Текст книги "Тарантелла"
Автор книги: Борис Фальков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 32 страниц)
Кто из вас может открыть верх одежды моей, закрывающей лицо, кто подойдёт к двойным челюстям, в какую пасть мою вставите инструмент пытки? Круг зубов моих обеих пастей – ужас. Не упадёте ли вы все от одного взгляда моего, кто может устоять перед ним, отворить двери лица моего? От моего чихания показывается свет, глаза мои – ресницы зари. Из обеих пастей выходят пламенники, выскакивают огненные искры, дым оттуда, как из кипящего горшка. Моё дыхание гасит пыточные угли. На шее обитает сила, волнами бежит перед ней сам трепет сердечный, а моё сердце твердо и в пытках, как нижний жернов.
Когда я поднимаюсь на карачках – и палачи мои теряются от ужаса. Их пыточное железо, всунутое мне в зубы, я почитаю за солому, пучины, в которые они меня опускают, кипячу, как кастрюлю, море, в котором они меня топят, преображаю в кипящую мазь. Вся бездна их придуманных для меня мучений становится сединою моих волос. Пляшу перед ними, и оставляю за собой светящуюся тропу, царь, пляшущий перед своим народом, царь над всеми сынами гордости. Меня не остановит никто, пока я сам не остановлюсь, я могу всё, и намерение моё не может быть остановлено никем. Если я сотворил осу, шмеля, тарантула летающего и всех вас, то как мне не сотворить себя? Я выминаю себя не из праха, в который втаптывают меня, не из грязи земной: золото моя глина, ибо я создаю себя из себя, беременею собой и размножаю себя сам.
Четверо палачей отступают от меня, ужаснувшиеся моей мощи, их место сразу же занимает скрипач. Будто весь бал устроен для него, так горделиво он выступает вперёд, дождавшийся своего часа король бала. Будто это свадебный бал – а он на нём жених. Тренированными, внятными всем жестами он выстраивает благоговейный хоровод: требует, чтобы кордебалет приблизился ко мне. Бубен его подручного усиливает каждый жест требовательными ударами и длящими их призвякиваниями бубенчиков. Кордебалет надвигается на меня, кладёт на меня свои руки.
Это твёрдые руки, укреплённые кукурузными мозолями, удобрённые потом лица, озабоченного добыванием пропитания, трудными родами зёрен и плодов, их сбережением. В шершавости бережливых рук воплощена тысячекратная надёжность, ведь они – ипостаси надёжнейшего оригинала, размноженные тысячезеркальником повивальные руки их создателя, рабочие инструменты акушера. Им назначено принимать роды и для того самим плодиться, умножать умножаясь. Они умело и бережно поддержат выпадающий из меня плод, моего промокшего насквозь, жидкого, опеленутого полупрозрачной плевой, неотличимой от занавески в душе – о, да ставьте ударение, куда хотите! – моего на все сто процентов из жидкости, на тысячу процентов из воздуха телёнка-матереубийцу.
Дерево узнаётся по плоду, или признайте дерево хорошим и плод его хорошим, или признайте дерево худым и плод его худым! Как ни вертеться – не отвертеться, в своё время признание само найдёт себе место, как находит своё впадающий в него сейчас плод. Вот это место, тут, вот-вот он выпадет сюда к вам: к густо смазанному слизью полиэтилену прилипнут его лысые волнообразные ягодицы, неокрепшие пенные копытца попытаются прорвать плёнку... Намокшая, истончится она и очистится от туманчика, станет совсем прозрачной, преобразится в хрупкий целлофан... И все услышат, как он шуршит и потрескивает, любой сможет увидеть сквозь него всё моё драгоценное достояние, созданную во мне книгу. Зачат во мне плод и рождён, и сможете сказать: приобрели мы книгу о человеке. Отвести от неё глаз будет нельзя, и сейчас не отводить стыдливо глаза – смотреть и сейчас на меня! Чтобы убедиться уже сейчас, что я не только теперь и не только смотрю на вас.
– Смотрите, как она гладит своё тело, – указывает Дон Анжело, раздвигая сомкнувшиеся вокруг меня спины кордебалета. – С таким отношением к нему нелегко... с ним расставаться.
