Текст книги "Тарантелла"
Автор книги: Борис Фальков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 32 страниц)
Поэтому твои руки уже не подкрадываются потихоньку, это уже пройдено и усвоено, а перескакивают с лица на живот. Постреливающее жжение в растрескавшихся, подобно перезревшим почкам каштана, сосцах принуждает тебя обогнуть эти вулканические трещины по безопасной траектории. И ты сходу запускаешь растопыренные пальцы в предусмотрительно расстёгнутые шорты. Ты сразу подводишь их к достигнутой ночью границе, вот, почти уже переступаешь её... Но в тот же миг срываешься с неё, так нестерпим зуд. Срываешься с поглаживания на чесание, как срывается с каната в пропасть танцовщица, которой шутники внезапно подломили коленки.
Ты набрасываешься на себя с яростью, будто желаешь запустить в себя не только когти, но и зубы, и звучно чавкая – сожрать. Под ногтями, мечущимися под шортами туда-сюда, о, какой звук! – проявляются свежие царапины. Но на этот раз они не вспухают, а наоборот – углубляются. Из них наружу беспрепятственно выступает внутреннее: твоя чистая кровь. Все три сестрёнки-обезьянки с грудным рычанием кидаются вслед за тобой скрестись, будто давно ждали только твоего сигнала, чтобы накинуться на себя. Они так отвратительны, их движения так гадко неотделаны, грубы! Ты не желаешь быть похожей на них, даже отдалённо. И потому опять выдёргиваешь руки из-под шортов, но только для того, чтобы перебросить их назад, к голове, чтобы там впиться когтями в корни волос, о-o... а это какой сладкий, какой жуткий звук! И какие грязные жесты у ипостасей! О, они просто грязные приматы, животные, звери, ничего общего с тобой, чистое золотко моё. И это, конечно, просто благо, что они отрезаны от тебя столом и видны тебе только выше талии. Благо, что и им не видно того, что делаешь ты с собой ниже пояса. Обрезанные краем столика наполовину, они, три мрачные ехидны, не смогут мерзкими кривляниями набросить свою вонючую тень на самое важное в тебе.
О да, и ехидна от пояса и выше имеет человеческий облик, а от пояса и ниже – облик крокодила. Идут же самец и самка ехидны на соитие, как и человек. Но когда распалится самка ехидны и хочет сойтись с самцом, она идёт к своему самцу и съедает лоно его. А когда приблизятся роды у самки ехидны, съедают её лоно детёныши. И потом выходят из её лона матереубийцы и отцеубийцы, палачи родителей своих. Ни один провонявшийся чужими и своими выделениями садист-физиолог не станет отрицать этого, как бы ни был туп.
Тебя бьёт озноб, всё тело твоё вибрирует, cодрогаясь подобно куколке, готовой хоть сейчас лопнуть, разверзиться. Ты начинаешь приплясывать и сидя: правая нога скачет с носка на пятку, тра-та-та! Словно копыта по булыжнику, так звонко. Земная кора неглубоко укрыта под камнем мостовой, и не в силах поглотить, задушить звон. Твой зуд заложен на точно такую же глубину под кожу. И надо бы снять скальп, и вскрыть череп, чтобы добраться до его отложений, до этой отвратительной кладки. Но вот, от ударов пяток в пол содрогается стул, в который влит твой круп, как в седло, и скверный зуд опять немного стихает. Будто его подавляет эта вибрация, передаваемая костями всему телу без малейшего искажения. Словно сами кости или облепившее их мясо порождают это гудение зуда, воспринимаемое и ушами. Полумрак поглощает детали неумелых движений, которыми сёстры злобно пародируют твой перепляс. Только обвислые индюшиные складки на их шеях выявляются из тени, потому что содрогаются сильней остального, и на них время от времени падает прямой свет бра. Ты выпрямляешь корпус, чтобы тень снова пожрала их. Тебе совсем не улыбается видеть эти жуткие складки, напоминающие бороду... мужика, и все мужиковствующие ужимки приматов. Ты принимаешь новую позу. Это та, привычная тебе и удобная поза, – но уже и не совсем та: ведь ты сидишь на стуле, – с которой началось всё это повествование.
