Текст книги "Тарантелла"
Автор книги: Борис Фальков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 32 страниц)
Взаимным притяжением прошлого и будущего смертный прикован к ним, пока остаётся собой, пока жив. Взаимное тяготение приковывает их и друг к другу, причину к мотиву, а желание остаться самим собой отталкивает их друг от друга, мотив от причины. Сила их тяжести насильно заталкивает и причину и мотив в каждого смертного, а самого смертного между ними, между этим прошлым и тем будущим, в его теперешнее. А затолкав – взаимным натяжением того и этого держит смертного тут, между тем и этим растянутым, в трещине между прошлым и будущим распятым, и отныне его место – только тут, вот оно: его время между рождением и смертью, его жизнь. Жизнь, это смертное наше натяжение вот тут, между тем и этим, трогательная дрожь натянутой струны между этим и тем, затрагивает нас до слёз. Чтобы нас не разнесло в клочья этой дрожью, чтобы остаться собой, мы напрягаемся и силимся не дрожать: храбро жить. И своими напряжёнными усилиями не дрожать – усиливаем натяжение, а усиливая своё натяжение – мы усиливаем свою дрожь, ускоряем и разгоняем размах наших колебаний до сомнения, а стоит ли вообще так жить. Размахнувшись так широко, колебания наши: жить или не жить – сейчас же выходят за пределы жизни вот тут, сомневаясь так широко, мы думаем о жизни уже оттуда, со стороны, как посторонние. Мы преодолеваем пределы жизни, перемахиваем через её край на ту сторону, и сейчас же попадаем в другие края: там мы уже не живём, потусторонние, теперь мы начинаем просто быть. Колебания в тех краях – теперь они совсем другие колебания. Теперь это нарастающая смертная дрожь куколки, не решающейся оставаться собой, какая она есть теперь, и в то же время не решающейся освободиться от себя, пресуществиться в бабочку и сейчас же вот умереть. Предстоящее высвобождение из бессмертной куколки бытия для смертной бабочки жизни, вот что такое эти наши беспокойные колебания у порога гостиничного холла. Вот что стоит перед нами, за порогом гостиницы: смертная беспокойная свобода.
В то же время позади нас, в спокойно стоящем за нашими плечами, в неподвижно сидящем за конторкой прошлом смерти уже нет, уже не может больше быть: что было, то уже прошло. Страж конторки уже сидит там, как мёртвый, а мертвей мёртвого не станешь. В мёртвом прошлом смерти нет, но свобода... Раз прошлое всякий раз так охотно подстраивается под наше теперешнее, то какая-то свобода в нём есть, должна быть. Что свобода заключена в смерти – вовсе не так глупо, как кажется: да, прошлое располагается позади нас, уже несомненно пройдено нами, но становится оно прошлым лишь потом, после того, как мы сейчас вступаем в наше теперешнее, позже, в будущем, и это так же несомненно. Таким, расположенным там же, где и свободное будущее, зовущим нас из будущего прошлое трудно вместить даже в воображение, и потому пройти мимо, чтобы не зацепиться за него, отмахнуться от него вполне возможно. Но не хочется: совсем немножко не хочется, чуть-чуть. Пусть и нельзя вместить его в себя, но ведь можно самим хотя бы отчасти совместиться с ним в соответствующем движении, и проделать это движение, повернуться к нему лицом, совсем не трудно. Слегка обернуться к нему, и хотя бы так ответить на его требование, на его слабый и нежный зов.
Желание обернуться к прошлому похоже на слабый приступ голода. Его куда приятней удовлетворить, чем отмахнуть или подавить. Так для жены куда приятней, проходя мимо по своим делам, зацепить уютно устроившегося в кресле с газетой в руках, наскучившего мужа, чем обойти его. И вот этого-то тихого нежного щебетания недавнего прошлого, его зова не снаружи – изнутри, неотличимого от еле слышного ворчания кислот немного проголодавшегося желудка, настойчивого зуда обыкновенной привычки не осиливает ни инерция мига, ни наша собственная инерция. Этот зов изнутри обращается к нам, как к себе самому. И мы, поколебавшись, оборачиваемся к источнику зова, к себе.
