Текст книги "Тарантелла"
Автор книги: Борис Фальков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 32 страниц)
– Да, без помощи, сама от себя не убежишь. А когда ты отмечена Богом, его проклятием, то вообще всё равно, куда ты и с чьей помощью бежишь. Куда б ни бежала, прибежишь на костёр, это правда, дочка.
Причём тут мы? Нас это частное применение всеобщего правила неизбежности не касается, это точно: мы его хорошо знаем, всегда держим в уме. Только сопровождающее общее правило ощущение может нас коснуться, но ведь оно касается сердца, не ума, и значит – не такое уж оно всеобщее. Значит, кое-кому от него можно уклониться, а нет – привыкнуть к нему. Ничего страшного, собственно, нашего сердца уже коснулась тоскливая тягостность неизбежности, тоска по неизбежности всякого конца, тождественная тяготению к нему. Ну и что? Она не убила нас, мы живы, и по-прежнему стремимся к концу.
Да, конца не избежать, и ничего страшного: он с нами давно. Он с нами задолго до своего начала, порождённое нашим стремлением к концу начало, собственно, заложено в нём. И как в начало заложена необходимость конца, так и в конец заложена неизбежность начала, и заложенная в конец неизбежность расставания – содержится уже в начальных, первых встречах: расставание уже и тогда с нами, прежде всех встреч. Вот, ещё ничего и не началось, а уже приходится расставаться, и от этого не уйти, возьмём хоть доброго нашего Адамо. Ведь после всего, что мы о нём узнали – от расставания с ним нам уже не уклониться. Разлука с ним неизбежна, но не только наша, от неё не уклониться никому, и это известно всем. Ещё до того, как все узнали Адамо, или нас, или всех других, задолго до начала повествования о них. Разлука известна нам, мы знаем о ней всё, и всегда держим это всё в уме в виде общего и частного её правила: она неизбежна, она всегда с нами. Это наша общая разлука, она уже тут. Это она уже накапливается сразу в двух местах, в нашем левом предсердии и в паху: просветляющая тоска расставания со всеми. Там ядовитые яблоки этого просвещения неуклонно наливаются роковой зрелостью.
– Понятно, добрые люди сожгли вашу Львиную Мадонну потому, что церковь решила поживиться за счёт наплыва богомольцев.
– Не знаю. Что-то не видать этих богомольцев, люди по-прежнему побаиваются заразы и после канонизации.
– Э-э, постойте, – вскрикиваем мы, спохватываясь, – что вы всё врёте! Убеждаете в том, что все эти ваши... люди шарахаются от Адамо, потому что боятся заразиться, а они вон сегодня слетелись к той бабе, как мухи, и даже лапали её! А поскольку мы уже установили, что в случае Адамо дело не в каких-то танцах, а в тайнах кооператива, так может – и та женщина замешана в них?
– Все знают, что от бабы к мужику зараза не пристанет. И наоборот. В этом деле всё строго расписано, как в Священном Писании, каждому своё: бабам бабьи танцы, мужику совсем другие... Да и не говорил ли я тебе: разве то сегодня была тарантуся? Баба и не видела настоящей, всё узнала по слухам, или нагляделась на картинки – а это всё равно, что играть по нотам. На картинках что? Только поза, да и то последняя. И никакого движения. Картинки не подскажут его, и никто снаружи не подскажет, движение должно родиться изнутри. Но что правда, то правда, все ждали и сегодня: а вдруг... Понимаешь? Мы всегда ждём.
– Понимаю, понимаю, чтоб тоже не упустить случай подработать. Только вот со строгостями, если не ошибаюсь, и с пристанет баба – не пристанет, совсем по-другому выйдет, если почитать Библию по-настоящему...
Выложив эту двусмысленность, мы замолкаем. Не потому, что нас коробит настырно двоящаяся, как при косоглазии или лихорадочной дрожи, смысловая игра любого высказывания, его вечное подмигивание. И не потому, что нас радует эта всегдашняя беготня туда-сюда между разными смыслами одного и того же, и мы умолкаем для того, чтобы в тишине полнее насладиться ею. Просто всё, что мы теперь говорим, само по себе давно уже лишено для нас всякого смысла. Сердце и пах продолжают наливаться предчувствием скорой разлуки, нет, зрелостью уже подступившей к нам тоски. Нас снова начинает подташнивать, и все наши слова произносятся лишь для того, чтобы скрыть это, больше ни для чего.