– Ну почему же обязательно расставаться? А такое отношение ей внушил телевизор, – оправдываeтся приезжий за его спиной. – Хотя, на мой взгляд, непрерывно показывая нам голые тела, он должен бы внушить к ним отвращение.
– Как к зловонным бесам, – соглашается padre, втискиваясь между ними. Тело человеческое так же, как и они, замешано в сообщничестве с сатаной. Оставить его без надлежащего присмотра, и оно так же взбесится.
– Вы бессердечны, padre, – поощрительно улыбается Дон Анжело.
– И противоречивы, – от порога добавляет Адамо. – Ведь Мадонна Сан Фуриа объявлена вами святой, а у неё было точно такое же тело.
– Ну и хватит, – себе под нос бурчит священник, – в других нет никакой необходимости. По вашему добросердечию вы б расплодили их тысячами, толпами. А в толпе и сатане нетрудно спрятать своё мерзкое обличье. Поди потом, вытащи его оттуда, чтобы...
Что же, возьмут они меня в глазах моих, проколят ноздри мои багром? Удою вытащат левиафана и верёвкой схватят язык его? Буду ли я их умолять и говорить с ними кротко? А они – станут ли забавляться мною, как птичкой, свяжут меня для девочек своих?
– Скрываю лицо своё? – рычу я им через головы кордебалета, и дуновение пасти моей откидывает лоскут с моего лица, и сорвавшаяся с гребней зубов пена снова обрызгивает их всех. – Я открыл его, смотрите на него и радуйтесь папочке.
– Чтобы – что, padre? – интересуется приезжий.
Как же он упирается, не желая оставлять обманом захваченное место! Обороняет его не только от меня, а и от такого же самозванца, как он сам. Но и в его обороне найдутся прорехи, на всякую старуху – проруха: я расслабляю приезжему голосовые связки, гортанные его желудочки начинают вибрировать, и дышащая коньяком пасть его извергает мой рокочущий рык.
– Это моё обличье! – разражается он внезапным заявлением, хочется ему того или нет. – Это я размесил глину слюной своей, и вылепил вас всех. Всё ваше вылеплено из глины этих слов, из грязи, преображённой моей слюной в золото! Мне доступно всё, захочу – сомну и вымну вас заново, и вы станете совсем другими. В моих руках вы сейчас станете друг другом, золотые мои.
– Как это, чтобы что? Чтобы зафиксировать место проживания и имя, отвечает за padre, чуть обескураженного таким заявлением, Дон Анжело: этого удивить трудней, этот – материал покрепче. Что ж, каждому своё, и фиксатору душ – архангелу душеловов я связки натягиваю, чуточку их надорвав. Теперь он подвизгивает себе фальцетом, именно так проодеколоненная полость его глотки осваивает переливы завещанного ему предшественником альпийского дрожащего йодля.
– Мало ли что-о... – переливает он вниз-вверх, туда-сюда, из пустого в порожнее и назад. – А вдруг что-то. Можете продиктовать, signore? Только, пожалуйста, давайте те, которые понастоящее. И давайте их попроще: только имя и адрес, без этих ваших... речевых украшений, таких дорогих для вас, будто они и впрямь из золота.
Все рогатые пауки вокруг бледнеют от радости, при одной только угрозе услыхать моё имя и адрес прямо тут и теперь, при одном только сейчас приближении их громового звучания они вжимаются в стены: ищут щель, чтобы по обычаю смыться. Руки их трясутся от возбуждения, как же они исполнят мне поддержку? Только скрипач склоняется надо мною, по свадебному его обычаю, что ли... Моё лицо облизывают его девичьи длинные волосы. Я отталкиваю его, начто он мне, что ему тут делать? Ему тут не место, и нечего делать, когда тут я. Я всё делаю сам.
– Что ж вы, не знаете меня, девочки? – выпискиваю, высюсюкиваю я. – Я голод, хе-хе-хе, пожирающая всё живущее мамочка живущего.
– Не жрать ничего, так сам себя сожрёшь, это правда, – замечает Дон Анжело. – Таким способом умереть совсем не сложно.
– Он всё врёт, – объясняет padre, – сатана не может умереть, пока есть грешники, душами которых он питается, вселившись в их тело. Но сатану как раз можно усмирить, если укрепить душу грешника, истощив немного его тело...
