Текст книги "Тарантелла"
Автор книги: Борис Фальков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц)
Вот, вся твоя анатомия выступает наружу. Рёбра, сухожилия, суставы обнажаются. Внутреннее и внешнее уже плохо различимы, потому что одинаково мне знакомы. В любой складке твоего тела, внутренней или внешней, я у себя дома и действую свободно, как в своём доме. В любой, самой сокровенной и узкой твоей щели – я свободен, как и в бесконечных моих пространствах. Ты чуешь там, в своих щелях, щемящий зуд, который жаждешь усмирить? Это я, знай. Душа твоя тоже зудит, нудится так, что в ушах твоих стоит звонный гул? Конечно, я у себя дома и в душе твоей. Колокольный гул там – это мой гуд. Я и там подкусываю, подзуживаю тебя. Заманиваю в ловушку лестью: сама, мол, сама... Так я тебя одиночу, пронизывая тебе душу. А отняв у тебя упования на других – тут же хлещу по твоей протянутой за шоколадкой руке: ничего ты не можешь сама, кляча ты дрожащая! Ты даже не можешь воспротивиться мне.
Я пронизываю, нанизываю тебя на себя всю. Твоя внутренняя дрожь, размахнувшая амплитуду своих колебаний за пределы твоего тела, вырвавшаяся наружу и раскачавшая тебя всю, это моя дрожь. Туда-сюда, туда-сюда, это я раскачиваю качели, твоё тело и твою душу. Под мою гудящую дуду принуждаю их плясать. Куда б ты ни спряталась, в любую коробочку, куколка, я проникну к тебе и в тебя. И окажусь в тебе, а ты окажешься во мне. И я захлопну за тобой глухую крышку, мышка.
Вот, ты гордишься собой, созданием рук своих. Ну, не смешна ли эта гордость! Смотри, и это всё, что ты можешь сама: такой ли мышце, как у тебя, создать тебя? Да не мышца она вовсе, набор имагинальных дисков, бесформенное скопление клеток, из которых ещё только предстоит развиться мышце. А твои ли губы вялые мнут кости твои, целуя руку твою? И голос твой крякающий – можешь ли ты загудеть подобно мне! Голос мой шмелиный, а твоя унылая свирель плаксива.
Но начто мне это? Чего же я, мощный, добиваюсь от тебя, такой немощной? Хочу принудить тебя к признанию: твой Хозяин я, другого нет. Я, а не тот скупец, обделивший тебя в день рождения твоего. Я, а не тот тщеславный жалкий очкарик за конторкой, ему, слюнявому подростку или старцу, лишь бы объездить кобылку, надеть на неё хомут и поставить в стойло – а мне, мне ты дай себя всю, ведь я... я хочу тебя так, что рот мой пересох, а зубы мои скрипят и челюсти разламываются от скрипа!
Прах земной, я вдую в тебя дыхание моей жизни, вдую себя – и станешь ты душою живою. Ты дана себе от рождения пустою – я наполню тебя собой. Наполнись же, забеременей мною, чтобы носить и питать меня в тягости своей. Я тоже один в моей самости и пуст вне тебя, и мне тоже тягостно глядеть на это. Вот, я гляжу в своё зеркало: никого. Кроме тебя, смешная моя, такая смешная... Гордая чистотой своей, уверенная, что рождена от матери своей. А может ли быть чист тот, кто рождён женщиной! Чиста ли ты перед подлинным создателем твоим? О... вот даже солнце и луна, и те не светлы, и звёзды нечисты перед очами моими. Тем менее человек, который есть червь, и ты, дочь человеческая, которая есть моль, слепленная из нечистой глины. Мне ли не знать этого?
Это я слепил тебя, и тискаю сейчас, чтобы размягчить застывшую глину. Снова замешиваю её, чтобы заново вылепить тебя из вязкой грязи этих занудных слов, и буду месить, тискать и мучать, пока ты не признаешь меня. Пока не впустишь меня. Повторение пытки, дление мучений – верное средство принуждения, плавящий металл и камень огонь. Я прибегаю к нему и сейчас, продлевая твоё томление, плавление перед зеркалом, и эту сцену, и всё другое, и дальше... Насилие? О, да: я вырву из тебя признание насильно. И ты добровольно впустишь меня целиком, каким я дан.