– Да, опять вышло по-другому, – сожалея, признаёт Тартини. – Да и с чего бы оно вышло по-настоящему, коли она не настоящая Кавальери. Забрала себе в голову, что родственница... А какая она им родственница? Третья вода на киселе.
Зуд пониже нашего затылка, в том месте, где все взгляды остальных участников действа сливаются в один общий, становится совершенно нестерпим. Мы поудобней укладываем спину в корытце, втираем лопатки в спинку стула, вправо-влево, и найдя оптимальную позицию – накрепко впиваемся ими в подтрескивающий пластик. Теперь этому взгляду трудней будет сбить нас с устойчивой позиции: то, что поддерживает нас теперь – не прежнее, полузабытое, шаткое равновесие мер. Корытообразная спинка стула и уложенный в неё, опирающийся на неё позвоночник, подтянутые живот, желудок и ягодичные мышцы вот что требуется от нас, чтобы поддержать наше сопротивление вызванной этим взглядом тошноте и зуду.
Не забывать и о руках: они и в такой жёсткой поддержке остаются свободны. Они содействуют общей устойчивости тела, помогают во всех видах вращения на стуле, придают вращениям форс. Ну, а вращение – вершина всех движений танца, что женского, что мужского. Оно способно включить в себя все другие движения, от мелких подрагиваний кончиком указательного пальца – до прыжка, и сделает это, чуть позже. Особую роль руки, конечно, сыграют в больших прыжках, где, энергично содействуя взлёту и задержке в воздухе, oни одновременно сохранят и подчeркнут рисунок раскованных, свободных поз. Освоив мелкое дрожание пальцем, легко перейти к большому прыжку, он ведь, собственно, то же вздрагивание, только увеличенное. Прыжки – это большая дрожь, а прыжок с вращением – это вращение дрожи. Тщательно выученные и тщательно соблюдаемые в тренировочной работе позиции рук можно переступать, если это необходимо. И вообще отступать от академических канонов, если этого требует пластический смысл исполняемого. Когда, например, нужно свободной пластикой передать страдания распинаемого, корчи сжигаемого живого тела. Его смердение без малейшей адаптации, без примесей накопленных за пятьсот лет ладанных благовоний.
Мы прижимаем одну ладонь к паху, другую – к сердцу. Это действительно выразительная поза, точнее, движение: ладони не просто прижаты – они продолжают жать неуклонно созревающие в этих местах плоды, давят их, мнут. Выжимают из них... но что? Какая разница, если эти движения отлично передают то, что не каждому доступно передать словами, и то, что должны скрывать все слова. И они не могут пройти незамеченными, как это делают робкие слова, так вызывающе они требуют заметить их.
– Болит? – тычет пальцем в наше брюхо Тартини. У него совсем трезвый взгляд. Да он вовсе и не был пьян, совершенно ясно: только притворялся пьяным.
– Немножко... – вынуждены признать мы.
ОГНЕВАЯ ПОЗИЦИЯ
– Уж не заболела ли ты, дочка? – подпускает скрипач ласковую нотку в своё хрипение.
– Это всё от вашей жары, – пускаем и мы в ход отработанный приём. Значение чрезмерно заботливой нотки понято нами отлично: это внятный сигнал, что наступает пора прощаться с ними всеми. А чем проще, каноничней приём – тем легче проходит расставание. Разлука, как и многое другое, тоже облегчается с помощью принятых приёмов. С их помощью она сама становится облегчением, как и должно быть у свободно владеющих базовыми приёмами людей: если люди действительно свободны, они свободны и от горечи разлук.
– Всё?
