Текст книги "Тарантелла"
Автор книги: Борис Фальков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 32 страниц)
– Всё, возьмёшь у меня карту, как миленький, – порывается она открыть сумочку, но сразу вспоминает, что сумочки у неё уже нет. Легко всучивший нелепую игрушку так же легко отнял её назад. Что ж, он вправе это сделать, он взял только своё. Содержание гнусной финтифлюшки не только и не столько в том, что она содержит в себе: провоцирующий движение действия диктофончик, или тормозящая то же движение кредитная карта, впрочем, так и не появившаяся из её недр, или пудреница, о которой никто за всё это время вообще не вспомнил. Они не исчерпывают его. Главное содержание нелепой сумочки в ней самой, в том, что она и подсунута хозяином, чтобы взять её назад, лишний раз проявить хозяйское право. Скупой на дары, хозяин их многообразно использует все немногие, всучённые им участникам действия предметы реквизита.
– Ты, – взвизгивает она, – только ты виноват, во всём! Ты ограбил меня, отдал меня своей шайке на разграбление, науськал их разбить мою машину, но зачем? Начто тебе моя "Беретта", говори!
– Чтоб ты новых глупостей не наделала, – доверительно сообщает Адамо, подпуская грудные баритональные нотки в свой обычный тенорок. – А вдруг... застрелишься на моей кровати? С тебя станется. Тебе ведь наплевать, что другим из-за тебя и без того... хлопот полон рот.
Что ж, при такой скупости на подаяния можно счесть, что это и есть оно: подтверждение его признания, так долго выбиваемое из него. Счесть просто следует, пусть левая его рука не знает, что делает её правая, а значит, следует и принять эту милостыню, разве нет? О, да, она и принимает, как и все другие, как и всё другое: коричневая краска, точно такая же, какой выкрашена конторка, включая пролысины, заусеницы и тусклые узорчатые отпечатки, заливает её с головы до ног. Пигмент пропитывает её всю, выступает наружу из пор, как лава из недр вулканов. Излившись и быстро твердея, он покрывает кожу подобно асфальту, стягивает её, выминая в ней глубокие рельефы. И навечно закрепляет их формы в бронзовом литье, наполняя все впадины и полости морщинистой корой.
Литьё или ороговение, слово несущественно, эта разновидность метаморфизма кожной породы протекает стремительно: растворённая было едкой пропиткой породистая масса тут же превращается в броню. Сдавленная внешним и взламываемая внутренним давлением броня тут же покрывается трещинами, в ней просекаются каналы. Откалывающиеся от неё осколки надрывают ещё не окрепшую, подспудно нарастающую молодую корочку, а сами превращаются в щебень. Шуршащие их осыпи сползают с вершин вспучившихся холмиков в недра трещин, размокают там в месиво и цементируют разломы, снова слой за слоем укрепляя непрерывно толстеющую кору. Закованная в нарастающий на её теле морщинистый панцирь, она темнеет вся.
Хотя, может быть, и её тело тоже темнеет оттого, что и к нему вплотную придвинулась судорожно сгущающаяся повсюду, пожирающая всё ночь. Возможно, не пигмент изнутри, а тень ночи извне вбирает, спазматически сжимающимся и разжимающимся пищеводом и сокоточащим своим желудком – пожирает его. Но какая разница, отчего темнеет её тело, если нельзя различить его внутреннее и внешнее, отличить извне от внутри. Ночь, опустившаяся на её тело, взломала его пределы, ввалилась в него с небес земли и теперь располагается в нём, как у себя дома: в верхах и низах этого дома, в подвалах и чердаках его, повсюду на его земле и его небесах.
– Что ж, теперь ясно, как день, – направляет она зонтик в его переносицу, лишь чуточку не дотянувшись до неё. Или он успевает отшатнуться. – Признание недвусмысленно: машину ты разбил сам, собственноручно. И... сумочку украл, тоже сам. О пропаже кредитной карты мне придётся заявить, ты это понимаешь?
– Расскажи, расскажи всё это твоей полиции, – щурится он. Наверное, только что был вполне уверен, что делает другое признание, совсем в другом. И теперь, естественно, обозлён. Тем лучше. – Пусть заодно и проверят, можно ли на такой развалине вообще ездить.