Оно началось в тот миг, когда твоя "Фиеста", содрогаясь от ударов колёс в булыжник, тра-та-та, выкатилась из переулка на площадь. И в тот же миг какой-нибудь минутой позже – ты, выгнув поясницу и выведя вперёд локти, приняла эту позу. И впервые глянула в упор на то, что было тебе дано: на лишённую ассоциаций с чем-нибудь другим одинокую ночь. Этой ночи тоже была дана лишь одинокая ты, а в приданое вам обеим – приказ быть дальше, продлиться. Тот первый взгляд и был первым звеном новых цепочек, заменивших собой привычные, но лопнувшие оковы внутренней жизни. Тогда и начались эти скитания в твоих и её метаморфозах. Скажут, двинулись в скитальческий путь лишь слова, лишь повествование о скитаниях. Да, но с повествованием о них начались и сами метаморфозы.
Метаморфозы? Нет, слово не вполне соответствует содержанию твоих скитаний. Оно если и касается содержания, то как косвенная метафора, тождественная замедленному превращению горных пород, их метасоматизму: неторопливому замещению одних минералов другими. Пусть и при содействии растворов высочайшей активности, пусть и с самыми существенными искажениями химического состава, но всё же с сохранением первоначального замысла.
Преображение? Ужели слово найдено! Да, ибо эти метаморфозы подобны взрыву, протекающему вмиг. Длится ли он день или двадцать лет – он миг. Длится ли эта молния сто лет или тысячу – она молния. Миг, вечность – и озарённая ею ты уже не та. Любой календарь подтвердит это, даже если это календарь с вырванными страницами, нет, не даже: особенно, если он таков. Листай его. Страница, и ты совсем не та, что прежде. Но на шаг ближе к твоему подлинному, не по случаю состряпанному имаго, к тому, что на самом деле есть ты: ко мне. Даже если эта лестница с выломанными ступенями, ступай по ней, ничего не бойся. Это верный путь к себе. Шаг, и ты – не ты. Ещё шаг, и ты – я. В тебе сливается неслиянное, я и ты. Съедая подсунутые тебе где-нибудь на бензоколoнке бутерброды – ты поедаешь мою печень, выпивая в какой-нибудь захудалой цирюльне стакан молока – ты пьёшь мою кровь. Моя кровь течёт твоими венами и артериями, мой скелет скрепляет твоё мясо. Преображение? Нет, и оно не более, чем отзвук нужного слова, пародия на него, на пресуществление. И вот, слово его уже найдено, и оно само уже тут.
По правде сказать, слова для повествования о пресуществлении найдены не сейчас, не в первый раз. Самые первые слова, услышанные человеком, уже о нём. Но каждый их повтор пресуществляет и их, ещё на один шаг приближая к полному тождеству со мной. На хранящихся в руинах твоей памяти византийских черепках тоже записаны они: шаг – ехидна некрасивей павлина, ещё шаг – а феникс красивей его. У павлина в обличье нет ни золота, ни серебра, а у феникса иакинфы и многоценные камни. Голова его украшена сияющим венцом, не грязными всклокоченными патлами. А на ногах не пропыленные насквозь тапочки: сапоги, как у царя. Возлежит он близ Индии, на кедрах ливанских лет пятьсот без еды, питается только от духа. И по пятьсот лет наполняет крылья свои благовониями. И пресуществляется птица в пепел, назавтра же её находят в виде птенца. Через два дня её находят зрелой, как и была раньше, и она уходит на своё место, чтобы продолжить свои скитания. Нет такого гнусного физиолога, который стал бы отрицать пресуществления, обвиняя нас в клевете, как бы он ни был злобен.
В душе, опять ставь ударение куда хочешь, продлились эти тяжкие скитания, с распеленавшимися и волочащимися за твоими спутанными конечностями бинтами. В занудно позвякивающих оковах метаморфоз. На вид таких хрупких – а если пощупать, то крепчайших из них: в путах неумолимой цепной речи повествования. Слова? Ну да, ты ведь сама признала, что они и есть все твои жестокие обстоятельства.