Я насильно приопускаю тебе веки и ты вместе со мной видишь то, что принадлежит нам одним, не размноженное никакими зеркалами: круглые, медные твои колени. Ты и я, наши локти вместе касаются мощного гребня твоей крутой подвздошной кости. Наши предплечья тяжело придавливают прямые бедренные мышцы, не имеющие изъянов каннелюры на тазобедренных колоннах. Их сложные капители, звонкие коленные чаши и валики упругих тканей вокруг них, свидетельствуют о надёжной базе, несокрушимом фундаменте. Дадут понять любому, какой у нас надёжный круп. Ещё бы не понять: от коленей к тазу – крутые лировидные линии, это уже задняя двуглавая мышца, и под нею побелевшие от напряжения выпуклые икры. Мы чуть раздвигаем тебе колени, усиливая лировидность линий до того, что нам добровольно показывается, нам сама даётся нежная, самая нежная мышца. А над ней – скрытая от близнецов краем стола существеннейшая твоя область, может быть, средоточие тебя и меня, наша суть. Синие прожилки на наших предплечьях и бёдрах – это сочится, пропитывая ткани, здоровая концентрированная кровь. Под сгущённую музыку, сочащуюся из дверных щелей, как кровь, мы начинаем свой танец с тобой: влагаем свои пальцы под груди, пасём их в тамошних влажных ложбинах, из которых не успела за день испариться благоуханная утренняя роса. Пасём вместе всю тебя, моя ты дорогая, я так тебя хочу, что у меня от боли разламывается голова и я уже пятую ночь не могу уснуть!
Мы проходим, не пригнув головы, арку подгрудинного угла, этот вместительный портал. Под его утяжелённым архитравом – с украшенным рёберными вырезками фризом – достаточно места, чтобы мы свободно, не коснувшись, обогнули мечевидный отросток. Ревнивые сёстры гневно подглядывают за нами из зеркал. Всё это было не раз. Точно так ты всегда делала и сама. Так и сейчас: замедленно, намеренно сдержанно, с выработанной мерой мы вместе проглаживаем ладонями прогибающиеся портняжные мышцы. От колен к паху, последовательно, буграми Венеры и Юпитера – и потом немного ногтями, будто мы почёсываемся, ослабляем зуд. Наши ногти точно так же цепляют шорты, комкают их, подтаскивают гармошкой наверх. Так же шуршит, посвистывая, ткань. Ещё шире, до предела широко мы разводим колени: из нутра тяжёлых бедренных мышц выступают стальные сухожилия, сходящиеся в одну невидимую отсюда точку, под раструбы шортов. Вслед за ногтями, там, где сквозь бледную кожу просвечивают синие прожилки, взбухают алые полоски. Они точно указывают туда, где во чреве уже что-то сдвинулось с места и опускается навстречу им, нависает и всей массой ложится на лобковую кость. И ноют в нас кости наши, и жилы не знают покоя... Хор монахов изливает в нас продлённый мотив, намеренно задержанный выдох, и изливается навстречу ему душа наша...
И всё же трудности астматичного дыхания не в силах отвлечь нас от нестерпимого зуда, хоть отчасти усмирить его. Его можно услышать и сквозь хрипение наших лёгких, и это не косвенная метафора: услышать напрямую, ушами. Боже, да тут ещё и комары? Ах, нет, это снова зудит неисправное бра. Возможно, предупреждает, что сейчас станет темно. Ленивая скотина внизу палец о палец не желает ударить. Ничего он не способен наладить, зато способен всё налаженное сорвать.
Весь этот бессмысленный после такой утомительной дороги ритуал следовало проделать там, внизу. Прямо перед его носом. Что ж ещё остаётся надоевшим персонажам из банальной, с тупым упорством из разу в раз повторяющейся сценки: столичная проезжая барышня и тупой сельский истукан? Только ещё раз разыграть её, сразу же, как только барышня вошла в холл, без прелюдий. Почему же – без? Роль прелюдии сыграл бы загодя начатый монахами хорал. Была б весёленькая картинка. А не трётся ли он, кстати, сейчас у двери в комнату, и подслушивает, и подсматривает в скважину? Нет, в коридоре, кажется, тихо. Да и скважину плотно заткнул ключ.