– Да? Хорошо, я так и сделаю. Ты сейчас у меня попляшешь, миленький.
Она наносит зонтиком удар по стойке, и вскачь несётся к выходу. Втыкает зонтик в щель между косяком и дверью, отворачивая её этим рычагом: так ломом выворачивают могильную плиту. Не дождавшись, пока дверь распахнётся вполне протискивается в щель, выскакивает наружу и вмиг, так съёжилась теперь площадь, перелетает на ту сторону, от одной крайней точки сцены к другой. Подсвеченные жёлтыми фонарями фонтанчики пыли брызгают из-под копыт, обсыпая ей подколенки и подкрылки. Ударившись в плотно закрытую дверь комиссариата, она пытается проткнуть её зонтиком. Потерпев неудачу, выстукивает по ней дробь, утяжеляя сильные доли ударами колена. Но и это средство не приносит успеха: из-за двери ни звука, ни шевеления, да и сама она резонирует плохо, как отсыревший тамбурин. Нет даже ожидаемого эха, углы и фасады пустынной площади не отражают звуков, не длят их. Все звуки придушены, вдавлены в их источник навалившейся на все источники тушей ночи.
Она бросается к жалюзи, пытается выломать планки, воткнув кончик зонтика между ними: так взламывает рогом земляную кору ищущая источник, мучимая жаждой какая-нибудь рогатая тварь. Имя её следует спросить у знатока-физиолога, он всё знает. Одновременно свободная от зонтика левая рука впивается в рёбра ставен когтями, они обламываются и отрываются от мяса. В разломившиеся трещины набивается коричневая краска, вонзаются занозы. С вибрирующих обвислых щёк осыпаются чешуйки кожи, с подкрылков осыпается пыльца. Всё напрасно, из-за ставен – ни звука, ни лучика света из окна. А ведь прошлой ночью свет был, и живые тени на жёлтом экране – были! Не плоды же воображения все эти детали: рогатые фуражки подмышкой, грязнобелые портупеи, или вот эти следы их мокрого дела...
Она бросает взгляд на овальное пятно, оставшееся от просохшей лужи, но увидеть его мешает нависшее над ним, почти касающееся его грузное брюхо "Скорпио". Новоприбывший поставил свою телегу точно над лужей, как нарочно. А что такое, кому-то нельзя парковаться там, где вздумается? Если нельзя, тот, кому можно, должен ставить запрещающие знаки. Этот приезжий поистине родственный тип, из той же семейки... При этой мысли сразу начинает сосать под ложечкой: новый приступ тошноты, или голода, или ещё чего – одно от другого не отличить. Диафрагма поджимается, пытаясь подавить возможное извержение оттуда чего бы то ни было, и разжимается, безуспешно подсасывая в лёгочные мешки воздух. Его небольшие порции обрабатываются лишь трахеей, но спасибо и за это. Создавший трахею заслужил благодарность.
Используя инерцию брошенного в сторону лужи взгляда, она обводит им всю площадь. Это сделать не просто, сначала нужно привести в согласие оба глаза: они косят и двигаются по отдельности, каждый по своей орбите. После этого всему телу необходимо выполнить полный пируэт. Но как раз этот приём оно выполняет без особых затруднений, ничто не мешает ему, даже уплотнившаяся в сгусток ночь. Подсветка сцены фонарями экономная, но достаточная, чтобы тело могло ориентировать себя по отношению к её различным точкам: вместо принятых в помещениях тусклых бра – более яркие фонари на столбах. Количества соффитов также вполне хватает, чтобы равномерно расположить их по периметру потолка сцены. А качество их как раз таково, чтобы в меру высветить наблюдающий за действием, столпившийся у порога цирюльни кооперативный кордебалет. Его члены уже в пиджаках и надвинутых на брови кепках. Глаза в непроницаемой тени, руки глубоко в карманaх штанов, колени полусогнуты... Кордебалет готов к вступлению в общее действие вполне.