Взгляд его серьёзен, фальшивая маска спившегося идиота отпадает от него. Вся лишняя, не нужная больше лепнина осыпается, теперь скрипач настроен на серьёзную работу, готов начать её хоть сейчас. Раньше он вроде и не глядел по сторонам – а теперь вон переглядывается с другими, будто проверяет, на месте ли необходимое его solo сопровождение, готов ли к работе хор. А он, по всей видимости, готов вступить давно, отвечает своему солисту такими же серьёзными взглядами. Но может быть, эти взгляды – часть уже идущего вступления, последний его элемент: короткий переход к основному материалу.
Что ж, и мы готовы подыграть им, приподымаемся и усаживаемся в полоборота к ним, так что угол сиденья стула показывается между нашими растянутыми портняжными мышцами, выдвигается оттуда им всем навстречу, как защитный рог. Так поступает при надвижении опасности львица, напрягает мышцы и поворачивается к ней лицом, чтобы с готовностью встретить её, изменяет позу но не изменяет самому достоинству своих поз. Конечно, она не знает, что именно вся эта окружившая её справа и слева, и спереди, шакалья стая предпримет в следующий миг. Но пока ещё тянется, длится миг этот, и все шакалы пока только смотрят на нас. Так что, храни нас теперь Бог. С нами Бог, а с ними Дон Анжело, предводитель всех убийственных ангелов цирюльни, посредник между человеком и кооперативом смерти. Оказывается, он находится совсем близко, прямо перед нами, чуть правее наших коленей, в двух шагах от них. Ещё один шаг – и он наступит на нашу ступню.
Мы с достоинством, не спеша убираем тапочек с его пути, задвигаем ногу под стул, но тут же выдвигаем назад: вперёд. Сопровождающие движение звуки, шарканье и визг подмётки, вызывают у нас улыбку, и мы используем её, чтобы передать отсутствие в нас страха: удлиняем её. Это правда, страха действительно нет, мы уже, кажется, успели расстаться с ним прежде, чем со всем другим. Сейчас даже очевидная опасность, что нас могут пристрелить из собственной "Беретты" и выдать убийство за самоубийство, уже не устрашит. Как и выполнение этой простой комбинации.
Дон Анжело ничем не выдаёт, что оценил выразительность нашего па, усиленную соответствующей мимикой. В то же время, пока мы проделываем наше упражнение, он выполняет своё: медленно и неуклонно придвигается, надвигается на нас. Как лев над львицей встаёт он над нами, готовится налечь нам на плечи всей своей тяжестью. Его взгляд уставлен чуть выше нашей переносицы, и вместе с ним все его подручные шакалы уставились туда же, мы ясно ощущаем давление их совместного взгляда, продавливающего впадину между нашими надбровными дугами. С вынесенным вперёд для следующего шага коленом Дон Анжело подобен приостановленному в движении бегуну, отлит в статую движения. Почти неподвижный и в своей неподвижности вырастающий над нами, занесенной над нашей головой лапой готовится он облапить нашу холку. Но так и все другие, неподвижно сидя на своих стульях, вместе с тем сдвигаются вокруг нас, вырастают и встают над нами. О, такие не отступят, не лягут, пока не пожрут добычу, не упьются её кровью. И хотя середина этой, и любой другой сцены там, где находимся мы, но и нам недоступно отступление: окружённые спереди, мы припёрты к её заднику, к безоконной стене, и значит – окружены со всех сторон.
Нас загоняют в тупик, в нём никого, кроме нас. Мы одни, не можем отступить ни во чью спасительную тень, только одна наша собственная тень лежит у нас под ногами, отбрасываемая нависшим над головой бра. Его горчичный свет сконцентрирован на нас, предательски высвечивает любое наше движение, любую попытку его проделать. Саму предваряющую его мысль можно прочитать на нашем лице без затруднений, заранее узнать о нём и успеть приготовиться к нему, отразить его. В то же время их лица тонут в глубокой тени козырьков кепок, и нам из нашего света совершенно не видна их мимика. Желтоватый налёт, которым он покрывает нас от головы до тапочек впрямую и косвенно: отражаясь от потолка, заливает нам и глаза. Подсвеченные со всех сторон лучами этого soffitto наши волосы уподобляются сияющим змеям, сплетаются в мерцающую корону, в золотой, украшенный терниями венец.