Наше тело пробует выразить этот внутренний оборот пируэтом. Это удаётся ему лишь наполовину, но этого как раз достаточно, чтобы развернуть нас лицом к конторке. И мы видим утомлённое и обнажённое, не замаскированное полупрозрачными зеркалами очков лицо прошлого. И его ничем не прикрытый взгляд. Всё тот же, теперь уже навсегда неизменный. Смахивающий на жалко протянутую, готовую жадно схватить любое нищенское подаяние руку.
Готов, усмехаемся мы, снова скрещивая с этим взглядом свой. Совсем загрустил... гнусный парнишка. Ещё бы, ведь левая рука его, протянутая за милостыней, отлично знает, что делает правая, грабящая на большой дороге проезжих. Знаем и мы, и сейчас легко парируем этот обманный выпад слева, встречаем просительный, размягчающий взгляд твёрдым своим. Не уступаем ему и не отступаем перед ним, не мигнув, останавливаем устремившуюся к нам за подаянием руку одним лишь строгим сведением бровей. Прорезавшаяся между ними вертикальная морщина глубока, её вряд ли уже удастся разгладить. Суровое выражение, по-видимому, навсегда застыло на верхней половине нашего лица. И потому мы усмехаемся лишь нижней половиной. Собственно, одной верхней губой, даже одной только её частью. Но так, что обнажаются до корней на левой стороне верхней челюсти два резца и клык.
– Ну, подходит мне такое, dottore? – интересуемся мы, продолжая так смеяться. И дважды прокручиваем на полупальцах своё тело вокруг его вертикальной оси. – Сойду теперь за пациента... сбежавшего из психушки?
Подошвы свистят, и в этом весь эффект в целом довольно сносно выполненных полных пируэтов. Прилипший к потным бёдрам подол рубахи не развевается, а мы рассчитывали именно на это. Но прошлое не удивить неисполнившимися планами на будущее. Прошлое всегда подозревает, и не без оснований, что будущего у него вовсе нет.
– Вполне, – глаголет оно свои тривиальные истины устами Адамо. – Так ты и за бабу сойдёшь.
– За корову, ветеринар, – ворчливо поправляем мы.
– Всё роемся в чужом споднем... Ну, и нашла там, что искала?
Сейчас такой тон устанавливается между нами легко, с первых же слов. Теперь и самый тупой наблюдатель не сможет отрицать нашей бесподобной общности, подлинной родственности, глядя на нашу такую дружелюбную... супружескую ворчливость. Не отговорится бессодержательным определением подобия всего лишь сошедшимися в один миг и точку соразмерностями, наблюдая за уже не колеблющейся стрелочкой семейного барометра, указывающей стабильный уровень атмосферного давления, одну и ту же длящуюся во всех точках и мигах погоду: суховатую привычку.
– Как видишь. Ну что, по-прежнему будем запираться? Учти, сладкий мой, для меня уже не секрет, что именно ты прикрываешь своим ничегонеделанием, якобы принятым у вас традиционным dolce far niente. Мне вообще уже известно всё, известное тебе. Так что, нам обоим всё известно распрекрасным образом.
Разумеется, все распрекрасно знают, о чём идёт речь. У поднадоевших друг другу родственников мало тайн, кем-нибудь из них ещё непрояснённых.
– О! – снова получаем мы тот же грустный взгляд. Сам виноват, коли пропускаешь или зазываешь в спальню супруги взломщиков, сам же и создаёшь причины для последующих печалей. И это ещё не самые горькие из них, сахарный ты наш.
– Наконец-то мы заговорили, как принято в полиции, – дополняет он свой взгляд контрастирующим с ним, ироничным тоном. – Вот это уж точно нам подходит.
Сочетавшись с печальным взглядом, реплика его теряет часть ироничности, и опустевшее от неё место сразу заполняет нечто иное. Можно назвать это иное сочувствием, почему нет? Слово не имеет большого значения, зато назвав его так, а не иначе – можно расценить сочувствие как готовность, наконец-то, поддержать нас в предстоящей работе. Да-да, всё ещё только предстоящей. Мы без излишнего обдумывания принимаем оказываемую поддержку в нашем отныне открыто общем деле. Чего тут думать, поддержка эта вовсе не новость, как и сама фигура парного пируэта, её уже оказывали. Она проявилась позже, просто осознана позже, сейчас, – это да. А в действительности она просто продлена. Разве шмон в комнате не был уже совместным действием, начавшимся задолго до самого шмона? Разве не творили его мы вместе, все? Да, так оно и было, никто не станет этого отрицать, даже самый тупой из любителей отрицаний.