В платановой аллее, за её освещённым порталом – особо плотный сгусток тьмы, переваривший без остатка всё, что пожрано сдвигающимися в прошлое пространством сцены и временем действия за день. Оставь всё, в чём нуждаешься, снаружи, в эту тьму входящий, если желаешь сохранить его. Зато из портала церкви, точно так же, как днём это проделывал prete, выдвигаются две фигуры. Одна совсем чёрная, другая посветлей. Они не задерживаются на площадке, сразу начинают спускаться по ступенькам, нога в ногу, рука об руку. Хорошо срепетировавшиеся, сросшиеся один с другим солисты. Раздвоившийся папочка-padre: тёмный и светлый. Будто он отражается в самом себе, или в струйных зеркалах воспаряющего от плит, устилающих площадь, воздуха. Ничего особенного, в подобных сюжетах принят такой, разложенный на злую и добрую ипостаси персонаж.
Контраст между добрым и злым не груб, добрая ипостась не просто в светлой однотонной, а в клетчатой рубашке. Это становится хорошо видно, когда обе фигуры подходят поближе к фонарю, и однотонная чёрная становится ещё монотонней и черней. Клетчатый Тони, зачем он тут? Его место при матери: поддерживать, стыдиться, но всё же пожирать её... глазами. Правда, эти двое пожрут что надо куда успешней, не только любую мать, а и всё, что пожрала ночь. И ещё многое, чего даже она вместить не в состоянии, и все надежды с упованиями на них впридачу.
Да, на Тони этот клетчатый похож мало. У этого поуже плечи, а ростом он повыше. Зато он почти неотличим от падре, разве чуть пониже. Злой папочка кооператива получил подкрепление, если это раздвоение – не следствие проявившегoся с наступлением темноты косоглазия. Может быть, следует заботиться о нём, а не о темноте: не всматриваться в неё с таким чрезмерным напряжением. Подавляя усиливающееся сосание под ложечкой, она приподнимается на полупальцы левой ноги, а правую вскидывает назад и вверх, так что её ступня возносится выше поясницы. Зафиксировав эту arabesque, она протягивает им навстречу ладонь с выпрямленным средним, и со сжатыми в кулак остальными пальцами. Этого явно недостаточно, для них это не препятствие: обе фигуры безостановочно двигаются дальше, вниз, ступенька за ступенькой. Вот, они покидают лестницу и ступают на плиты площади.
Тогда она сгибает руку и протягивает к ним коричневый, весь в трещинах локоть. С силой ударив зонтиком в его сгиб, она хрипит:
– Хе-э! – Плотный сгусток слизи вылетает из её глотки, тёмный сгусток переполнившей её ночи. Ударившись в пыль, покрывающую плиты, он шипит. Прожжённая им воронка украшается венчиком золотистой пены. – A вот вам всем, козлы.
Но и этот усиленный приём неэффективен, папочка-padre продвигаются дальше, не замедляя свой шаг – но и не ускоряя. И вот, они ступают по плитам, придвигаясь к середине сцены, где скрещиваются все её диагонали. Надвигаются на неё, накрест сцепив руки – правую одного с левой другого, выставив невидимый объединённый рог. Дождавшись мига, когда этот рог прорывает пространство сцены над центральной её точкой, кордебалет начинает двигаться к ней же. Единообразно, отрепетированно делает первый шаг: от порога цирюльни вниз по переулку.
По этому сигналу она подпрыгивает, сносно выполнив sissonne soubresout с широко разведенными, но не вперёд-назад – вправо-влево, ногами. А приземлившись – несётся вскачь к исходной точке, назад в гостиницу. Ударившись с размаху в противоположный, конечный борт сцены: туда, её качели отшатываются к начальному пределу этого мира, прибежищу всех в нём шатаний: сюда. В этом убежище за кулисами мира только конторка может прервать, ограничить её направленное в ничем не ограниченную даль движение. Она едва не сносит стойку грудью, и та отвечает длительным угрожающим гудением, подобно грозной литавре – преувеличенно громадному тамбурину. Пробуждённая тем же ударом стреляющая боль в груди тоже длится, создавая иллюзию её собственного длящегося движения. Как можно услышать остаточное после удара гудение литавры, так и продлённое это движение можно видеть. Это значит, что конторка не останавливает её вполне: она обегает её, прилегая к её стенке бедром, собственно, перелетает её в grand jete.