Гонимая настырным бормотаньем, ты бежишь, взбегаешь по приставленной к земле и небу лесенке наверх: ко мне. Ты приплясываешь от легко прокалывающих твою защитную оболочку укусов. Звенья неразрывные повествования впиваются в твоё мясо. Уже в первую ночь они впились в тебя, подменив собой звенья привычных твоих ассоциаций. Утром, у конторки, они проникли ещё глубже, в сами недра твои. А в цирюльне и на площади опеленали тебя всю, как оболочка личинку, неуклонно превращающая её в куколку, и дальше, безостановочно и безжалостно. Но разве и это впервые? Разве тебя никогда прежде не трогали, не впивались в тебя ничьи слова, не откладывали в твоё мясо и мозг живые, но пока ещё спящие лярвы? Никогда прежде не пробуждались они в тебе, чтобы превратиться в мотылька – и вырваться из тебя, освободиться от тебя, вылететь в свободное порхание? Моя имаго, лярва, куколка моя! Ты не рабыня слов, продолжающих новыми оковами метаморфоз опутывать тебя. Нет, твое преображение – высвобождение из них, моё пресуществление в тебя – избавление тебя от оков. Я – жизнь твоя, не старение и тюремная необходимость смерти, а обновление и свобода умереть.
Вот, вот оно – последнее слово! Тождество достигнуто вполне: пресуществляясь в тебя, смертное создание, я освобождаю тебя от самой себя. Освобождение! Это честная работа, стоющая затраченных усилий. Она делается уже не между прочим: между почистить зубы и прополоскать их. Пеленать имаго, уже изначально вполне взрослую лярву куколкой, такая работа требует приложения всей мощи. Каторжный этот труд – приданое всем созданиям, в яйцеклетке у которых недостаточно питательных веществ для беззаботного завершения зародышевого развития. Приданое, доставшееся тебе от твоего самозванца-папочки, с бессильным содержимым его смехотворных яичек! Что по силам ему? Сделать матрёшку, козявку, заготовку жалкой серой моли. Мы выправим его грубую работу: из матрёшки вылетит грозная бабочка, с распахнутыми во все стороны на её крыльях тысячами сиятельных глаз. Да, нам с тобою достался тяжёлый труд мощнейшим инструментом: дление творения молниеносными мигами, этими исполненными безграничной мощи сперматозоидами творения. Что такое вялые тысячетелетия метаморфоз земной коры в сравнении с молниеносным динамометаморфизмом личинки! Этот труд – с разламывающей лёгкие астматической одышкой, c разъедающим кожу потом. И разлагающей душу занудной скукой: как бы ни была мгновенна молния – она всё же длится. И длина каждого мига – вечность, и других мигов нет.
Под спудом этой скуки задыхается в куколке лярва. Надрывается сам работник, создатель куколки. Что да, то да: работа действительно скучная. О ней рассказать – уже пойти на риск. Слушатель может задохнуться, предварительно удушив рассказчика. Но рисковать необходимо, ведь скука подлинный движитель такого сюжета. Ведь в напряжённости протестующего, яростного скучания различные позы сливаются в однородное, необходимое движение. Под давлением кипящей скуки, под воздействием химической активности её глубинных растворов-флюидов все противоречивые мотивы и причины сливаются в одно: в гремучую смесь. А этого и добиваюсь от тебя я, куколка, так настойчиво зыблясь в твоих глубинах, так безжалостно взрывая твои недры. Я добиваюсь взрыва. Пусть вырвется, наконец, из омертвевших недр твоих настоящее, живое желание. Пусть и, на первых порах, только желание избавиться от скуки, так подло схватившей всех за глотку. Нестерпимое желание придушить саму скуку и её виновника, рассказчика о ней.