Чувство общности – о, это сладкое чувство. Оно так же уютно, как привычка, так же сигнализирует о надёжности хорошо согласованного дуэта. Хочется длить это приятное согласие, слушать ещё и ещё его сладкий зов. И, конечно, усилить его, потому что если его не усиливать, он быстро гаснет. Так уж слаб этот тихий зов, хотя и полон скрытой мощи. Чтобы усилить его – следует приблизиться к его источнику, вот мы и поворачиваем назад, и всё же возвращаемся к конторке... И занимаем хорошо освоенную позицию на привычном месте, как это и принято делать, если старт оказался фальшивым. Это наше место отмечено заранее прислонённым к стойке зелёненьким зонтиком, чтобы избежать ошибок. А чтобы вполне застраховаться от них – ещё и подсыхающей зеленоватой лужицей, почти уже высохшему овальному пятну, усыпанному жёлтыми кристалликами. И то и другое оставили тут мы сами.
Но одного лишь просто приближения уже недостаточно для усиления общности. После того, как наш желудок как-то раз вывернуло тут наизнанку, требуются средства помощней. Да, нужно бы проделать это ещё раз, но чем-нибудь усилив воздействие, проделать от всей души. Так-так, не обнажить лишь перед ним тело, а вскрыть его, обнаружить его интимное внутреннее, обнажить его исподнее, саму душу, высвободив её из-под спуда тела. Говорят же: излить душу, вот так и нам нестерпимо хочется теперь излить из себя всё – на него, для него. Вот, изливалась прежде душа наша в себя, а теперь желает излиться вовне. Вытягивание, высасывание излишков жидкости, оказывается, не вполне кончилось, есть ещё он, излишек. Хотя, казалось бы, откуда ему взяться?
Признания в детских слабостях, жалобы на папочкино насилие, все ли из них высказаны вслух, или нет, неважно: все они слишком слабое средство, ими не отворить полного излияния души. Да и он, первочеловек, слишком примитивен для таких тонкостей. Его грубую шкуру этими тонкостями не проколоть. Надо бы его самого раздеть догола, его вывернуть наизнанку – тогда дело пойдёт веселей. Ну да, когда змея видит одетого человека, она бежит от него, когда раздетого бросается на него, и обнимает его, схватывается с ним.
– А если я и вправду из полиции? – изливаем потихоньку мы, осторожно пробуя, как пойдёт это дело: излияние.
Но заносчивый первочеловек пропускает мимо ушей наше рискованное полупризнание, только плечами толстокожими пожимает, носорог.
– Всё-то ты бегаешь, вон как запыхалась, – продолжает он дудеть в свою зудящую дуду. – Не боишься, что от беготни снова стошнит?
Мы и сами уже сожалеем о том, что дали волю своему языку. И потому вместо раздражения глухотой слушателя испытываем облегчение.
– Нет, я чувствую себя куда легче, – так высказываем мы это облегчение. Не бегаю: летаю.
– Значит, корова порхающая, – поправляет нас он. – Ничего, с возрастом такое случается.
– Ну да, ты у нас специалист по крылышкам-подкрылкам, – хохочем мы. – А простой душ починить не в состоянии. Чем метафоры подыскивать, лучше бы вон... лужу прибрал. Воняет ведь. Или тебе нравится такой запах, извращенец?
Мы вытягиваем левую ногу вперёд и шаркаем подошвой. Золотистые кристаллики, перемалываемые ею в пыль, потешно визжат, и мы снова хохочем.
Наши сурово сведенные брови и немигающий взгляд откровенно противоречат смеху. Почти преодолевшие дистанцию между ними, сведенные в прямую линию брови с налипшими на них мокрыми кусочками эпидермиса, или засохшей краски, соскобленной и перенесенной туда со стойки или оконной рамы, разделяет только узкая вертикальная щель. Да уже и не разделяет, разделять нечего: эта проломленная навсегда во лбу вертикаль упирается в уже слившуюся единую бровь. Лоскутья кожи, свисающие со лба, обнажают нарастающую на язвочках, но тут же превращающуюся в корочки и отваливающуюся, молоденькую шкурку. Мы потрясаем всеми этими лохмотьями, как потрясают упавшими на лоб волосами. Как обнаглевшие нищие – своими тряпками и увечными конечностями. По обе стороны вертикали выпячиваются, одновременно приоткрывая глубины своих недр, наливающиеся кровью глазные яблоки. Давно ею налитая кожная бородка на челюстных костях подрагивает. В одном ритме с ней пульсируют пятна пигмента, эти сильно увеличенные веснушки, разбросанные по ней повсюду, кругом.