Приземлившись по ту сторону борта лодки, она сразу отыскивает там Адамо, хватает его плечи и начинает трясти. Похоже на то, что этого-то она и искала в своих скитаниях. Их слившиеся в одно тела охватывает двойная дрожь, мелкая и крупная. Различные части этого единого тела пробуют исполнить маленькие и большие па, в зависимости от их возможностей. Гуд этой дрожи и фигуры попыток тоже можно услышать и увидеть. Похоже, это и есть всё, что можно услышать и увидеть в конце скитаний, всё, что можно в скитаниях найти: их же начало.
– Чья это там машина у комиссариата? – стряхивает она пыльцу c тёмно-красной своей индюшиной бородки. – Говори! Кто-то из центрального руководства этой вашей полиции, или ваши мальчики... с Сицилии? Ну конечно, у вас полно родственничков на всех островах Средиземноморья, есть кому поручить разбить машину, обокрасть... Пристрелить меня моим же пистолетом, да-да!
– Тебе лучше знать, кто это приехал, – бормочет он.
– Да? Пхэ, отлично: они меня и прихватят отсюда, кто б это ни был. А твои карабинеры перепились до ручки, вон обоссали всю площадь! Все вы тут ссыте под самих себя, конечно, всё по-семейному, чего там. Одна семейка: полиция, муниципалитет, церковь... С кем там под ручку разгуливает твой padre, говори! Не сам ли папа примчался из Ватикана к нему на помощь?
– Это верно, ссут они повсюду, – соглашается Адамо. – Наверное, их за это и арестовали, полчаса назад. Чего дёргаешься, разве не по твоей наводке, разве не туда ты так спешила? Опоздала на свидание со своими, да? Так вот, нагрянули ваши – и фью-ю, наших нет. А один из ваших сейчас сидит в церкви, допрашивает падре. Так что кончай свой шпионский театр. И открыто присоединяйся к своему коллеге.
– Это верно, пора кончать, – соглашается и она, но только чтобы приглушить сосание у себя под ложечкой. Чтобы засосало от страха не у неё, а у этого мошенника, хитростью выманившего ключи от её "Фиесты". – Наши обложили весь ваш вонючий горoдишко. Ни одна мышь не выскочит из мышеловки, всех выведут на чистую воду. Тебя это тоже касается, понял? Поэтому ты сейчас же отдашь ключи от моей машины, понял?
Похоже, этот повторяющийся мотивчик, да и повтор выплеванного вместе с брызгами слюны словечка, этот выстрел дуплетом, и впрямь пугает его. А если нет, если не пугает сам канонический двойной мотивчик – напугает его неканоническое, но вполне подходящее ему сопровождение: чёрная полость раззявленного рта с шевелящимися в его недрах багровыми складками. Выкрики фурии могут быть и потешными, это правда, по крайней мере становятся потешными, когда они смолкают. Но маска фурии не может быть потешной никогда, ибо непреходяща, она отлита навечно, а над вечностью не посмеёшься. Маска прочна и не подвержена переменам, не подвержена судьбе. Хотя давление на неё продолжается, и давление изнутри так велико, что часть пламенного внутреннего вырывается наружу.
Дух внутреннего щекочет ей ноздри, и она фыркает, и из ноздрей маски вырываются клубы пламени. В верхних прорезях маски ворочаются налитые кровью выпученные глаза. Под её неплотно прилегающими краями, в проеденных активизированными кислотами язвах сверкает покрытая слизью новорождённая кожа. Совсем свежая, она испускает едкие пары. Старая кожа свисает лохмотьями, подобными развившимся пеленам восставшей мумии. Лохмотья шелестят.
Вокруг всего её тела колеблется нимб воздушных струй, но особенно интенсивно – вокруг темени, будто рой мотыльков вьётся вокруг её головы венком, взбивая крылышками пенный воздух. Тело её раскалено сильней, чем среда, в которую оно погружено. Разница температур порождает ровно дующий ветер, исходящий во все стороны от её тела – к другим телам. К телу Адамо, например. Конечно же он пугается, как тут не испугаться, безропотно отдаёт требуемое.