– Огнём костра, – дополняет Адамо. – Но у меня сомнения, padre... Перед нами тело не грешника, а грешницы. Зачем сатане такие неудобства, разве он не может подыскать себе тело родственного себе пола, чтобы не испытывать стеснения при вселении? Как-никак, футляр должен соответствовать содержимому, вот, к примеру, скрипка...
– Он и соответствует, – поджимает губы священник. – Содержимое многократно примерено к этому футляру, а вы, чтобы и вам, наконец, убедиться, можете ещё раз примерить своё. У сатаны вообще нет пола, его лишили пола, или, что то же, он обоюдопол, вам ли этого не знать. Так же, как и человек в целом, но только все непосредственные дети Божьи – мужского пола, это засвидетельствовано письменно, а опосредованные – женского. Имеющие глаза прочтут, если уши заткнуты серой и не слышат голоса вслух объявившего об этом их Отца.
– По слухам как раз и известно, что первоначально всё в природе было женским, – упорствует еретик Адамо. – И только потом, в жизненном развитии, по мере окультуривания часть её отпала от женского, отмерла от первоначально единой жизни и стала мужским. В это нетрудно поверить, достаточно было глянуть на мою... нашу пациентку, когда она явилась. Благодаря культурному развитию, её уже нелегко было причислить к женщинам. Но вот теперь, кажется, всё возвращается на свои исходные позиции. Может быть, благодаря истощению, тогда вы правы...
– Исходная позиция смертного – прах, из которого он вышел, – уточняет священник. – И уходная он же.
– Не вижу противоречий, – замечает Дон Анжело, – и padre ведь говорит, что создания обоеполы. Эта ваша вечная всему оппозиция, любезный Адамо, заключена только во враждебной интонации, с которой вы произносите свои реплики. А по содержанию они ничем не отличаются от тех, которые вы оспариваете. Увы, это ваше обычное поведение, бессодержательное упрямство... Рadre ведь тоже говорит о пользе, которую этим созданиям даёт недоедание, истощение. То есть, не надо лопать что попало, утверждает он, и особенно то, что приводит к вашему культурному развитию. То, что лишь кажется привлекательным, а на деле смертельно.
– Зато вижу противоречия я! – напирает Адамо. – Секунду назад вы, например, утверждали прямо противоположное. Впрочем, это привычное вам дело...
– Человек и должен без колебаний менять своё мнение, если узнаёт, что был неправ, – вступается за цирюльника padre. – И теперь он прав, ибо есть соответствующие запреты. Пресыщение губительно, следствием его является смерть. Это обещано твёрдо.
– В наше время от пресыщения уже не умирают, как бы ни старался телевизор, – с большим опозданием пытается примирить собеседников приезжий. – От истощения тоже. И к тому, и к другому уже так же привыкли, как к самой смерти. Интересно, что и этого добился тоже телевизор. Он приучил всех к смерти так, что ею пресытились. К ней привыкли, и она потеряла своё настоящее содержание. Можно сказать, никто уже сегодня по-настоящему не умирает, все разучились умирать.
– Да, а триста миллионов умирающих от голода ежегодно? – хмыкает Адамо. Триста миллионов смертельно голодных, но так и не приученных к смерти настолько, чтобы уже не умереть, это вам не тридцать тысяч беженцев, пресытившихся вашей сытой Германией... Обожравшихся ею насмерть, чтобы теперь обживать другие места, обжирая до смерти их.
Что они мелют! Истинно говорю вам: между вами тот, который не вкусит смерти. И феникс не умрёт от феникса, так и голод – от голода. Возлежит он близ Индии, на кедрах ливанских лет пятьсот без еды: на голове венец, на ногах сапоги, как у царя. Питается только от своего духа и наполняет его благовониями крылья себе. И превращается птица в пепел, назавтра же её находят в виде птенца. Через два дня её находят зрелой, как и была раньше, и она уходит на свою исходную позицию, на своё начальное место. Хотя её начало cтояло перед концом, сам конец рождён предстоянием началу. Конец поставлен впереди начала как его неизбежная судьба, чтобы оно стремилось вперёд, к нему, так употребляя его. Преодолев расстояние до конца, до места его предстояния, начало вытесняет оттуда, замещает его там, вваливается туда и поселяется там, само становясь своим концом. Изъяв конец из употребления, начало само становится судьбой своей вместо определённого ему конца, ведь это оно прожило судьбу собой, протекло в ней от начала до конца своей благовонной кровью и пережило её. А они... У них перед глазами такие переживания, а о чём привычно переговариваются они? Как всегда: о том, да о сём, продолжают буднично препираться о своём. Так заземлённо, будто и не обо мне, будто меня, ввалившегося к ним с небес праздника, тут вовсе нет.