– Не твоё дело, – возражает он. – Эта твоя дрянь, как видишь, сама сохнет. А с чего это ты так развеселилась?
Стойка мешает ему увидеть, как развеселилась нижняя наша половина. Ниже пояса мы, может быть, и вовсе развесёлый крокодил. Вон ехидна от пояса и выше имеет человеческий облик, от пояса и ниже – облик крокодила. Идут же самец и самка её на соитие точно так же, скрестив жаждущие похотливые взгляды и руки.
– Надоело грустить... Я ведь тоже со всем справляюсь сама, – взмахиваем мы руками, выводя их в нужную позицию и изламывая в стороны кисти: а вот, мол, и мы. – Если уж всё равно приходится бежать от преследования судьбы – то лучше бежать весёлой. Я теперь буду Гектором весёлым. И буду хохотать, удирая от любого эпилептичного животного, которому взбредёт в голову развлечься, и для того побегать за мной. Хочу весело и без страха подставить всем вам задницу, раз уж каждый из вас пускает слюни, облапывая при каждом удобном случае мои ягодицы. Раз уж каждый извращенец норовит туда сунуть... свой вонючий хобот.
– Положим, не каждый...
– Тебе, конечно, лучше знать. – Мы не упускаем возможности подсластить ядом это признание, но тут же и спохватываемся: когда змея идёт пить воду, то яд в гнезде оставляет, чтобы не отравить себя, пьющую из источника. – Тогда скажи, если ты такой специалист по хоботам: эта сцена на площади, та... женщина... Не отпирайся! Теперь тебе не отвертеться, мы вместе всё это только что видели. Ты обязан знать, с чего это началось, ты здесь сидишь, не отрывая задницы, а я к началу опоздала. Ну, твоё мнение, ветеринар?
– Это ты, культуролог, выскажи своё мнение. Это ваше дело, мнения высказывать. А наше – понимать факты.
– Пф, моё мнение... Пожалуйста: под воздействием зноя часто происходят странные штуки, – хихикаем мы. Одна только мысль так подшутить над ним, пародируя его же слова, уже веселит нас. – Все эти штуки – крайние формы сопротивления температуре, на которую человеческий организм не рассчитан. Моё мнение, cам по себе укус даже самой ядовитой дряни из водящихся тут – что это за беда! Ну, поскребёшься, ну, потемпературишь немного... Но если к нему, да ещё в мае, когда яд молод, а дрянь голодна и жадна, добавить такой зной тогда другое дело. Тогда яд может совсем парализовать жизнедеятельность организма. Ну как, я угадала?
– Честно сказать, такая температура воздуха, как сегодня, может сама её парализовать, – не смеётся он. Слишком тонка шутка для толстокожего самца-носорога, собственно, весь он такой рог. – Например, приостановить тепловой обмен, один из основных процессов жизнедеятельности. Есть в организме яд, нет ли, какая тогда разница? Такая жара высасывает не только жидкости, участвующие в теплообмене, но и всякие другие, в том числе и ядовитые. В такой зной и гной изливается скорей, молниеносно созревают и лопаются фурункулы. Да что болтать про мягкое слабое тело, в которое ткни пальцем – оно и загниёт! Когда и с неподатливейшей человеческой душой происходят поразительные перемены... Что в сравнении с ними невинная потребность поскрести когтями поверхность шкурки? Зной выдавливает наружу глубоко спрятанные тайны психики, суть тайных человеческих желаний... И желания – глубоко скрытые желания бесстыдно раззевают свои голодные пасти. Изнывающие от зноя люди начинают открыто говорить, о чём обычно тщательно умалчивают. Они делают публично то, что обычно старательно прячут дома. Высокая температура снаружи, как и при тяжёлых воспалительных процессах внутри, приводит к бреду, вскрывает людей и извлекает из глубин то, что там упрятано. Они и открываются в бреду, становятся открыто агрессивными, легко впадают в бешенство. Людей в такой зной не только что тянет раздеться догола и побегать голыми в публичных местах, а и шкуру с себя содрать! Вон, по статистике, насколько больше становится убийств и самоубийств в такое время. Подумаешь, загадка... Я ещё студентом об этом знал. Нам ещё на первом курсе, на вводной лекции рассказывали, что внизу, на юге опытные проститутки особо осторожны в такой зной. Они отлично знают, в такую пору среди их клиентов вдруг проявляется необычайно много душителей. Эх, если это знают все шлюхи – отчего бы и тебе, наконец, не принять такое объяснение и не успокоиться?