Сияя им, мы устремляемся в единственный оставленный нам выход из тупика, используем чужие приёмы: перенимаем у скрипача оставленную им прежнюю манеру и прикрываемся ею. Несоответствием её нашему облику, и неожиданностью применения этого приёма, мы намерены отвести непосредственную опасность. По меньшей мере, комичной пародией на развязность оттянуть исполнение угрозы.
– Всё-всё, а что ж ещё, папочка? – хихикаем мы, хлопая скрипача по колену. – Родовые схватки, что ли? Так мы ж ещё свадьбу сыграть не успели... Но я не забуду тебя, акушер, если что. Если не врёшь, что имеешь и такой опыт. Только отмой сначала свои грязные руки!
Начав совсем тихонько, мы заканчиваем реплику с большим подъёмом, чтобы как следует проакцентировать её концовку. Она должна выглядеть так, будто мы бросаем им вызов: на глазах у всех меняем свой льняной жилет на бронежилет. Мы ещё раз засвидетельствуем отсутствие в нас страха, как бы ни противоречило этому отсутствию присутствие брони. Никакие противоречия не в состоянии поколебать нас, кажется, мы потихоньку простились и с излишним к ним почтением. Мы и сами теперь создаём противоречия, и они служат нам: скажем, для нас существенно итоговое упоминание о руках, а для всех других то, с чего началась реплика, что сказано об акушере и схватке. Оно ясно укажет на симптомы, с которыми им приходилось иметь дело, чего нельзя сказать о полицейских операциях. Не проакцентированное, а провокационно скрываемое в тени поставленного в другом месте акцента, произнесенное в начале заставит к нему прислушаться, и обязательно вызовет реакцию.
Так и есть, вызов принят: картёжники, наконец, утрачивают свою неподвижность. Они откладывают свои карты, складывают их аккуратно на столы рубашкой кверху, не дожидаясь указаний своего крёстного папаши. Так и предполагалось, для того и был пущен в ход этот приём, провокация: их невольное ответное движение должно стать началом их воли, неподчинения своему предводителю, восстания против его тиранической власти. Кое-какие навыки собственного освобождения у нас есть, они же помогут освободиться и другим: достаточно оставить этого архангела-насильника в одиночестве, как следует проодиночить его – и он уже никому не опасен. По слухам, он скверный солист, совершает свои убийства только в стае и чужими руками, а слухам, известно, можно верить. Мы сознательно сводим уже и без того до предела сведенные брови, выкатываем и без этого дополнительного усилия выпученные гневом глаза. И добавляем ещё громче, оглядывая их всех уже не со скрытым, с открытым вызовом:
– Только у вас тут рожать опасно, пока корячишься – обокрадут. Вы уже все слыхали, люди добрые, что меня тут у вас обокрали, высосали подчистую? Братья мои и сидящие по домам сёстры, которые не слышат меня, крадя у меня – вы крадёте у самих себя! Мои ипостаси, детёныши мои, протягивая губы к сосцам моим млечным – вы сосёте у себя.
И не прибегая к паузе, без подготовки снова используем показанный нам чужой приём, неожиданно подпускаем заботливую нотку:
– Сося у себя – сосёте у меня, сося молоко матерей своих – вы высасываете моё молоко. Силы небесные, все сосцы ваши – мои! Сосцы овец и коров ваших, которых вы уморили жаждой, свисают из моего брюха. Сосцы моего вымени свисают оливками на ваших деревьях, которые вы засушили. Мать-корова небесная, сосцы мои свисают звёздами из всех углов неба, которое вы закрыли поднятой вашими штанами пылью! Из всех углов, восточных и западных, правых и левых, северных и южных, верхних и нижних. Ибо все углы неба – углы вымени моего.
Приём усваивается не без осложнений. Чтобы показать всем сопровождающую его мимику, нам приходится выдвигать лицо из подмышек Дона Анжело, вплотную надвинувшегося на нас, обныривая его наглый животик то справа – то слева. Проворачивая наши глазные яблоки, мы упираемся носками тапочек в пол, чтобы создать точку опоры, так налиты кровью и тяжелы эти яблоки. Будто старая мельница проворачивает свои жернова: всем слышен скрип.