– Пусть и не от голода, но она может умереть от психологического шока, говорю вам как медик. Это тоже известный род пресыщения. И в этом уж точно будете виноваты вы, не болезнь и не судьба. На этот раз вам не удастся взвалить вину на них, ни в каком суде, даже и вашем там... на севере.
– Я только пытался объяснить ей... а она накинулась на меня с кулаками. Потом не ночевала дома. В чём же моя вина? А она потом всегда мстила мне. За что?
– За всё! – взвизгиваю я. – Недостаток питательных веществ в содержимом яичек для завершения зародышевого развития приходится восполнять так. Кто виноват в этом, яйцеклетка, девочка, мамочка? Миллиарды сперматозоидов накидываются на одну бедную невесту-яйцеклетку, как тут не быть пресыщению, когда нужен лишь один! Если нужен: пожалуйста, полюбуйтесь на себя, результат его деятельности. У вас жена где-то на западе, муж где-то на востоке. У вас они сходятся, и жена съедает голову мужа, и пресытившись ею – зачинает, если по привычке не съедает и своих будущих детей. Так или иначе – начинай сначала, вот и вся ваша предыстория: судьба содержимого яичек. А я сам себе невеста и жених, яйцеклетка и сперматозоид, и всё делаю сам.
– Воображаю, как вы это сделали! – презрительно замечает Адамо. – К каким прибегали метафорам... Между тем, вам следовало самому заглянуть в Энциклопедию, чтобы доходчиво, простым языком описать случившееся: если после овуляции оплодотворения не произошло, часть слизистой оболочки отторгается, переполненные кровеносные сосуды разрываются, кровь выходит в полость матки, где смешивается с обильно выделяющейся слизью и через влагалище вытекает наружу. С кровью из матки уносится наружу и неоплодотворённая яйцевая клетка. Вы должны были подойти к ней с объективными цифрами в руках: овуляции начинаются в твоём возрасте, дорогая доченька, и скоро кончаются, лет в 45-50. Не так уж долго. И длятся они обычно 3-5 дней, тоже не так уж долго, так что не делай из этого трагедии, птичка, или комедии, если тебе так больше нравится.
– Эх, – вздыхает скрипач. – Измельчали людишки. В старые добрые времена всё было куда солидней, и, конечно, платили больше. Три дня? Курам на смех, бывало, и десять дней приходилось играть на свадьбах, пока не надоест...
– ... сатане кривляться, – подхватывает padre, – и он не уйдёт к себе, откуда взялся, не дай, Боже, помянуть его проклятый адрес: oт поминаний он каждый раз крепчает.
– Меня всегда интересовало, как же это Бог допустил сатану, – сообщает Адамо. – Разве у Бога могут быть изъяны? Если могут – тогда он несовершенен, то есть, вовсе не Бог. А если не может – значит, он не всесилен, и опять же...
– И изъяны его совершенны, – брюзжит священник.
– Это как же, santone? – интересуется Адамо.
– Могу объяснить, – вмешивается Дон Анжело. – Все изъяны предусмотрены, а предусмотренные изъяны вовсе не изъяны, приём подачи. При помощи такого приёма Бог подаёт себя нам, ведь мы несовершенны, полны изъянов, и можем воспринять лишь соoтветственно несовершенное.
– Получается, Бог подаёт себя нам сатаной... – подытоживает Адамо, потому что его иначе не воспринять. И ещё получается, что этот сатана так же совершенен, как и он. Объясните теперь, padre, как же вы их различаете?
– Прежде и объяснять ничего не нужно было, – не слышит их скрипач. – Стал женихом – и будь им. А ты невестой? Ну так и будь.