А, всё это глупости! Надо просто принять душ, и всё, и спать. И выспаться. Жара – просто ужас. Ты звучно шлёпнула по мышце бедра: отличное средство против зуда, и сразу встала. В тот же миг монашеский хор сорвался с выдержанной ноты на нисходящую секвенцию. На тот же миг в центральном зеркале появились мощные коленные чаши с твёрдыми валиками над ними. Но ещё не успели расправиться края шортов, а ты уже повернулась к зеркалу спиной. Бра погасло. Сорвалось, всё сорвалось.
Ты пошла к изголовью корыта, трижды потянула за верёвочку. Пусть хотя бы это дело обойдётся без обманутых упований. Обошлось: с третьего раза бра зажглось. Крепки привитые ему навыки. Привычка, это счастливейшее из прибежищ, не всегда, оказывается, утрачивает мощь. Утраты не преследуют бездушные создания. Твоя же утрата плачевна.
Но не окончательна. Нет, она – не хозяин дрянной гостиницы. Не тот наглый самозванец, тупое орудие в чужих руках, одно лишь неуместное воспоминание о котором способно сорвать всё дело. А тот, который не в твоём скудном воображении – действительно близок тебе, намного ближе того расплывшегося далеко внизу за конторкой тела в очках, ближе твоего собственного тела. Дрожь, только что раскачивавшая всю тебя, – не нерешительные ли колебания между тем далёким очкариком и этим, тебе ближайшим? Ближайший, он только что касался и трогал тебя, держал тебя в руках, тискал тебя и мял, лепил тебя, кисанька моя золотая, из грязи, смачивая её своей слюной и кровью! Ты знаешь эту жгучую грязь: она – как горчица, подспудно содержащая невыявленное, невымятое золото. Потому у неё такой оттенок. Я мну её, обжигая пальцы, и вымну из неё драгоценный сияющий металл. Ты ещё засияешь у меня, куколка, и глаза твои гневные. И на крыльях твоих шёлковых распахнутся тысячи глубоких гневных глаз. Имя, от меня ты не требуешь, чтобы я назвал своё имя? И верно, начто оно тебе. Я – один, других нет, меня не спутаешь ни с кем. Кроме меня, кому ты нужна, кто обратится к тебе с речами или хотя бы расскажет о тебе? Да и ты узнаёшь меня не по имени, не по запаху, по одному лишь моему приближению.
Вот, ты уже не глядишь в свои зеркала. Известно, что в них: ты и твоя семья, та же размноженная ты. Мне тоже нужна семья. И я принужу тебя видеть во всех зеркалах только меня. Во всех зеркалах повторюсь я.
Ты всё лукаво жалуешься на скупость природы, и что ты просто вынуждена была развить твои бедные таланты. А меня их богатство принуждает к жестокой борьбе с тобой. Пока твои природные и заботливо выхоженные, а всё же никчемные таланты не преодолены, моё дело не пойдёт. Пока поднесенные к твоему дню рождения дары не вернутся назад, в их источник, ты не сможешь принять мои. Я всучу тебе своё, я своё возьму. Борьба моя с тобой продлится ровно столько, сколь нужно для того, чтобы ты обеднела, обнищала вконец, опустела. Чтобы стало пусто место, куда я мог бы сложить – а ты принять новые дары. Бороться тебе против меня – что ж, посмеши меня ещё! Меня, твоего творца, того, кто в ночи, под застывшими в ужасе звёздами борется с их творцом, не затруднит борьба человечья. Даже Он сказал мне, некогда принудив меня к борьбе с ним в первый раз – и с той поры настойчиво повторяется, длится борьба наша: отпусти меня, ибо взошла заря. Если тебе нужны подтверждения этому – пощупай моё израненное тело: с той поры повреждён сустав бедра у меня, в нём с тех пор вольно бродят суставные мыши, они же тела свободные. С тех пор меня не оставляют боли.