Это опасное желание. Но работающему с тобой и повествующему о работе, ведь они тождественны друг другу, ничего другого и не дано, кроме риска начать и неизбежности продолжить дело. Им остаётся лишь попытаться опередить вас всех. Первыми придушить вас, набив вам уши и глотку, завалив спудом так же мало отличимых друг от друга созвучий, как мало различаются устилающие площадь Сан Фуриа плиты. Зажать вас стыками плит, неотличимых от стыков абзацев повествования, подобно тому, как стиснуты в них клочья измождённой травы. Завалить булыжниками слов, тождественными тем, какими вымощeны переулки Сан Фуриа, в которых нет лестниц. Прогнать лестницами позиций и других переулков, составленными из одинаковых ступенек. Придушить вас всем этим, и принудить ещё благодарить за удушение. Признать, что занудное превозмогание невозможного труд сладостный. Сопротивляйтесь ему, вы все, материал трудного творения! И ваше благодарение тоже станет слаще.
Сладостью благодарения начинается освобождение от занудства и скуки, от упрямой близорукости: окажется, не все элементы такого повествования так уж неотличимы друг от друга. Ведь даже отражения в поставленных друг перед другом зеркалах неодинаковы. Они различны, хотя бы, по внутреннему, удельному весу. Есть разница между легчайшими элементами души повествования: надеждами, и тяжелейшими: воле продолжить, продлить его.
Длиться – то же, что и быть. Всякое создание стремится быть, и значит длиться: продолжать быть собой, как оно есть теперь, и дальше, в будущем. Его возможность быть вполне тем, что оно есть – в полном исполнении возможности ему быть. Возможность исполняется, полностью исчерпав себя, дойдя до своей крайности, до своего предела вот тут и теперь, и не иначе. Но ведь все возможности, и в их числе возможность быть, располагаются не тут, где они исполнились, и не теперь, когда они исполнились, а в будущем. А исчерпав себя тут и исполнившись теперь, возможность перестаёт быть собой, возможностью, и у неё теперь нет будущего. Она теперь не может быть дальше, и прежняя возможность быть становится невозможностью быть. И вот, закрытое для всех возможностей, само это будущее – теперь уже не будущее, а то, что совсем не оно: теперь. Если одно только допущение этого на словах сделало будущее призрачным, что же говорить об исполнении такого допущения на деле?
Мир, как и все создания, стремится быть, и значит – длиться, продолжать быть собой. И потому он есть: вот он, всегда тут. В то же время мир начинает быть миром, когда, вполне дойдя до своего предела, исчерпывается возможность ему быть вот тут. Исполнившись и полностью исчерпав себя в мире, возможность творения мира перестаёт быть собой, возможностью, и становится невозможностью мира. Тут, на краю мира, возможность – теперь невозможность, тут возможность закрывается, тут ей предел и конец. В конце возможности, в закрытии возможности от самой себя, тут, в самом мире – гнездится конец мира. Даже бывшее тут становится небывшим: если оно становится невозможным, даже если оно и было – его нет. Мир, переставший быть возможным, больше не будет, закроется вместе со своей возможностью, в тот же миг пропадёт весь. Уже одно только такое допущение делает мир шатким, что же говорить об исполненном допущении?
Но разве мир, как всякое создание, не стремится быть дальше и быть собой, миром? Или разве будущее не стремится тоже быть, и быть собой, будущим? И вот, оказывается, они умрут, если как-то не используют свою же возможность как-то быть, и, значит, всё же находиться и теперь, и тут. Они пропадут, если не освободятся от себя, оставаясь собой. Будущее закроется, если не освободится от себя для мира, а мира не станет, если он не освободится от себя для будущего, если его будущее не пресуществится в него самого, не перестанет быть будущим, а станет тут и теперь.
Это безумное противоречие мира не разрешается мирно умом, оно сокрушается силой. Невозможное не становится возможным, немочь не становится мочь, если насильно не вмешается само могущество, его мощь. Это насилие над тобой и другими, всем материалом повествования и всеми вами, делает невозможное возможным.