– Могу дать точный адресочек, – хохочу я, – поможешь женишку. Муж на юго-востоке, жена на северо-западе, проваливай туда, цыган, откуда взялся: на все четыре стороны!
Но до cкрипача не доходит вся эта музыка, его уши полны другой. Покорный ей, он опять подходит ко мне, снова склоняется надо мной. Теперь он намного успешней выполняет свой свадебный приём, вполне способен схватить меня так же, как гриф своей захватанной скрипки: крепко. С уяснением приёма проясняется и его задача, значит, не врут слухи, скрипач и впрямь намерен заменить собой жениха. Опыта и хватки для такого дела у него, может статься, хватит. Вот, он придвигает свою обшарпанную коробочку к моему лицу, кладёт на её струны смычок, по их хвалёной бедности сплетенный, должно быть, из его собственных сальных, не нуждающихся в канифоли волос. Остатки этих волос украшают его голову, скверно копируя оригинал: венец жениха. На ногах у него ковбойские сапоги, пародирующие царскую обувь. Он упирает колодку смычка в басовую струну со всеми присущими этому делу, привычными ухватками: помогая себе соответствующим подпрядыванием головы – запускает его в движение. Оно должно передвинуть смычок в противоположную позицию...
О жених, виновник нашей схватки, разве это твоё гневное обличье? Отличить разъярённое твоё от этого, изобличить его совсем не трудно, так оно смешно. А голос этот – разве это твоя, устроителя смертной пляски героев, подходящая ей героическая музыка? Да она же комична, царь наш возлюбленный: этот натужный скрежет бычьей жилы, перетираемой тупыми пилочками, выдернутыми из кобыльего хвоста. Эта жила, протянутая из правого восточного – в левый западный угол коробочки, натужно похрипывает своими сорванными связками. Грубое щекотание ею ушных раковин не для серьёзной пляски – для смеху, при помощи этой жилы не удалить и серных пробок из ушей, а к серному пламени души с нею лучше и не подступаться. Это щекотание, из которого удалили щекотку, это музыка, из которой изъята музыка, таков её всепоглощающий, пусть и единственный изъян. Этот изъян совершенен, музыка совершенно вся пресуществлена в него. Их попросту не отличить друг от друга, и значит – без такого изъяна этой музыке попросту не быть. Что ж, дорогой женишок, устроитель изъянов, валяй дальше, посмеши нас ещё, защекочи своими шутовскими пресуществлениями до смерти.
До жизни, молча возражает скрипач. Молчаливое возражение выражается новым жестом: обратным движением смычка, назад к колодке – но по другой, не совсем параллельной струне. Слушай, нежно подзванивает движению ослабленными канительками эта струна. Слушайте все, и услышится, что я приятна для слуха. Смотрите все, и увидится, что я вожделенна. Если я приятна всем, как же не вожделеть жениху? Так свидетельствует за молчащего жениха дрожащая невеста, перетянутая через кобылку струна. Подобно змее, она концом своим выползает из тёмного гнезда, из мест гнездования предержащих тьму колков, изогнутой талией проползает северный верхний угол грубой деревянной кобылки, и началом своим вползает нам в чрево, через его нижний южный угол. Распятая на этих углах, она зыбится между ними в недрах наших, ходя там на чреве своём, и овладевает ими, мягкой щекоткой выцарапывая из них новые судороги смеха. Этой струне придан голос привлекательный: голодный жильный шип пресуществлён змеевидными канительками в звоночки, привлекающие разбавленные желудочные соки, в улучшающий вялое пищеварение заобеденный наигрыш. Ненасытный голод – в без труда насыщаемый будничный аппетит.