Оказывается, наша шутка всё же понята, судя по тому, как он копирует наш приём: повторение чужих слов. Но одного понимания, конечно, недостаточно, чтобы посмеяться, нужно бы ещё чувство юмора. А где ему почерпнуть юмору, в его книжке, что ли?
Но ведь уже не смеёмся над его попыткой пошутить и мы. Пока он так долго и занудно шутит, мы по привычке перебираем и ощупываем подвернувшиеся, подсунутые нам под руку предметы. Совсем не глядя на них, словно так же привыкли уже не доверять и своему слабому зрению. Причины для недоверия, конечно, есть, и это уже ни для кого не тайна. Но в каких-нибудь же доказательствах наличия предметов и мы нуждаемся, вот и ощупываем их: то скребём коготками свою сумочку, то отколупываем чешуйки краски с конторки, а то вдруг опускаем руку – и охватываем пальцами зонтик... Если проследить не внешний хаотический рисунок, а внутреннюю упорядоченную направленность этих движений, можно с уверенностью предсказать, куда мы доберёмся в их итоге. К заветному предмету, столь бдительно охраняемому Стражем Книги.
Но мы и сами не должны подозревать о внутренней направленности собственных стремлений, иначе – какая же она внутренняя? Мы следуем этому правилу, и узнаём цель стремления только тогда, когда наша рука уже добирается до цели. Когда, однако, вместо книги ощупывает бдительно лежащую на ней руку самого её Стража. Бессмысленно уставившись на схваченную нашей рукой чужую руку, мы опять не сразу осознаём, что именно попалось в наш капканчик. Но когда, наконец, осознаём, из глаз наших мгновенно изливаются давно выношенные, застоявшиеся там слёзы. А за ними, в проломленную ими аллею следует тяжёлая кавалерия: извержение взгляда, довольно успешно уже уподобившегося взору Глиняной Мадонны, рыдающей избытком унижения и гнева оскорблённой фурии.
– Ты зачем подсовываешь мне эту дрянь, скотина! – неистово выкрикиваем мы, отдёргивая свою руку. – Это что у тебя там – каталог публичных домов, подрабатываешь у них агентом? А ну, покажи!
Мы отлично знаем, что из угла нашего рта вытекает густая слюна. Знаем, потому что слышим её истекание из своего источника, так отчётливо скрежещет пыль, сгустившая жидкость. Но это зрелище и звуки следует скрыть от самого Стража, чтобы не обострить его бдительность ещё, и не сорвать cовсем наше дельце. Лучше всего соединить движение к цели и маскирующий его маневр в один приём, спрятать за самим содержанием дельца средство его исполнения, слить их в одно, и мы открыто перебрасываем своё тело через бортик, ударившись грудью в конторку. Та начинает гудеть, отвлекая внимание на себя, и мы успеваем вцепиться обеими руками в книгу до того, как отвлечённый гудением охранник успевает её убрать.
Но оказывается, неусыпный этот Аргус уже давно крепко держит книгу, цепляется за неё с другой стороны охраняемой им, отделяющей его от нас границы. И потому перетягивание добычи на свою сторону, эта шумная стычка, сопровождающаяся обоюдным шарканьем подошв и сопением носов, затягивается надолго. Выигрывает битву он, стойкий пограничник: в самом разгаре схватки нам вдруг становится худо, слабеют колени и темнеет перед глазами, будто нас внезапно хватает тепловой удар. Вынужденно уступив книгу противнику, мы опять хохочем, как если бы на этот раз пошутили наиболее удачно. Но ведь так оно и есть, успешней всякой шутки веселит собственное исступление, шипучий веселящий напиток, утоляющий любую жажду.
– Посмотри-ка, – кряхтит он, отдуваясь, – до чего ты себя довела. С чего тебе в голову взбрела вся эта чушь? Тебе бы оставить все твои глупости, и замуж. Ты ж нормальная самка, какой из тебя, вон, прёт дух: прямо лошадиное здоровье... Здоровая и красивая самка, нарожай себе таких же детишек, чего ещё бы надо?