Не спрашивай меня обо мне, отдай всю себя борьбе со мной, отдайся отчаянному сопротивлению. Так ты естественнейшим образом отдашь себя мне, которому естественно и всегда сопротивляясь, отдаётся всякий материал. Не спрашивай даже об имени моём, когда я спрашивал имя Его, и Он ответил: начто оно тебе, оно чудно. Называй меня просто – жизнь моя, господин мой, Signore Padrone. Ибо это я только что оживлял твои иссохшие губы своим языком, смачивал их своей слюной, ещё не весь привкус её впитался в твои дёсны, и оставил вот эти царапины на внутренних мышцах твоих бёдер... Или никак не называй, всё равно: от меня защиты нет.
Выпрямляя затекшую спину, ты подавила желание проверить: неужто и вправду остались царапины? Я никогда не вру, начто бы мне это... Да и как это сделать, если всякая речь сливает в себе правду и ложь, всё неслиянное – в одно. Ладно, ты здорово устала, вот это правда. Тебе дадут передохнуть, закрепиться хотя бы на этих, уже непоправимо ущербных позициях. Дадут, если уж сегодня всё снова сорвалось, чтобы не раздавить тебя вместо преобразить. Но мы ещё вернёмся к нашему дельцу... Я буду повторять одно и то же упражнение, до зуда, до боли растягивать его. Я буду длить всякую позицию, как эту, нудя тебя, пока не принужу отдать твоё. Пока не возьму своё. А сейчас – разбежимся, ладно.
Пусть сёстры-заговорщицы прощально улыбнутся нам и друг другу. Каждая из своей створки, одним углом рта, правым. Что ж, мы все понимаем друг друга с полуслова, с одного лишь наполовину серого, наполовину зелёного полувзгляда. А как же иначе? Если не так, не стоит и затевать заговоры. И изнурять себя упражнениями перед зеркалом.
Потягиваясь и привставая на полупальцы, ты подошла к окну, не забыв на всякий случай обойти провал в световой лесенке. Глянула в прорезь жалюзи: горчичная площадь без теней, крыша "Фиесты" внизу, одинокое освещённое окно в комиссариате напротив – вот и весь театр действия. А где же оно само, действие? А вот оно, уже тут: открылась дверь рядом с тем окном, лёг на камни тротуара светлый прямоугольник. Покачиваясь, вышел узкоплечий карабинер, зачем-то стянул с головы и заткнул под грязнобелую портупею чёрную фуражку, будто снял с себя мешающий движениям двойной рог: нижнее острие – козырёк, верхнее – тулья. Остановился лицом к твоему окну, раздвинул ноги, расстегнул брюки... Блеснула беззвучная струя. На камнях расплылось тёмное овальное пятно, отлично вписавшееся в орнамент, составленный из квадратных плит. Через минуту всё в обратном порядке: после двух-трёх неуклюжих приседаний карабинер удалился со сцены, на ходу натягивая на голову двойной свой носорожий протез. Закрылась за ним дверь. Исчез с тротуара светлый прямоугольник. Овальное тёмное пятно – нет. И это всё действие. И оно тоже видано, и не однажды: много раз.
И это всё, что прибавило настоящее к уже бывшему, к тому, что уже было тебе давеча дано: к горчичной палубе площади в просмоленном корпусе ночи. Под простой, без усложняющих деталей, крышкой неба. Без, даже, звёзд. До предела упрощённая, дрейфующая в чёрных водах на краю света желтопалубная шхуна без парусов. Без лишней оснастки ночь как она есть, как она вам всем дана: прижатая к вашему телу вплотную. Если существует край света, то вот он, край вашего тела, если у мира есть граница – то вот она, очерчивает собой человека. Не жди и не ищи конца мира, человек, он при тебе всегда, всегда тут и всегда теперь, вплотную притиснут к тебе: границе мира. И к её пограничнику: твоему "я".
Всем поровну, всё справедливо. Человеком полагается предел тьмы, и тьма, достигнув своего предела в составляющих ночь вещах, предела мира, полагает предел человеку, прижав его к самому себе: к своему простому, чистому "я". У всех своё, оно одно и то же у всех, одно на всех, как и подступающая к нему со всех сторон, извне и изнутри, тёмная душа: душа тьмы, обращающаяся к этому "я" на "ты". И все различия лишь в касаниях одного – другого, нежных или грубых, в бережности или разрушительности этих трогательных, иногда до слёз, горьких или сладких, затрагиваний. И немножко – в декорациях, обставляющих их.