Он жених всякой твари, растениям и зверям полевым, поощрительно отзывается жениху и одобрительно о женихе третья струна свистом стали. Жених всем натянутым на одну дощатую коробочку струнам, пусть они и обвивают не его, а скрипящие, крепящие их колки. Он сам обнимает округлости их оснований и углы их вершин, концы верхов их и начала низов, как одно. Они отдают себя навстречу ему, как одно, и он один набегает на них валами колебаний, как нa песок. Пенными вершинами валов он со свистом просачивается в них, под его натиском все песчинки как одна: ходят туда-сюда одним хороводом. Все ходящие волнами струны хора – разом его невесты, в нём все они сёстры, пусть и не очень похожие, но зато одинаково хорошо пристроенные к жениху. Они так же, как и братья – участники кордебалета, настроены на свадьбу с ним и для того заранее подстроены друг к другу, приучены к общей судьбе, к своему в ней месту. Что ж, навыки жить в согласии с сёстрами и впрямь облегчают тяготы жизни, привычка делить с братьями долю упрощает сложную судьбу. Вот все они, собранные в этом месте братья и сёстры, и принимают привычную несложную позу, перегнув талии через кобылку так, чтобы к распятым на ней телам было поудобней пристраиваться и спереди, и сзади. Чтобы смычку легко было обхватить их своим хвостом спереди, и насадить на свой хобот сзади. Для этого все невесты заранее опускаются на колени, перекидываются через кобылку и вжимаются в выщербленные в ней ложбинки, в предусмотрительно устроенные там пустоты. Если кому-то хочется принять кобылку на свой счёт, это его личное дело, а собранные тут невесты делают своё, не глядя на личности: все стараются поудобней устроиться там, на пустом месте, обжить его хотя бы собой, если уж ничего другого под рукой нет. Все старательно приживаются к нему и своему жениху.
Кажется, этот жених действительно знает своё дело. Но что оно такое, это дело? Сразу взяв предельный темп rapido canonizzare, смычок почти без трения задрожал было туда-сюда так, что и не различить деталей его движения, только общие очертания. Но пару раз споткнувшись, ковыльнув на первых двух струнах и разок оступившись там – он тут же обескураженно отступает от взятого предела. Нерешительно оглядываясь кругом, он ищет теперь себе поддержку подальше от всяких пределов, где-нибудь поближе к середине между ними: поближе к себе, вот тут, под рукой. Хорошенько оглядевшись вокруг себя, он находит себе твёрдую почву в самой своей обескураженности пределами, в самом своём спотыкании об них, быстро усваивает этот изъян, и вот – он уже всё знает о нём и начинает использовать это препинание в середине триоли как замедляющий её движение притоп, как внутренний выжидающий затакт. Как рассчитанное со знанием дела покачивание между пределами триоли, промедление между её краями, естественно, тут же расширяющее и размах качаний смычка.
Такое промедление внутри фигуры изымает из неё безразличную ровность, наносит ей личный ущерб, но и даёт время привыкнуть к нему, научиться с ним как-то обращаться. Симметричная необратимая фигура, во все стороны одна и та же, что туда – то и сюда, становится вполне обратимой. Она теперь может вернуться сюда, пусть и не самой собой, но только так и возвращаются куда бы то ни было: совсем другими. Ущерб позволяет обратить необратимое, оставив триоли необратимость только в виде изъяна необратимости. А расширение размаха смычка замедляет темп, и в замедленном движении становятся ясней другие детали триоли: её границы, происхождение её и конец. Теперь видно, что она происходит к нам из-за границы своего начала, за которой ничего нет, только молчание. Она исходит оттуда к нам, медлит при нас своей ущербной срединой, и исходит от нас. Замедленно переступив через своё срединное спотыкание – уходит от нас, не оборачиваясь больше к нам, особо не заигрывая с нами, чтобы нам особенно не плакать при мысли: она уже не вернётся, никогда. Вот и жених не заигрывает, как поначалу, с кобылкой, отбросил свои заходы к ней – с той или другой её стороны, отодвинулся от неё подальше. Он вполне усвоил изъян своей музыки, и теперь сам не без её изъяна: тоже вполне обратим. Да и зачем сложные подходы к такой невесте, как эта? Ведь она, оказывается, вовсе не девственно целостная фигура тарантеллы, а ущербная, уже лишённая целостности, хотя и вполне ещё миленькая фигурка сицилианы. А это совсем, совсем другая музыка.
