятся в прах.
С их уходом утрачивается многое, но не всё, самое подверженное утратам надежда – остаётся. Пока она не изъята из употребления, упования на неё не безнадёжны, пока ещё звучат слова повествования об уходящих, она не отринута. Ей пока есть куда вернуться, в дом упований, и значит – у неё есть будущее, туда она и стремится, чтобы исчезнуть в нём. И словам об уходящих несомненно есть куда вернуться: к своему источнику, в молчание, которое прежде начал и после всех концов. Значит, и они звучат не так уж безнадёжно, ведь надежда на молчание не преходит, ибо само молчание пребывает всегда, и слова повествования только потому и существуют, что стремятся исчезнуть в молчании. Подобно выступающим из ратушных часов фигурам они появляются из молчания, так же проходят перед глазами, сопровождаемые прощальными звоночками, и стремясь к концу своему – так же преходят в источник свой, молчание. Слова пробегают чуточку замедленно, как раз так, чтобы прощание с ними успело пресуществиться в архитектуру сцены, преобразить её и само повествование о ней. Слова выходят из ничто, и уходят в ничто, но без них ничего не начало бы быть, что начало быть однажды вечером в субботу: что есть.