Все наделены своими пределами, каждому ими созданному уделён свой удел, каждое создание получило своё теперь и тут. Чего ж ему ещё? Свершилось, оно сотворeно.
Значит, мне ещё повезло с туалетом, решила ты. Если хозяин не соврал. Но зачем ему в этом-то врать? Если не стоять после этого вранья в коридоре под дверью комнаты, дожидаясь неосторожной вылазки жертвы... А из коридора – ни звука, кроме тихого гудения хорала. Это точно. И всё же в чём-то он преднамеренно соврал: одна в пустом доме? Нет, не одна. C ним вдвоём.
Кончиками пальцев ты провела по треугольнику загара, от шеи вниз. Нет, без душа не обойтись, как бы это ни было противно – общий душ. Ты вздохнула, вынула из рюкзачка полотенце, зубную щётку и маленькую наплечную сумочку. Открыла её, перелистала бумаги: все на месте. Погладила указательным пальцем холодную рукоятку "Беретты"... Нет, начинать так – значит, самой провоцировать события, которые ещё могут и не случиться. Ты сунула "Беретту" на дно рюкзачка под бельё. Но баллончик со слезоточивым газом всё же вынула, так, на всякий случай.
Со стуком поставила баллончик на тумбочку, на этот раз намеренно превысив меру: если тут шуметь нельзя, пусть развешивают запрещающие надписи. Потом передумала, прихватила его с собой, в душ.
И сотворил Бог человека по своему образу, мужчину и женщину сотворил их. И сказал им Бог: размножайтесь, наполняйте землю и обладайте ею. И был вечер, и было утро: день шестой.
–
ЭКЗЕРСИС II НА СЕРЕДИНЕ ЗАЛА
(канонические позы)
–
ПЕРВАЯ ПОЗИЦИЯ
Пар поднимался от земли, и орошал всё лицо земли. И насадил Господь Бог рай на востоке, и поместил там человека. И произрастил из земли всякое древо, приятное на вид и хорошее для пищи, и дерево жизни посреди рая, и дерево познания добра и зла.
– Похоже, я ошиблась. Вы уже давно покончили с Энциклопедией Экклезиаста и успешно перешли в старший класс. Спорю, сейчас вы изучаете инструкции де Сада.
Иронии для этой реплики она отмерила от всей души.
– Я изучаю всё, что попадётся, – парировал он без промедления. – А вам-то что? Это не имеет отношения к вынюхиванию... обычаев.
– Всю ночь решали задачку? Значит, не всё вам так уж безразлично... – Она могла бы сказать, что всё-таки раскачала его, но не сказала. – Может, теперь вам понадобится моё имя?
– Зачем? И его легко состряпать по случаю. Но если нам оно так нравится... Пожалуйста, когда будем платить, тогда всё запишем, и заодно получим назад свои ключи. Кстати, предупреждаю: держать у нас машину на открытом месте вредно для её здоровья.
– Ключи у вас, загоните её сюда! Или на второй этаж, в душевую. Заодно и помоете. Это я тоже оплачу.
– Я же вас предупреждал, что водить не умею. Зачем?
– Куда ж мне её девать прикажете? Под юбку?
Вот, теперь и эта дрянь привязалась, ему удалось засунуть ей в рот ещё одно своё любимое словцо. Сама бы она его не вспомнила, с чего бы! Юбки она не носит уже давно. Забыла даже, носила ли когда-нибудь. На такой очевидный ляп и он отреагировать побрезговал, только пожал плечами: моё, мол, дело предупредить, а там как знаете.
Это его регулярное "зачем" по любому поводу, как у избалованного дитяти, приводит в бешенство. Такого так и тянет придушить, прихлопнуть, как какую-нибудь назойливую кровососущую тварь. Паук? Нет, паучиха, готовая пожрать всё вокруг, даже своего единственного клиента. Она готова была сказать это вслух, чтобы хоть немного смутить этого фальшивого самца. Но успела вспомнить, что в прошлый раз смутилась сама, проведя такую же неосторожную параллель. Ляпнув, что она, мол, не трансвестит. И поэтому сказала совсем другое:
– У вас такие заученные приставания... Можно подумать, вы их тысячу раз повторяли, одно и то же, все двадцать лет, которые просидели тут. Вам и самому скучно всё это произносить. Мне жаль вас. Если вы чего-то от меня хотите, надо сказать прямо. И... посмотреть, что из этого выйдет.