Во всяком случае, он протягивает ключи ей. Она жадно хватает добычу и тянет к себе, но безуспешно: он ещё крепче сжимает пальцы. Она пытается оторвать их, один за другим, потом охватывает всю кисть и выворачивает её, уже не столько ради добычи – сколько для того, чтобы причинить боль. Он и сейчас не уступает, и приложенные с обеих сторон усилия притягивают их тела друг к другу. Исход схватки за ключи неотличим от заключительного объятия смешанного, женско-мужского дуэта, ради такого заключения и исполняющего своё adagio. Адамо подтверждает тождество взятого оттуда положения с этим, примирительно обнимая свободной рукой её плечи:
– Всё равно тебе нельзя ехать, уплатила ты или нет. Исправна твоя машина или нет. Послушай, это ведь ещё не всё, не кризис... Что, если сам кризис застигнет тебя в дороге? Нет уж, пусть это случится тут. По меньшей мере, есть хоть какое-то убежище.
Без сомнения, он называет убежищем ловушку, в которую ловко заманил свою жертву. Львица не выскочит из неё, не то что мышь. Лапы капкана крепко обхватили жертву со всех сторон: скрещенные на её спине руки Адамо с одной стороны, и притиснутая к её груди его грудь – с другой.
– Опять твоя дурацкая метафизика? – ворчит она, надув губы. Они внезапно трескаются, из трещин наружу выступают золотистые капли. Она слизывает их. Не хочешь меня отпускать, скажи прямо: вот, мол, почему. Откровенно: вот, мол, мои настоящие мотивы. А кризис, которым ты прикрываешь их... Ладно, пусть кризис. Но он уже позади, мне лучше знать. Вот сейчас соберу вещички, которые ты ещё не успел украсть и...
Прервав фразу на середине, она огорашивает охотника на неё неожиданностью применённого приёма, и успешно вырывается из ловушки: ударом зонтичного рычага разведя лапы капкана, вскакивает, и в три прыжка оказывается у лестницы, ведущей наверх, к комнатам. Обескураженный охотник пытается перехватить её, но опаздывает и хватает лишь воздух. Вместо неё – только порыв исходящего от неё комковатого ветра. Один такой сгущённый комок ударяет ему в лицо. Тонкие волосы на его черепе встают дыбом.
– Стой! – кричит он вслед ей, и уплотнённый выделениями её тела ветер запихивает крик обратно в его рот. – Я позову твоего коллегу сюда, хочешь? Этого твоего дружка...
Обращение не к причинам, а к её желанию, к мотивам, тоже срабатывает успешно. Она приостанавливается на первой ступеньке лестницы, балансируя на пальцах правой ноги. Левая уже отoрвалась от пола, уже занесена над второй ступенькой, но ещё на неё не опустилась. В этой неустойчивой позе её потихоньку склоняет назад, она зависает под углом в 45 градусов... И вот, её уже несёт в обратную сторону, в полном безветрии холла – но по истекающему из неё самой ветру события.
Этот ветер доносит её до конторки и снова швыряет на неё грудью. От удара дыхание замирает совсем, даже и в трахее, диафрагма прекращает свои бесполезные конвульсии. Она хватается обеими руками за свою глотку, но не выпуская из них зонтик. Плотно прижатый к щеке, плечу и груди, он образует единый стержень и помогает держать апломб. Адамо по-своему использует эту позу, схватывает нацеленные в него её локти, снова вводит в лодку и принудительно усаживает её на стул. Затем, не ослабляя своего захвата, он сам усаживается на соседний, поставленный очень близко, так что колени партнёров по дуэту соприкасаются. Инерция этого движения пригибает его к её коленям. Он прижимается к ним грудью, упирается теменем в её живот, собственно, оказывается на коленях у ней.
– У меня нет дружка, – лепечет она, запуская пальцы в его волосы и поскрёбывая там ногтями. – Откуда? Все только мучают меня, мечтают только об одном: догнать, загнать в ловушку и засадить... Запереть и всё отнять, даже возможность застрелиться. Знаешь, я сейчас подохну. И славно, разве это жизнь? Издохнув, по меньшей мере – освобожусь от вас всех.