Но результаты применения этого приёма лучше, чем у подсказавшего его нам. И не намного хуже, чем у их священной коровы, почитаемой ими фурии. Разве не об этом говорят их ответные взгляды, не об этом кричит то, что они прячут от нас свои глаза, узнавая нас? Мы ужасающе прекрасны, нас узнают по этому признаку и приходят в ужас, и это тоже прекрасно. Приведя ответчика в священную панику, отражённый от них наш собственный ужас возвращается к нам, чтобы без помех, свободно разжечь себя же. Только так и живёт свобода, в самой себе, когда нет ни кругом, ни спереди, ни сзади, ни впереди ничего, кроме тени, да и то – тени самой себя, тени свободы. Ничего кругом, ни жребия, ни судьбы, мы расстаёмся с ними, чтобы более не быть подверженным им. И они уже неразличимы, сплавляются в одно, неотличимы и от нас: в нас сплавляются они и мы сами становимся ими.
Точно по тому же рецепту следует сплавить, но отсюда, Архангела Цирюльни. Напугать и согнать его с его властной позиции, занять его место, стать им, чтобы вполне освободить его тупых рабов.
– Ну-у-у... – рычим мы, оскалив зубы и вращая головой слева направо, и обратно: так огрызается окружённая стаей гиен львица, царапая когтями свою грудь. – Ну, чего зенки вылупил, царь паучий! Тебе придётся меня полюбить, как себя. Как любит отца блудный детёныш, половинка его души. Как люблю себя я.
Наши действия недостаточно эффективны: хотя вокруг нас стихает прежде выдержанный на одном уровне гуд, но Дон Анжело явно не готов к отступлению. Как же нужно вопить к нему из нашего бездонного тупика, чтобы и его ушей достигли эти вопли! Его бесчувственность заставляет усомниться и во впечатлении, произведенном на его подручных. Может быть, они просто набирают дыхание для продления своего гуда. Что ж, мы тоже надуваем щёки, как можно больше уподобляясь персонажам византийских икон, темнеем, но не от прилива крови – от расплыва на щеках, на груди, на бёдрах пятен пигмента, слившихся в одно всеохватное пятно. Не дожидаясь конца взятой хором паузы, мы прерываем её сами треском впившихся в это пятно ногтей.
Особенно ожесточённо мы скребём череп, трескающейся на нём коже дан голос рыкающий, визжащей пилы. Со лба свисают и покачиваются лохмотья, кожаная занавесочка, усыпанная жёлтыми хрусталиками. Она не скрывает – открывает места зарождения новой розовой шкурки. Мы начинаем напевать неопределённый, на ходу изобретаемый нами мотив, и в такт ему приплясываем на ягодицах: так подплясывает на своём первом балу девочка, жаждущая, чтобы её заметили и пригласили.
– Надо бы пригласить padre, – доносится из-за спины Дона Анжело робкое предложение. Кажется, мы впервые слышим выделенный из мычащего хора элемент, сумевший, осмелившийся вскрыть свой запечатанный рот. Элементу придан голос гунявый, будто козырёк его кепки натянут не на лоб, на ноздри. Ну да, восcтание развивается слишком медленно, но всё же можно сказать – успешно, при такой-то бедности на успехи... Как же, мы такие бе-едные люди, нам тут жить.
– Пригласите сюда моего папочку! – хохочем мы.
Самый бедный из его соотечественников, добрый Дон Анжело, конечно, должен сейчас попытаться спасти своё положение. Ему придётся покинуть полуоборонительную позицию и провести атаку, чтобы восстановить пошатнувшиеся свои позиции, ведь и ему жить тут. Это верно, где ж ещё, где он найдёт себе такое тёплое местечко? Покинув свою крепость и выдвинувшись ещё вперёд, он окажется в нашей власти вполне. Вот, он тут как тут, тошнотворнейше покачивает бёдрами:
– Потанцуем, красотка?
Наглость предложения подчёркивается данным ему голосом, змеиным шипением. Зубы его ядовитые ловко подскрипывают мелодии. Услыхав этот скрип, развязный храбрец скрипач – и тот весь сжимается, даже ноги убирает под стул.