В вoображении окончание реплики выглядело чуть иначе: ничего, ещё через пяток лет ты насосёшься и совсем закиснешь. Позорно разжиреешь, сидючи тут, и превратишься в... конфузящегося от вида одного только бабьего пальца евнуха. И оно будет только справедливо, мстительно додумала она, повторно накидывая ремень сумочки на плечо, эта образина сама положила начало такому преображению.
– Я вам и говорю прямо: позаботьтесь о своём здоровье, – пробубнил он ей в спину. – Бесплатный совет: не кричите там так, как тут, чтобы не надорваться... сразу. И вообще дышите там помельче, одной трахеей, как это делают насекомые. Берите с них пример, они прекрасно выживают в любых условиях.
Она только улыбнулась в ответ на этот трусливый, в спину, укус. Пока она дошла до двери, он раз сто, не меньше, успел рассмотреть её круп и подколенки своими лживыми, якобы сонными глазами. Пусть. Пусть остаётся при убеждении, что кепка – это всё, что отличает мужчину от занудливо бубнящей бабы, от рыбы.
На пороге у неё перехватило дух, словно она вдохнула горячей жидкости, а не воздуха. Ночные трудности с дыханием, похожие на астматические, оказывается, не кончились. Жидкость вливалась в лёгкие замедленно, с шумами, лёгочному насосу требовались усилия, чтобы закачать её внутрь. Для такой работы требовались жабры. Она намеренно не закрыла за собой дверь, пусть евнух подвигается, ему полезно.
Переступив порог, она оказалась в раскалённой коробке с запаянной крышкой, в облизываемой пламенем реторте. На этот раз крышкой был не сумрачный непроницаемый купол, а рассеивающая солнечное пламя молочная линза. Солнце, подобно свирепому кровопивцу-насекомому, высосало жадным хоботом всю жидкость из камня и глины, из мяса земли, из её вен: болот, лужиц и протоков, и теперь всё жидкое парило в виде туманной пелены над отвердевшим трупом. Так, наверное, душа мумии летает над ещё недавно своим телом, с его теперь опустошёнными протоками и железами, не в силах покинуть его совсем.
Ад, вариант дневной. Самого адского солнца не видно, и не угадать – где оно. Но оно без сомнения где-то есть, ведь есть же его ослепительное сияние, только оно дано глазам не как свет, а как давление на них. Сияние давит на глазные яблоки, оставаясь невидимым для зрачков, и под этим спудом там появляется ноющая боль, в тот же миг дающая метастазы в лобную кость и дальше, в теменную. В таких ощущениях ей был дан, силой навязан и насильно притиснут к ней день, как он есть, без излишеств: запаянная раскалённая камера с безмерным давлением внутри. Алхимическая печь, в которой уголь неизбежно должен превратиться в алмаз, чёрный металл – в золото. Для ослабления же этих неприятных ощущений ей предлагалось то, чего она никак не могла допустить: вспотеть.
Она сразу и воспротивилась такому насилию, привычное дело: держи себя в руках. Чего проще: избегай резких движений. Медленно положила ладонь на крышу "Фиесты", и тут же отдёрнула – жуть, как раскалена! Конечно, надо бы перегнать в тень, но где её взять? Разве что туда, в платановую аллею... Но что скажет на это полиция? Ничего не скажет, перепилась ночью – и дрыхнет за плотно закрытыми своими жалюзи. Короче, вместо ответа она услыхала подымающийся как бы из-под спуда к барабанным перепонкам гул. Она уже слыхала такой, ночью: гул закипающей крови.