Что ж он-то теперь, жених этот, мелет! Вот уж чего не ждал никто: солист оказывается ничуть не лучше унылого аккомпанемента. Его музыка ничем не отличается от той, которую так нудно перемалывает своими языками элита сопровождения, вспомогательный квартет. Она так же пережёвывает то же самое, так же изжёвана и лишена смысла, нет, она ещё бессмысленней: у этой солирующей партии нет и того малого значения, которым наделён аккомпанемент, не требующий, хотя бы, чтоб ему самому аккомпанировали. А этот солист таскает за собой служку с бубном, имеет наглость требовать, чтобы ему подбирали пажей половчей, свиту посолидней... И с этой своей жвачкой он думает подобраться к нам, мошенник! Попросту надул всех ложной значительностью первых звуков, но мы-то не такие простодушные, как все. Нам-то ясно, что всё дальнейшее оказалось незначительной мелочью, лишь замедлением раздутой до какого-то значения. Вот почему этот тип может играть целыми днями, да хоть и двадцать дней подряд: благодаря незначительности своей музыки. Вот почему ему удаётся носить обличье жениха, благодаря своей безличности. Только благодаря раздуванию замедления у всего этого дела появляется какое-то значение, благодаря обману оно становится кому-то небезразличным. Вот что такое вся эта, происходящая из замедления спотыканий музыка: нагло раздувшаяся до значительности незначительность происходящего.
Ну да, может, всё это и так. Но послушай: то, что ты слушала до сих пор ещё не вся музыка, и даже совсем не музыка. Ещё не звучала, например, четвёртая струна. Пока это только вступление к музыке, в сущности, молчаливое приглашение к семейному танцу. Посмотри: благоговейно внимая вступлению, братья кордебалета послушно замерли в исходной позиции, поджидая, когда их изымут из неё в заранее условленный такт. Эта выжидательная позиция адекватно передаёт всё их содержание, общую историю всего кордебалета и судьбу каждого из его участников. Они не умрут, ибо уже мертвы. Они не живут, просто есть. Мёртвым нельзя стать более мёртвыми, ибо мертвее смерти нет ничего. Из ничто нельзя изъять большее ничто, только меньшее. Назовём это меньшее что-то, слово несущественно. Пусть оно будет история, или судьба, как кому нравится, или жизнь. Как бы оно ни звучало, оно адекватно передаёт содержащееся в нём проклятие: изымание из смерти, изгнание в судьбу. Тот, кто ввергнут в изъятые из ничего историю и судьбу, живёт, он подвержен музыке неумирающего проклятия жизни, изрыгаемого всеми её струнами, натянутыми на одну дощатую коробочку, всеми её голосами из одних уст. Замершие в мёртвой выжидательной позиции участники кордебалета, распятые на этой своей кобылке и прикрученные к своим колкам, тоже ждут соответствующего движения смычка, чтобы ожить. И они дождутся, они обречены. Проклятье обрекает их на изгнание в жизнь, в тебя, Эва, ибо ты мать всего тут живущего, и они уже дождались тебя. Ну, может и не саму тебя, так повествование о тебе. И оно-то уж точно обречено: оно несомненно тут, вот оно.
Чем заслужил скрипач, или кто-нибудь другой, особые проклятья? Ничем. Все молчаливые участники кордебалета тоже ничем не отличаются от говорящих персонажей квартета, и их музыка та же, пусть она и совсем без звуков и слов. А начто им звуки, когда и слова, и сами люди стёрты до общих очертаний, до одного очертания: общности. Они притёрты друг к другу так, что в точности повторяют друг друга, ежедневно и во всех углах дня, его вечером и его утром. Всё отрепетировано, нужные навыки освоены, можно жить. Ежедневные репетиции хорошо осиливают нервную, со сбоями, перемежающуюся лихорадку жизни, и смертельно ею больные осваивают её, обвыкаются в ней. Обучаются приёмам жить, если уж надо жить, и успешно применяемые приёмы делают жизнь делом вполне обыденным. А какой приём успешней в деле жизни, чем нескончаемое вращение об ней, чем вечные разговоры вокруг неё?