– Пойди, пойди с ним, девонька, – высвистывает он робкой глиняной пташкой, скромнейшим порождением народных ремёсел, – а я вам подыграю. Не бойсь.
Когда обостряется противостояние, предатели в тылу, за спиной, обнаруживаются незамедлительно. Но и за спиной Дона Анжело кто-то подобострастно хихикает, ещё один голос из хора, или тот же самый. Что же, это всё, восстание кончилось, едва начавшись? Презренные рабы, мелкие чертенята, готовые покорно защищать своего мучителя, сатану-хозяина. Из-за их сервильного дыхания и нам тут нечем дышать, такие если и не пристрелят, то удушат обязательно: своею вонью. Да, воздух тигля – не благое сочетание лёгких элементов, а чистая сера, как и полагается. Не земная животворящая атмосфера, а придушившее у себя жизнь, ядовитое дыхание Сатурна. Выдыхаемые им сюда, на нас, сплавленные в однородную плазму тяжёлые элементы успешно раскаляют даже цементный пол, жгут подошвы, приходится и сидя – подпрыгивать ногами на полупальцах. Вот уж верно предсказывали, и тут не соврали: весёлая сценка! Веселье отражается и в поблескивающих со всех сторон глазках, и упрятанные в тень они улавливают его отсветы, отвечают на них танцующими огоньками из-под козырьков, словно в это укрытие сходятся для брачного танца возбуждённые пары светлячков.
Но мы не желаем разделять их веселья, поглубже вминаем наш круп в стул. Это крупное движение состоит из нескольких помельче: поёрзав ягодицами справа налево, мы крепко впиваемся ими в сиденье. Сомнений в том, что мы никуда отсюда не двинемся, быть не должно. Нас не сдвинуть с этого места.
Для уверенности в том, что нас правильно поняли, мы вдогонку подкрепляем всё проделанное удвоением, усиленным повтором: вскакиваем на ноги и немедленно усаживаемся снова. Налитые жидкостью тяжёлые наши ягодицы поочерёдно ударяют в пластиковое сиденье, как в тамбурин: там-пам. Сырые, они прилипают к нему, как куски сырого мяса к раскалённой скoвороде: шлёп-хлоп. И так же шипят.
Как бы быстро, tempo rapido canonizzare, ни проделано это движение, какой бы краткой ни была пауза между двумя позами – стоячей и сидячей, нас успевают перехватить в мёртвой точке между ними. Сначала забытый зонтик шмякается с наших коленей на пол, последовательно ручкой и шпилем: тра-та. Потом кто-то мощно подталкивает нас слева в плечо, а справа – ущемляет ягодицу, будто выщипывает из неё клок шерсти. Благодаря этому вспомогательному приёму мы и шлёпаемся на сиденье с таким ускорением, словно нам подкосили коленки. Наверное, эта помощь и есть их благоговейная поддержка. Ей придан голос из хора визгливый: мотай-ка ты отсюда, барышня, пока не поздно. Это выражение передано не словами, слов не разобрать, одной лишь интонацией.
Дон Анжело, сама любезность, уже в полушаге, его брюхо упирается нам в нос. Справа, у его жирного бедра, особо приближённый слуга: мальчик лет четырнадцати с подносом в руках, не иначе, тот самый родственничек с Мальты. Этот педик перенял у аристократов не только латифундию, а и все их скверные обычаи. Ничего удивительного, все выскочки так поступают. Если посчитать, сколько жертв на их счету... Но каждая им зачтётся, так же, как зачтётся каждому спасение хотя бы одной из них. Прежде всего следует дать жертве понять, что ей нечего бояться, у неё есть к кому обратиться за помощью. Мы наклоняемся к несчастному мальчику и шепчем ему – неважно что, важно как, интонация должна быть интимно-поощрительной:
– Скажи-ка, малыш, сегодня и вправду воскресенье?