Превозмогание невозможного – это преодоление здесь и сейчас, вот в этом повествовании, пределов возможного: теперь и тут, конца будущего и края мира. Освобождение рабов возможного и невозможного, пресуществление невозможности в свободу от возможностей – такова моя работа, рабыня свободы. Её несовершенство, изъяны и ущербы, насильно пресуществлённые в ваши ущербы и изъяны мира, удерживают будущее и мир от совершенного, полного пресуществления в себя, в полную невозможность им дальше быть. Быть можно, если быть свободным от совершенства, если быть не вполне. Несовершенным повествованием, этим не вполне бытием, я удерживаю, сохраняю будущему и миру возможность быть. Оно будет длиться и дальше, и продлевая творение на краю мира – я держу будущее мира открытым для нас всех. Край мира сделан из особо крепкого материала. Сопротивление его велико, и работать с ним особенно тяжело.
Ни лёгкие элементы повествования: надежды на его совершенство, ни тяжёлые: безнадежная воля длить его, не имеют этой необходимой особой тяжести, благодарить их особо не за что. Но если тяжёлое подлинно тяжело, и сопротивление материала работнику подлинно велико, тогда превозмогание сопротивления – труд несомненно благодарный. Тогда он каждый раз с ноля. Для него все прежние навыки работы с другими, более податливыми материалами не годятся. Те, старые навыки, только мешают работе. Если они и пригодятся, то лишь для того, чтобы подавить их, выдавить наружу, освободить место – и привить на это место новые. Заложить кладку новой постройки в ещё свежих руинах старой, в ещё сочащиеся там открытые язвы, чтобы закладка личинок состоялась на необходимой глубине. Чтобы нарастающая на язвах новая молодая кожа покрыла и защитила до времени заложенные туда лярвы, как мостовая и плиты Сан Фуриа защищают одряхлевшую земную кору.
И вот, едва выстроив этот городишко в ночи, я неожиданно нападаю на него уже утром, но и после, среди дня. Я трясу его, разрушаю облупленные декорации, над которыми столько потрудился ночью. Я принуждаю содрогнуться и выступить наружу его анатомию, подогреваю и сдавливаю обломки его рёбер. Я нападаю среди следующего за ночью дня и на саму ночь, и всех, оказавшихся в этой ночи и в этом дне. Почему, каковы причины этого: моя ненависть ко всему сотворённому? Начто, мои мотивы: чтобы наказать его за то, что оно презрительно забывает обо мне? О нет, чтобы разрушив – проявить своё существо и своё могущество, смочь пресуществиться в него со всеми своими несовершенствами и переплавить проржавевшие его руины в нержавеющий материал. Выстроить из него новый, сияющий золотом городок на месте вонючего старого. Заселить его другими, вдохновенными людьми, открыть в нём другую, алмазную гостиницу и прислать в неё заново другую постоялицу. Прислать под видом прежней, так легко исчезнувшей отсюда и ещё легче, как будто, вернувшейся сюда, в её образе и подобии – совсем иную, с совсем иными мотивами приезда. Подменить одну другой, освободив от прежней, преобразить её в ей иное, в меня, пресуществиться в неё, освободив от самой себя, и сказать: вот, это опять я. И вот так всласть помучив всех – забыть вас прежних, и затеять другую схватку, с вами иными. Будут ли эти другие продолжать носить ваши имена, или возьмут себе новые, какая разница: всему можно соcтряпать какое угодно имя. Всё равно, вы – уже не будете вы. Будете я.
А городишко ваш, и ты, и все вы просто обязаны сопротивляться такому насилию, если вы стойкий материал! Если вы люди, достойные людьми называться! Корчи в моих жестоких руках, скитания в моих занудных словах измотали вас, это так. Но ведь все ваши блуждания по земле так же неистовы, а страдания в изгнании из рая так же безмерны. Язвы так кровоточат... Вас пронизывают старые боли, от начала творения – а впереди новые, мощнейшие. Сопротивляйтесь же, или вы и не материал вовсе, а так, жиденькая нестойкая грязь, из которой не вылепить даже язв, подобных тем, на стенах города Сан Фуриа. Нестойкая зелёненькая краска, которой только вчера выкрасили жалюзи вашего городишка, и вот уже сегодня она – коричневое говно. Если это не так, вступайте со мной в схватку.