Молчаливое вращение хоровода кордебалета – та же музыка обыденнейших разговоров говорящих персонажей, иной нет. Её же наигрывают совсем немые, безустые: декорации сцены, тапочки или очки. Всеми разными струнами, конторкой или зонтиком, всеми тварями и их голосами жизнь говорит одним языком, будничным, пригоняя себя сюда каждый день поговорить с нами о том – о сём. Ей всё равно, о чём говорить, не в том или этом значение её кружения, а в самом прогонянии между ними, в замедленном продвижении сюда и отсюда через это и то, в попутном пресуществлении общего действия проклятья в частные обыденные дела. Это всеобщее действо, проклятье жизни, повторяется снова и снова в каждом малом деле, о нём вращается всякое движение, о нём всякая речь, и все умолчания всякой речи. Собственно, вся речь – умолчание о нём, из речей обыденной жизни предусмотрительно изъяты речи о самом проклятьи, иначе его не пережить. Да, и проклятье не живёт при нас само собой, вся его речь изымающий его целиком изъян, молчание, и оно уже к этому вполне привыкло, молчит и об этом.
Что ж, пора уже и нам привыкнуть ко всему этому, чтобы глядеть без ужаса перед ним и презрения к себе в глаза самому молчанию, прозирая в движениях слов вокруг всякого предмета наших разговоров – его собственное движение: бессловесную тёмную дрожь. Прозирая в каждом предмете разговора и в каждой вещи её вестника, слушая в каждом слове весть о её ужаснейшем, о том, что извлекающее из всего звуки само молчит, тишайшее. Что устроитель всего действия сам никуда не двигается. Что устроитель всех болей – сам тишайший утишитель всякой боли и утешитель всякой твари, существующей по-своему живой или по-своему мёртвой, но всякий раз не собой – им. Утешитель всех своих растений и зверей полевых, живущих и умирающих, в которых он и себе находит утешение, которыми он сам по-своему и мёртв – и жив.
Утешься и ты, тварь особенная, особо дрожащая между тем и этим, всяко живущая и всяко умирающая. Утешься, привыкнув к тому, что и ты живёшь лишь постольку, поскольку существуешь не собой – вестью о тебе, рассказом о твоих делах, приучившим к тебе, сделавшим тебя привычной. Теперь от тебя не отшатнутся в ужасе растения и звери полевые, и не посмотрят на тебя с презрением. Но и не усомнятся уже, что ты живёшь, как уже не сомневаются, привыкнув быть не собой, что они сами живут. И всё это происходит так, как если бы им жилось просто так, как будто бы живётся само собой. Но так ли это?
Вот, вся музыка и все её струны живут, как само собой разумеющееся, как, разумеется, невесты. Но разве они – настоящие невесты утешителя-жениха? Конечно, нет: музыка и струны – лишь свадебное одеяние милой невесты, самой привычки к музыке и струнам. Невеста венчается без принуждения, ведь и она жива не собой, нами. Она ведь и приходит на свадьбу с нами не самой собой, а опасаясь ужаснуть скупостью своей суровой наготы – подступает к нам в фате доступной свадебной музыки, неотступным, но вполне миленьким рассказом о себе. Она не обрушивается на нас – потихоньку подползает, вползает к нам и заполняет преисподнюю всякого нашего тела, и остаётся с ним, найдя себе в нём срединное место подальше от его пределов: сердце. Она осваивается на этом месте, обживает его, делает его себе привычным, так привыкая и к себе самой. Привыкнув к самой себе, привычка уже не сомневается в том, что живёт, и теперь может как следует устроиться на своём месте, в нашем сердце. И вот оно подрагивает, подобно стенкам всякой коробочки – его стенки так же ходят волнышками, оно волнуется... Это в сердце возится, устраиваясь, привычка к жизни. Нежной привычкой к себе жива сама жизнь, само проклятие жизни привычка пресуществляет в благословение: живём – значит, она делает своё дело. Так что венчаться нам следует с нею, самой благословенной невестой, не с её свадебным платьем: музыкой, или её же траурным: жизнью. Тогда и дружественные шаферы, все братья кордебалета и все сёстры хора за сценой обязательно поддержат наше венчание. Мёртвые, они и сами оживут, чуточку пообвыкнув с нами жить. Они поддержат нас, как поддерживают друг друга, ведь без поддержки и им не жить. Посредница между живыми и мёртвыми, архангелами и людьми, добрейшая привычка! Пока посылает она нам своих ангелочков-хранителей – живём, пока обрастаем мы мелкими привычками – растём. И не так уж всё это безутешно.