Таким образом, первая же её попытка сопротивляться насилию извне была подавлена играючи. Выполнить всего одним мигом раньше принятое решение, касающееся резких движений, такое пустячное, и на то у неё не оказалось власти. Собственной её власти хватило лишь на то, чтобы оставить на покрытой глиняной пылью крыше машины след взмокшей пятерни, по слухам, на восемьдесят процентов состоящей из жидкости. Которая и выдавливалась с той же хозяйской уверенностью, с какой она сама ночью выдавила молочное содержимое из пустякового пузырька на губе.
Данный извне урок был унизителен. И потому – вспыхнувшее в ней раздражение так внезапно, что сдержать его она не успела: внутренние качели сорвались с места и вмиг набрали предельную скорость, опасно увеличив размах. Рассерженная, она протестующе и с вызовом глянула в небо, источник жара и давления, и, может быть, мощи, раскачивающей против её воли качели. Она гордо подняла голову – и тут же была вынуждена опустить её: давящая боль в глазных яблоках стала невыносимой. И это было второе её унижение, удвоенное. Ещё бы, она терпеть не могла поражений, а тут в один миг – сразу два. Она и увидеть-то ничего не успела, разве что заметить, что купола у церкви действительно нет. Во всяком случае, его и днём не видно.
Примитивный архитрав без намёка на фриз, придавленная небом к колоннам балка, как череп со снесенной макушкой. Или купол просто не может быть виден с этой позиции, вообще с площади, или его затянули, как и всё небо, эти облака... высокий туман, согласно поправке знатока. Точно так же, как ночью его затягивал мрак. Тогда понятно, почему и днём его не увидеть, как и солнца, как ночью – луны: сияние выливается на площадь не из одного источника, а отовсюду. Будто у всего один и тот же источник. Можно ослепнуть, глянув в любую точку неба. Но не от света – от мощного нажима, подобного удару в открытые глаза двумя выпрямленными пальцами. Этим унизительным ударом, частью общего на неё давления, её принудили опустить голову и даже попятиться, как пятится огретая хлыстом по морде лошадь. Тебя укрощают, как кобылу. Гонят кнутом, как корову. Что ж, приходится снова признать, что Садист Энциклопедии опять сказал правду. Она вынула из сумочки и надела солнечные очки.
Теперь можно увидеть, хотя бы, что горчичный камень площади покрыт зеленоватым налётом. Пф-ф.., может быть, новшество следует приписать светофильтрам. Сцена, в общем, та же. Только декорации второго, дневного действия ещё проще, чем первого, ночного: чёрный корпус ночи расколот и смыт, унесен по переулкам и аллее утренним отливом. На месте крушения ночной шхуны, на раскалённых камнях осталась одна только голая искорёженная палуба. Платаны тоже серые, обшарпанные, будто унося обломки шхуны – отлив с размаху зашибал ими стволы. Чего ты себе тогда навоображала, милая моя? Когда так ясно, что такая аллея и не должна упираться в море, а только в раскалённые скалы в безводной пустыне, если она вообще есть, эта аллея. Если действительно за этими первыми двумя деревьями, в том тёмном за ними тумане, есть и другие, и эти два дерева не простое обрамление сцены, ложный из неё пролом в фальшивый зал, в пустоту. Что ж, в единой композиции одно должно хорошо соответствовать другому – этот городишко, сделанный из туфа, и безводные известняковые скалы с осыпями на их скулах, сквозь которые пробивается пыльная щетина: жёсткая, как проволока, трава. Безжизненная пустыня, если не считать жизнью населяющих её гадюк и пауков. И, простодушная моя, ты видела вчера эти скалы и эту жизнь вокруг мумифицированной долины собственными глазами, подъезжая к Сан Фуриа.
Роскошный отлив ночи не пощадил ни воображаемого моря, ни реальных деревьев и домов, преобразив их в полуразвалины, ни покосившиеся фонари. Все эти детали декораций, разными голосами кричащие об одном, о безнадёжной и подлой нищете. Роскошь нищеты, определила она, жалкий удел. И поучительный: при всех твоих тягостях, дорогая, тебе везёт, тут ты только в гостях... И это всё, снова её ассоциации прервались, ни шагу дальше. Экзерсис второй, позиция по счёту также, вроде, не первая. А по сути почти тождественное её повторение, если эта суть – ничуть не изменившиеся, разве что ещё упростившиеся ощущения. Простоту эту нисколько не усложняет новая деталь в пейзаже: удаляющаяся в платановую аллею, в тёмное ничто, как паук во тьму скальной трещины, сутулая спина одинокого прохожего в чёрной кепке. Театр действия, называется... а где оно, это действие, вот это томительное удаление единственного его участника оно и есть? Тогда лучше бы и его не было, а иллюзия объяснилась бы применением ловкого приёма, использованием некачественных светофильтров, таким безнадёжным горбом согнута эта спина.