Схватка, борьба? Конечно, чем сильней вы все сопротивляетесь, протестующе вопя от боли, тем выше стойкость нового изделия. Ведь одно дело – отлепить образ из тёплого пластилина или влажной глины, а другое – вымять его из мрамора или гранитa как из глины. Мять уран и титан, выминая из него иное построение – это взрывоопасная, титаническая затея. Она потрясёт и мощную земную кору с её скальными породами, подтолкнёт её вялые замедленные метаморфозы к вулканическим преобразованиям. Что же говорить об истончённой коре какого-то повествования, о его жидком скелете? Подгонка и уплотнение плит на площади Сан Фуриа, сдавливание и вколачивание булыжников его мостовой – и она ничто перед работой с мышечными фасциями, с уже живым мясом сердца. С во всех деталях продуманным и давно окостеневшим человеческим скелетом, сделанным из туфа. И с самым неподатливым среди этого: вечной душой, сотворённой из мрамора могилы. Сотворить такое с элементами по природе своей несовместимыми вот это честная работа, а не та, прежняя! И она будет проделана, ибо уклониться от неё нельзя. Иначе, начто же та прежняя работа создала и вручила в нужные руки инструмент для будущей: музыку скуки, олицетворение нестерпимо длящегося от начала творения одного его дня? Почему продлена та схватка и вечно длится повествование о ней? Нато и потому, чтобы совместить, наконец, несовместимое, причину и мотив. Я – причина всему и это мои мотивы. Я сам вся моя причина и весь мотив.
Дление творения и есть упорное слияние неслиянного. Непрерывное, со стиснутыми от напряжения зубами продолжающееся с тех пор превозмогание невозможного. Жестокое разрушение и выворачивание наизнанку уже готового изделия, чтобы внутреннее всё упрямей приближалось к внешнему, а внешнее настойчивей входило внутрь. Чтобы слились они, прежде неслиянные, в вас. Как они слиты в вашем и их источнике, в работнике и повествователе о работе, во мне.
Я источник всему. Я даю всему источник, себя. Так, дано: и у серебра есть источная жила, и у золота место, где его плавят. Назовём его – слово несущественно, но уже найдено – Сан Фуриа. Стези туда не знает хищная птица, не видал её глаз коршуна. Не ходил по ней шакал. Железо получается из земли, из камня выплавляется медь. Вырываю рудокопный колодезь в местах, забытых ногою, спускаюсь вглубь вас, вишу и зыблюсь там, скрипя зубами – это на ваш гранит я налагаю руку свою. С корнем отрываю и опрокидываю ваши мясные горы, с треском размозжаю известняк костей. В скалах души вашей просекаю каналы, потому что всё драгоценное видит глаз мой там, где оно сокрыто: в вас, дорогие мои. Я останавливаю в вас течение подземных потоков и всё сокровенное выношу из вас на свет. Сами почечные камни ваши станут сапфиром, клянусь, а в желчных засверкает перламутр. На ставнях городов ваших, сделанных из желтоватого говна, засверкают золотые песчинки. Сопротивляйтесь! Земля, на которой вырастет мой хлеб, должна быть изрыта огнём изнутри, из недр, и сам я вместе с вами должен быть изрыт огнём. Так в безвыходных недрах скуки висим мы с вами вместе и зыблемся, и скрежещем зубами. И мы добудем зародившееся там золотое, чистейшее и теснейшее объятие внутреннего и внешнего, под совместным непомерным давлением тяги и отталкивания, любви и вражды, этой знойной, сладкой и горькой, как жестокое григорианское танго в устах монахов, музыки. Схватка вынесет из наших недр слитым прежде неслиянное: влечение ваше ко мне и притяжение моё вас. Будьте бесстрашны, сопротивляйтесь нам: мне и себе.