– Эти твои симптомы... – бормочет он так неуверенно, словно по плохо слышимой подсказке. Глаза его, полуприкрытые веками, двигаются налево и направо, и опять назад налево, взгляд снова и снова обегает до мелочей знакомый ландшафт, пытаясь, наверное, сыскать в нём подсказывающего. – Тебе нужно отдохнуть. И поесть, конечно. Тебя тянет запустить куда-нибудь зубы, ну так и ешь! Что за глупость эта твоя диета! Организмы должны питаться, так дано. Понятно, что тебя соответственно твоему отказу питаться пытают именно голодом. Тех, кто сопротивляется данности и следует пытать, пока они не признают её.
– Что докажет признание, разве есть связь между признанием и данностью? опускает она голову. По обвисшим щекам пробегает крупная рябь. – Вот я, допустим, призналась, что меня хотел изнасиловать собственный папочка. Теперь ты, наверное, заявишь, что вся эта история с папочкой – вывернутые наизнанку мои собственные желания... Ну ладно, и это я, допустим, признала, а что это изменило? Ты утверждаешь, что после признания пытка прекратится, болеть больше не будет, не должно. А ведь болит, у меня всё по-прежнему болит!
– Да не на словах надо признать, на деле. Ты просто возьми и поешь. Для начала хотя бы попей.
– Ну, и где гарантия, что пытку прекратят, если я попытаюсь поесть? Никакой гарантии, даже наоборот: пить-то я уж пробовала, и что? Блюю, вот что. Ты и сам это видел.
– Я, я тебе гарантирую! Я сам сыщу тебе что-нибудь... подходящее, куда ты запустишь зубы без блёва. Это несложно, у меня всегда есть что-нибудь такое под рукой.
– Под рукой... Понятно. Уж не думаешь ли ты, что меня тянет запустить зубы в тебя? – фыркает она, легонько пришлёпывая зонтиком по его темени. Признайся, ты сам тут проголодался. Это тебе не терпится поглодать мои косточки. Хэ-хэ.
Она широко разевает рот, но хохочет почти беззвучно, таким приёмом выдавливая остатки застоявшегoся в трахее воздуха. Кроме того, в раззявленный рот проще вкладывать подсказки, произносимое легче подворачивается на язык. Давно знакомая, давно протоптанная дорожка. Она ступает на неё, совсем не глядя под ноги, ни к чему это. Да и на себя, вступающую, глядя из очень отдалённой стороны. Со стен, или с потолка – не так уж важно, пусть будет так: отделённая от себя, она отлетает подальше, чтобы присевшей на потолок серебряной молью уставиться на своё тело со стороны. Назовём эту моль душой, слово несущественно. Существенно лишь то, что она холодна и лупоглаза. И что она оценивающе рассматривает приёмы, какими её тело отрывается от тела Адамо и после этого, пришаркивая, семенит к выходной двери.
– Ля-ля! Набиваешь себе цену, девочка, – улюлюкает ей в спину Адамо.
Значит, он уже уверился в перспективности происходящего. Ей смешны эти перспективы: стать его девочкой. Она даже, кажется, потихоньку улыбается, из предосторожности, чтобы они больше не лопались – не давая губам растягиваться чрезмерно. Давая улыбке просиять изнутри.
Такой комичной перспективой её отработанное движение к выходу не остановить. И всё же она не переходит порог, остановленная встречным ударом в грудь. Это сама ночь преграждает ей путь, грудь в разбухшую грудь, брюшко во вздувшееся брюшко. С порога глядит она в эту ночь, глаза в выпученные глаза. Взгляд направлен вдоль диагонали, протоптанной ею днём, по которой её провлачили в полдень, в ту точку, где она впервые попробовала себя на этой сцене, в трио с prete и barbiere.
Теперь через эту привлекающую её взгляд точку, но во встречном направлении, продвигается другой ансамбль: второй, мужской двусмысленный дуэт. Он уже господствует над всей сценой.