Шептанию нашему придан присвист, так что оно услышано всеми. Развратный малыш испуганно отскакивает подальше от нашей надвинувшейся на его помятую мордочку разгневанной маски. Гадчайше ухмыляясь, хозяин перенимает у слуги потерявший равновесие поднос. На подносе всё великолепное, щедрое разнообразие его меню: кусок пирога, выдаваемого за фруктовый, но по виду – без всякой начинки, из скупости, червивое яблоко и стакан молока.
– Я сам обслужу гостью, – поспешная скороговорка сопровождает движение подноса к нашему рту, хозяин спешит поскорей проявить всё своё гостеприимство, потому поторапливает и нас: – Ешьте скорей, signora, не стесняйтесь. Голодным не до стеснений, мы-то такое вполне понимаем. Лучше уж вас накормить чем-нибудь из своих запасов, а то вы так жадно глядите вокруг, будто собираетесь сожрать нас.
– Вы точно так же глядите, – огрызаемся мы, перенимая всё же отсветы общего веселья своими глазами. – В вашем раю, небось, даже хозяевам жизни, гиенам жрать нечего. Такие вы бедные...
И сразу переходим на октаву ниже, но оставляя прежний уровень при себе в облике обертонов, дополнительно углубляющего основные звуки их эха:
– А я голодаю не по хлебу, по любви к себе, а есть ли она в вашем меню? Я – сам голод любви как он есть, и любовь – хлеб мой насущный. Меня не насытить ничем, насыщение мне не знакомо: мой голод бесконечен, ибо всем моим свойствам нет конца. Голод ваш – крупица моего голода, его легко удовлетворить хлебом в пустыне вашей, и ваша жажда – капля моей жажды, она и испаряется в пустыне от капли воды. Один бутерброд – и вы пресытились, а мне пресыщение не грозит. Мой голод не удовлетворить никому, мне самому не удовлетворить его ничем, ибо он вымерен не по бутерброду, по мне. И я голодаю по себе, по тождеству с самим собой. Меня может насытить только всё моё, если я пожру себя, но пожрать меня всего нельзя и мне самому, ибо бесконечность во всём – всё моё свойство.
– Но мы и впрямь люди бесконечно бедные, signora, – не слушает нас Дон Анжело, толдычит своё параллельно нашему. – Обречены очень много и тяжело трудиться, чтобы заработать на корку хлеба. И вынуждены насыщаться ею, как бы мала она ни была. Ничего не поделаешь, так нам заповедано, а что дано – то дано, и надо смиренно этим обходиться. Берите с нас пример, нет устриц берите простое яблоко, боитесь брожения в кишечнике от яблок – берите корочку хлеба посуше...
– Да-да, – охотно подтверждаем мы, – по слухам, так это и принято делать: кто на яблочко не клюнет, уже научен, того искушают хлебом. Конечно, вы вынуждены тяжело работать, рабовладелец! По вам видно, как тяжело вам достаётся хлеб, и по самому хлебу видно, что это за работа. Вся Европа в мае цветёт, лопаются почки, растут листья, распускаются цветы... Поют повсюду птицы. И только у вас тут пустыня. Вы всё уничтожили в погоне за наживой, всё, что вам давалось для нормального свободного труда: засушили землю, воду испарили, все деревья извели, даже телефонные будки посносили!
– Не думаю, чтобы телефонные будки дал нам Бог, – сомневается Дон Анжело. – Начто бы это, для связи с ним? Но это неважно, своему начальству вы можете позвонить моим аппаратом, если уж оно не обеспечило вас всем необходимым.
– Говорите, бедные? – переходим в наступление мы. – Даю совет: вашему кооперативу надо поактивней размножать бумажные наклейки, и чтобы делать это без опаски и самоограничений – его предводителю следует исправно платить налоги. А членам этого кооператива наоборот: необходимо перестать неуправляемо размножаться, и для того выпустить на волю своих женщин.