Будь же бесстрашна и ты, бедная моя коровка, сопротивляйся мне до конца. Лучшее из сопротивлений: яростно нападай на меня сама. Ты одинока, что ж! Что твоё унылое одиночество в сравнении с моим, или твоего папочки – с упрямым одиночеством Отца самого Творения среди его мрачных пустот! А ведь он бесстрашно нападает один на всех. Совсем недавно, мы все это отлично помним, он внезапно пришёл в ярость и напал на нас, детей своих. Вмиг сотворил на земле, своей излюбленной твари, войну всех нас против всех и всего. Сравнится ли с таким какая-то миграция химических элементов в горных породах: он cнова смешал крестные пути праведников и крестовые походы. Убил миллионы одних и cместил миллионы других, замесил схваткой все свои народы, потряс свою землю и наполнил свои океаны кровью. И всё для того лишь, чтобы переместить твоего юного папочку сюда – не такое уж большое расстояние! – и приготовить ему здесь подругу. Но и это затем только, чтобы слить их крови в тебе: породить тебя. Замесить тебя чужими руками на крови всех умерщвлённых им и оставленных пока в живых. Что ж такого в сравнении с этим делаю я? Жалуйся на него. А меня обвиняй в трусости, меня, которого не испугала схватка с ним, Отцом самого Творения – что ж, посмеши меня ещё!
Меня, того, кто в ночи, под застывшими в ужасе звёздами вступил в борьбу с их творцом, не испугает схватка с повествованием о человеке. Я помню, что услышал, когда меня принудили к борьбе с ним в первый раз – и с той поры длится борьба наша: отпусти меня, ибо взошла заря. О, пощупай моё израненное тело! С той поры повреждён сустав бедра у меня. В нём с тех пор вольно бродят суставные мыши, они же тела свободные. С тех пор меня не оставляют боли. Пощупай – и ты не станешь спрашивать меня обо мне. Молчи, отдай всю себя борьбе со мной. Так ты отдашь себя мне, которому всегда, сопротивляясь и желая, отдаётся всякий материал, вся материя. Не спрашивай и об имени моём, имени твоего желания. Когда я спрашивал имя Его, Он ответил: начто оно тебе, оно чудно. Хочешь, называй меня – жизнь моя, желанный господин мой, Signore Padrone. Или совсем просто: родной мой папочка. Ибо это я только что, тоже сопротивляясь своему отвращению, оживлял твои иссохшие, все в отвратительных пузырях губы своим языком, размачивал гнойные кристаллические корочки своей слюной, ещё не весь кисло-горький привкус её впитался в твои дёсны, и оставил вот эти царапины на внутренних мышцах твоих бёдер, залитых... Или никак не называй, всё равно: даже верно названное, абсолютно тождественное мне имя не смягчит меня, не защитит от меня. Совсем наоборот, отдаст в полную мою власть. От меня защиты нет.
Потому молчи. Хочешь – сопи или рычи, но продолжай схватку. Материал должен соучаствовать в длении творения, на то оно и сотворение. Повествованием о творении я принуждаю тебя к соучастию, иначе не слить тебя и меня во мне, в мы. Для того мы и мнём тебя теперешнюю нашими руками, избегая прямо глядеть на нас. Вот зачем нам многословие, этот непрямой, косвенный взгляд на будущее изделие. Взгляд не по кратчайшему пути в упор, а огибая его, не на него самого, а на его отражение в зеркале повествования. Прямо на него глянуть нельзя, как на солнце, неизбежны йодистые радуги и ожог хрусталика, таким крепким и сияющим, подобным алмазному солнцу, сотворяется онo. Неизбежны и слёзы, искажающие подлинную картину схватки. Это в них единый акт движения ещё преломляется в разные плоскости, распадается на многие позиции. Что делать, до сих пор приходилось смотреть на всё сквозь сгущённые пылью слёзы, или сквозь затемнённые той же пылью мрачные очки, или даже на искажённые образы в трёхмерном зеркале гостиницы и в стомерных зеркалах танцкласса. Но что они все в сравнении с тысячемерными зеркалами повествования? И вот, с мрачно-зелёными светофильтрами, и со слезами, покончено. В них больше нет нужды.