ВТОРАЯ ЭКСПОЗИЦИЯ
Клетчатый партнёр теперь не так уж неотличим от padre. Голова его не обнажена, как у того, на ней шляпа. Нет, не кепка, но это гораздо хуже. Он надвигается неуклонно, как смерть в шляпе, выставив невидимый... нет, его рог можно не только увидеть, но и пощупать: он прорастает сквозь жёсткие, загнутые впереди книзу шляпные поля. Тень рога укрывает не только глаза – всё лицо идущего, но его нетрудно узнать. Не по лицу, не по имени, по одному лишь приближению. Приближаясь, он вырастает, заслоняя задник сцены, церковный портал. Непонятно, как ему удавалось вместиться в него. Приближаясь, он надвигается на стоящую на пороге подобно выходящему на арену быку, на охоту льву. Помесь кобылы и носорога, единорог, копыта его колеблют каменные плиты, по мере надвижения вырастает кончик рога его, всё больше загибается книзу, к земной коре, краю земли... Утроп, да егда ся вожедает, чешет рогы свои о крайню земли, якоже рече пророк: о тобе врагы наша избодем рогы. В Завета место дал ему Бог рог, и вот, им он впивается в стыки между плитами, устилающими край земли, и раздвигает их, упирается в землю, как во врага своего кровного, взрывает её, чтобы найти источники крови её, и упиться ею.
Она с грохотом захлопывает дверь и пятится назад на полупальцах, не разворачивая корпус, но вывернув голову по направлению движения. Сосцевидная мышца, и это отчётливо видно всякому, кто смотрит на неё со стороны – со стены или потолка, сплетенная из закрученных вокруг общей оси канатиков, затягивается на шее удавкой.
– Кто это там, говори! Говори, ты ведь знаешь... предатель!
Повелительная интонация требования говорить утрачена, это ослабляет впечатление от его повтора. Призванный на помощь предатель бессилен поправить дело. Мелко дрожащим связкам по силам украсить произносимое только интонацией мольбы. Её всю потрясает эта мелкая дрожь, и она трясётся всем телом, как комнатная собачонка. Вернувшись к конторке, она теперь сама забивается в конуру и без принуждения присаживается на стул.
– А чего там разбираться... – хмыкает он. – Пристрелить его – и всё дело.
– Вор!
Она подпрыгивает и снова несётся к порогу. На этот раз и не пытаясь переступить его, лишь осторожно приоткрывает дверь. Этого достаточно, чтобы увидеть в щель тех двоих, весь подступающий к порогу с той стороны дуэт. Он совсем рядом, он тут, и не только он. Слева от входа в гостиницу, на панели между стеной и "Фиестой" вырастают и накрывают порог круглоголовые горбатые тени. Это с левого фланга подобно чёрному валу ночи надвигается кордебалет. Все находящиеся на сцене, всё составляющее ночь, со всех её точек сдвигается в одном направлении: к порогу гостиницы, нацеленное в неё, стоящую по эту сторону порога, неуклонно объединяющимся рогом. Такими совместными действиями им легко удаётся сдвинуть её с места, и она вмиг оказывается у конторки, пытается сходу забраться в свою конуру, для экономии времени – перелезть через стойку. Но локти соскальзывают с неё, брюхо обдирает остатки краски... Не преодолев на этот раз препятствия, она приземляется на пальцы по эту его сторону, переходит на полупальцы, на пятки... Третий, последний элемент тройного удара в гранитный пол окончательно останавливает это её обратное движение.
– Видно-видно, танцкласс посещала недаром. Уроки не прошли зря, хладнокровно замечает Адамо. Даже не пошевелился, предатель, чтобы помочь ей, поддержать её. – Это там тебя учили: сразу по ятрам партнёру, только он посмеет оказать тебе поддержку?
Вместо ответа она лишь смотрит на него исподлобья, как провинившаяся девочка на учителя танцев. И тогда он тоже начинает дрожать, подымается к ней навстречу, придвигается к ней... Перегибается через стойку, замедленно прижимает губы к её губам. Не разнимая губ, они продвигаются вдоль стойки ко входу в конуру. Уютно поскрипывает зажатая между их животами тонкая фанерная стенка. Он первым садится на свой стул, за ним – она, и только после этого их губы расстаются друг с другом. Зато её первой потом склоняет к нему, и теперь это она укладывается грудью на его колени.
– Обними меня, крепче! – шепчет она. – И не пускай... Не выпускай.