День предстоит тяжёлый, это уже ясно. Следует поторопиться, незачем затягивать неприятные, но неизбежные процедуры. Что сказал Маркиз Святого Писания, сразу налево и за угол? Значит, вдоль этой изъязвлённой жаром известняковой стены. При дневном свете они просто бросаются в глаза, эти язвы. Да, и тут садист не соврал: вон и вывеска цирюльни. Вернее – подражание вывеске, бледносерая надпись в рамочке прямо по камню: BOTTEGA DEL BARBIERE. Осталось только перейти на ту сторону знакомого переулка. Возможно, за её приближением уже и наблюдают оттуда. А из комиссариата? Вряд ли, дрыхнут так, что и мочатся, наверное, уже под себя: лужа под их окнами почти просохла.
Она подстегнула себя и ринулась на другой берег переулка бодрым парадным аллюром. Но нога подвернулась на неровном булыжнике, и чтобы не упасть пришлось проделать сложный пируэт. Как следствие, на берег она выбралась уже будничным галопом.
Ставни, конечно, и тут закрыты, но это вовсе не значит, что цирюльня не работает. У их традиций всё-таки есть основания: нельзя ни на миг впускать в дом жуткий свет снаружи. К тому же, в полутьме, и впридачу – в затемнённых очках эта тесная конура выглядит не так убого. Два протёртых кожаных кресла, жёлтые бра, точно такие, как в гостиничной комнате, только на каждой стене по штуке. А у зеркала, перед вертящимся креслом с подголовником – сразу два, по бокам. Зеркало, конечно, тоже тройное. На центральном, в котором ночью появлялась точнейшая твоя ипостась, близнец ты мой, бедняга-сестрица! дешёвые бумажные наклейки с изображениями скорбящей мадонны. Кроме неё, в цирюльне ни единой души.
Зато за распахнутой слева дверью, в соседней комнате, полно людей. У неё невольно напряглись мышцы живота, когда она увидела за дверью столик, на нём высокую бутылку, и за столиком кружком – нет, не толпа, как показалось с первого взгляда, всего лишь четверо, со стаканами в руках.
Все четверо – склонившиеся друг к другу, как заговорщики – точные копии друг друга, все в комичных круглых кепках с заломленными желобком козырьками, крепко насаженными на лбы. Все с проваленными щеками и глазами-пуговками без белков. В одинаковых чёрных, но выгоревших до серости, костюмах. В грубых мятых рубашках с застёгнутыми воротниками, в такую-то жару. Все одинаково небриты, у всех недельная щетина. Неотличимые друг от друга близнецы. Будто реален только один из них, а другие трое – лишь его отражения. Они смахивают на мумий, нет, на рогатых пауков, сошедшихся к центру общей паутины о чём-то сговориться.
В тот же миг, когда она появилась на пороге, все они искоса глянули на неё. Но сразу же вернули взгляды назад. Этого вполне достаточно, её приход замечен – что ж, мол, ещё... И того уже слишком много, что они ради неё прервали свой разговор.
Она приостановилась, чуть приторможенная внезапным гoловокружением: да ты, милая моя, перед ними, застёгнутыми на все пуговицы, в сущности полуголая! Перед ними, чёрными, такая белая, такая... бедная ты моя. Трёх минут в той духовке снаружи оказалось достаточно, чтобы закружилась головка? Тебя даже подташнивает? Только бы не сблевать... от всего этого. Шовинист Энциклопедии оказался прав: морская болезнь. В следующий раз придётся открыть зонтик, даже если и на одну минуту. Она с усилием отвела взгляд от тех четверых. И другим, дополнительным усилием восстанавливая чёткость сознания, уставилась на пятого.