Да, любое отражение схватки отличается от неё, как убогое, размноженное картинками-наклейками изображение Глиняной Мадонны от оригинала, все они фальшивы. Только прямое участие в схватке подлинно. Нам более не нужны отражения, ни в чьих-нибудь глазах, ни в головах, нам не нужны мёртвые свидетели. Нам нужны соучастники, пусть даже самые слепые и безголовые из них: глухие слушатели повествования о схватке.
Нашим настырным многословием, родная, мы принудим их стерпеть все повторы. Заставим вместе с нами возвращаться к одному и тому же, ждать чего-то, подобно моли, попавшейся в тень паука – а паука тю-тю... Давно уж нет. Вы ещё взвоете у нас: оставь нас в покое, нет больше сил! А мы продолжим своё. А затем принудим всех вас желать сладких повторов, создавать новые повторы, сладострастно стремиться к ним, как стремятся вновь и вновь к источнику света мотыльки. Как нападает вновь и вновь на одни и те же кочки кляча, у которой от безуспешности попыток лишь растёт желание вырвать какую-нибудь из них шамкающими, слюнявыми губами. Вы ещё взвоете от страха, что у вас отнимут ваши повторы: о, только никаких преображений! Вернись к нам таким, каким был!
Мы вас всех поставим на рога, дрожащие альпийские клячи, вонючие рейнские коровы, дунайские тупые носороги, такие совершенные, что вам уже невозможно дальше быть, ибо в этих тварях вы достигли своего предела и сбылись вполне! Вы отравлены ненавистью к нам, несовершенному мне и избранной жене моей, моя ты дорогая! Изъязвлены застарелой свирепой ненавистью к нашей скучной, вечно новой свадьбе: вечной свадьбе, ни в прошлом – ни в будущем, в вечноживом настоящем, всегда теперь. Вы надеетесь, что когда-нибудь, в будущем, она прекратится сама собой, выдохнется, издохнет. Несмотря на уже достигнутое вами совершенство, вы по-прежнему возлагаете ваши надежды на будущее, уверенные в том, что в своём прошлом жили, а не издохли, продолжаете быть, а не сбылись. Но вы живёте только теперь, пока длится наша скучная свадьба, пока царствует скука живая, а в остальном – или её ещё нет, или она уже мертва. Она есть, пока жива, пока есть, и живое живёт, пока скучает. Вся ваша жизнь – в нас. И мы заставим вас всех, омертвелые вы мумии, ожить, взбеситься от укусов бешеной суки-скуки! Мы принудим вас впасть в ярость и проклясть нас, пожелать нам лопнуть, чтобы гром нас разразил поскорей, и молния нас разорвала на части, немедленно, сейчас, в ближайший миг! Мы вынудим вас откликнуться на жизнь хотя бы так, живыми проклятиями. Вынудим взбеситься и пожелать жизни хотя бы этого: её смерти.
Ничего нет проще, подружка моя, чем взбесить их. Это вовсе и не труд для нас, легко взбесивших даже нашего ничем не прошибаемого папочку, в два счёта вырвавших из него все необходимые проклятия. Взгляни только на их тупые рыла, ползающие вдоль этих строчек слева направо – и назад. Все их от рождения старания – ничто иное, как безуспешные попытки оторваться от наших строчек и стать свободными для своего будущего. Свободными вполне, так записано во всех их книжках. Свободными от нас, от нашей скуки, если перевести это на внятный язык. Свободными – без нас.
Они и не подозревают, что со свободой ещё не так соскучишься, как с нами. Ты это уже отлично знаешь. Потерпи немного, узнают и они. Их свободные противоречивые желания раздерут их на части, как и тебя. Непереносимый зуд этих желаний заставит их разодрать когтями уже не наше – собственные тела. Вот какова их свобода, которой они так жаждут: зависимость от чего угодно, лишь бы только не от нас, и не теперь. Рабы всего, что не мы, вот каково их желанное будущее. Их свобода – тупое рабство у ближайшего и никогда не достижимого будущего. Вот-вот, сейчас, ещё немного, будущее уже совсем близко, кричат всегда они! Ещё миг и... и что?