Он и без напоминаний достаточно крепко держит её в руках. Но это не избавляет её от дрожи, напротив, её дрожь усиливается, ведь дрожит и он. Затем он нежно гладит её похожие на рыбьи рёбра волосы, но она всё равно продолжает дрожать, как от холода. И в то же время она ощущает, что всё в ней замёрзшее тает от его поглаживаний, будто трение дополнительно разогревает её тело. Это так, она действительно тает: усиленно потеет. Ей нужно сказать что-нибудь тождественное этой позе, взятой сюда из лирического adagio, соответствующе интимное, и она говорит: кокетливо сюсюкая, с причавкиванием втягивая слюну.
– Слушай, дорогой, давай уедем отсюда вдвоём. Бросим всё к чёрту, ангелочек лучше тебя управится с гостиницей. Пусть сатана сам ухаживает за семейными могилками. Откупись от него, и беги со мной... Ты отдашь только лишнее, и мы удерём отсюда такими, какими пришли: налегке. Только мою "Беретту" не отдавай, всё ж в дороге защита. Убежим и будем просто жить, не рассуждая о жизни, всё равно – где. Где-нибудь, где всё так живёт, не путая смерть с жизнью, не меняя их местами. Засыпает не для того, чтобы умереть и видеть сны, а чтобы отдохнуть. Просыпается не для того, чтобы рассказать о потусторонней жизни, а чтобы... просто проснуться и снова жить. Пусть вся жизнь – неуклонное старение, что ж такого? Зато оно медленное. Медленным увяданием можно потихоньку наслаждаться, помнишь? В запущенном саду, у угасающего камина, помнишь? Ты сам говорил, это такое сладкое наслаждение, и такое светлое чувство...
– Я говорил, оно пройдёт. Как колыбельная песня, люли-люли... и в один прекрасный миг – фью-ю, всё вокруг темно. А дальше что? Снова бежать?
– Да-да, снова на свет! Где-то ещё светится, туда и снова бежать. Не так, как в этом твоём засушенном раю, где всегда ночь, даже и среди бела дня. Куда дальше? Потом будем решать. А сейчас – бежим отсюда. Не трать времени на сборы, возьми зубную щётку, и всё. Побежим голые, как и принято бегать. Только скорее, пока они не вошли сюда. Не раздумывай долго, они уже тут!
– Значит, бежать из-за них... Тогда это не побег, это изгнание. Но куда мы сейчас – наверх, ещё дальше на север, к твоему папочке?
– Нет, туда нельзя! Там всё... давно кончено, никаких надежд. Там для нас нет будущего. Побежим дальше вниз, на юг, нет, на восток... Но это и не важно – куда, не важно даже – откуда, важен сам бег! Остановка, задержка и дление одного и того же, это смерть.
– Всегда бежать, это тоже дление одного и того же...
– Жизни! Побег – это освобождение от смерти. Не знаю, дана ли нам свобода, но оcвобожде-е...
Её реплика плавно перетекает в жалкое, нерасчленённое на отдельные звуки скуление. Такое воздействие оказывает на неё тройной стук в дверь. Она вырывается из рук Адамо и забивается под конторку.
– Пожалуйста, отдай мне "Беретту", – выскуливает оттуда она, – она... служебная. Или пристрели меня сам, скорей!
– Будешь уезжать – верну, – обещает он.
– Так мне и папочка говорил, когда отобрал у меня балетные тапочки: пойдёшь на бокс – верну.
В короткой паузе она зловеще сопит носом и после этого продолжает быстрей, захлёбываясь рваными фразами, только чтоб успеть.
– Зачем ты врал, что твой папа купил этот дом? Всем известно, он всегда принадлежал вашей семье. Учти, я всё знаю про твоего папашку... И про твою прабабку, и про так называемое родовое проклятье, за которое вы все и наказаны наследственной болячкой. В цивилизованном мире этот принятый в вашей семейке обычай называется иначе: инцест. Но тоже наказывается, по суду, понял! А про тебя самого я знаю больше, чем всё. Ты понял? Я говорю о несовершеннолетней твоей сестрёнке, которую ты прячешь в комнате наверху, под замком. Значит, ты теперь просто обязан быть на моей стороне. Предашь – всё расскажу...