– Понятно: как вас, – отражает он нашу контратаку так легко, будто нас вообще тут нет, и он находится в своей пустоте, а чья-то там атака на него происходит в своей. – Звоните туда, откуда вас выпустили, в свою Европу, телефон в соседней комнате. Счёт я оплачу сам, хотя мне до ваших забот нет дела. Нам всем нет дела и до этой вашей... Европы. Вы там все наверху, говорят, богаты, а всё равно, что ни день – богатеете ещё, богатство всё растёт и растёт. У вас там наверху всё вокруг без остановок растёт и меняется час от часу, и потому вам нужно быстро вертеться, чтобы не упустить своё богатство. А мы внизу, повторяю, мы люди бедные, униженные. Зато покорные судьбе, предпочитаем, чтобы всё оставалось по-прежнему: пусть бедность, но гордая, без вашей некрасивой суеты. Чтоб вам знать, мне земля не с неба свалилась, досталась отнюдь не по наследству, что бы там ни говорили злые языки. Я из бедной ветви нашей семьи, с юности зарабатывал на жизнь собственными руками. Этот мой дядюшка содрал с меня порядочные денежки, всё, что я накопил, и ещё пять лет я ему выплачивал остаток. Да и какой он мне дядя, так, седьмая вода на киселе... Но я всё равно купил его имение, потому что уважаю свою семью, купил не из-за наживы, а чтобы собственность из семьи не утекала. Всё должно оставаться по-прежнему, так, как было задано с самого начала. А если б её купил кто-нибудь из ваших... И второе имениe я заработал, не украл. Тот паршивый аристократишка в Калабрии уже был готов продать своё поместье какому-то типу с севера, из Вероны. Ему что? Всё спустит, лишь бы мальчиков ему не мешали щупать. А где именно щупать – ему всё равно. Поместье он погубил, и купил я всё вместе с долгами. И там, и тут люди были просто голодны, и я сам работал, и работаю, не покладая рук, такой я помещик. И бедных мальчиков из нашей семьи я кормлю не за то, что щупаю их, а за то, что приучаю работать. Нас всех это устраивает, понимаете? Все мы хотим одного, чтобы всё оставалось по-прежнему. Да, мы не желаем никаких перемен, и больше ничего не желаем! Оставьте-ка нас в покое и вы. Вертитесь? Ну и вертитесь себе сами, у себя. Так нет же, вы являетесь сюда и вертите задницей тут... Живёте себе там у вас? Ну и живите себе, и оставьте нас ради Бога жить, как нам хочется. Мы же вас не трогаем, но и вы уж нас, пожалуйста, не трогайте.
– Вам так жить хочется? Это ваше кладбище – разве это жизнь? Мы желаем вдохнуть в вас, отмершую половинку души нашей, настоящую жизнь, вы все мумии, эй, вы! – привстав на цыпочки, но и продолжая сидеть на стуле, мы обнимаем руками всю комнату и всех в этой комнате.
– Вы спите, и мы желаем пробудить вас: бодрствуйте, приказываем мы вам. Или мы вас заставим бодрствовать насильно. Ваш сон – сон смерти, сон мумий, но мы и в мумию вонзим свой хобот, отложим ей под шкуру свои личинки. Вертимся себе? Не только, и не надейтесь. Воя, мы пробудим и вас, никто не отвертится. Не вертеться, не вращаться среди жизни – не жить, так было и будет: так есть. Знайте, мы и в вас разбудим наш голод жизни, как бы этот прекрасный зверь в вас ни почернел и протух, да, он мёртв и провонял. Мы расшевелим этого мертвеца, заснувшего в вас, своей могиле, вдуем в него жизнь, ибо вырабатывать веками её технику или пластику – это не всё, надо вдохнуть во все её приёмы дух жизни. Восстань мёртвый, вдуваем в вас мы, и ходи, вращайся в обществе живых. Вы кладбище, трубим мы, выдувая из вас трубные звуки, вы мертвы, ваши движения фальшивы, они – скованные могилами позы и застывшие жесты мертвецов. Да, мёртвые умеют принять и держать позу, но не проделать живое движение. Проклятые, изгнанные из жизни, вы принуждены ползать на чреве во прахе своём в своих могилах. Вы внизу, мы вверху, мы зубаты, вы беззубы. Не выделяется желудочный сок ваш, и вы принуждены пожирать не живую пищу, а предков своих умерших прежде вас мертвецов, предпочитая старейших, мертвейших из них. А мы голодны и жаждем, мы глодаем себя и своих живых детёнышей, предпочитая любимейших, живейших из них.