О, конечно, но то ли ещё будет! Ведь феникс ещё красивей павлина. У павлина в обличье нет ни золота, ни серебра, а у феникса – иакинфы и многоценные камни. Терпение, превращается птица в пепел, но через два дня её находят живой и зрелой, как и была раньше, на том же месте, ну так и мы продолжим с того же места:
– Вот-вот! Так и папочка мне толдычил. Я знаю эту вашу фашистскую доктрину, и её авторов тоже. Они все тоже красиво выглядели в пляске на своей виселице. Они были прямо рождены для той сцены.
Сопровождающие все наши движения шумы усиливаются. Мы сами шумим, как тополиная роща в сильный ветер. Исходящий от нас ветер заставляет его прикрыть одной рукой глаза: другую он всё же на всякий случай оставляет на своей книжке.
– Ага, – продолжаем дальше мы, торжествуя, – не в бровь, а в глаз. Твоего шовиниста-лектора тоже надо бы вздёрнуть, прямо после его вводной лекции... Нет, во время неё, тогда, глядишь, и перестали бы душить бедных шлюх. Уверена, ваш лектор сам и душил их для своей статистики. Но ты мне глаза не отводи, скажи лучше, что в статистике зарегистрировано по нашей теме? Не сообщает ли она, что такие пляски, как сегодня на площади, ставят на оперных сценах открыто уже двести лет? И происходит это повсюду, в том числе за полярным кругом? Где не бывает зноя, если тебе это известно.
– Опера... Лекцию нам читала женщина. Но всё равно, в её статистике про оперу ничего нет. А что, например, в русских деревнях с бабами такое происходит часто – это есть. Что же, они тоже там оперы ставят, на полях своих колхозов?
– А что, у них там в колхозах тарантулов, как куропаток? И разве мужика не может укусить тарантул? Тарантулу что, мужики противны, или ему боязно, что примут за педика...
– Что слыхал, то и пересказываю, – опускает он руку и кладёт её на свою книжку поверх другой руки. Мы провожаем взглядом это движение. – Меня не то чтобы интересовала эта... тема, но я кое-что читал, потому что хотел специализироваться в невропатологии. Дано достаточно подробное и убедительное описание, как это начинается и протекает дальше. И как передаётся, а именно: от самки к самке. Начинается с одной такой, а другие, когда такое увидят, начинают невольно повторять, как дети или приматы. Будто пробуют. Будто пародируют или осваивают эти движения. Ну да, нормальный рефлекс подражания. В это время мы смотрим как бы чужими глазами...
– Ну да! А наши, наши-то глаза в это время – где?
– Я и по себе знаю... Я имею в виду, когда смотрел соревнования прыгунов, всегда моя нога сама собой подтягивалась повыше. Будто и я, зритель, собираюсь прыгнуть. Но я – что? Соревнования кончились – я ушёл и забыл. А бабы так раскачиваются, что после и деваться некуда: дело далеко зашло. Запрыгали и зрительницы, и эпидемия распространяется с ужасной скоростью... Поди теперь, останови.
– А, так это по твоему совету, невропатолог, ваши палачи держат женщин взаперти! Понятно, почему их не было на площади. Вы не позволяете им сойтись даже на минутку, чтобы... поболтать по-человечески...
– Это ты называешь – по-человечески поболтать?
– Ладно-ладно, хотя бы так, но собраться! Вы разъединяете их из простой ревности, из опасений – а вдруг они доболтаются до того, что признают всех вас импотентами! Держите их взаперти в одиночных коробочках, в мышеловках, в темноте, за жалюзи, чтоб даже и на расстоянии не видали друг друга. Точно так, как меня – мой любезный папочка. Вы изображаете из себя львов, царей прайда, а львы ли вы вообще? Да козлы вы все, вот что вы такое!
– Каждый избирает себе имаго по вкусу.
– Чего-чего! – угрожающе надвигаемся на него мы.
– Я говорю: если твой папочка козёл, тогда ты, милая моя, коза, поднимает брови он. – Не лошадь, не корова: коза. Каждый ищет себе идеальный портрет, своё имаго, чтобы с ним идентифицироваться, и как правило – находит и отождествляется с ним, чего бы ни стоили преобразования. Не только такиe взрослые особи, как ты, младенцы невинные, и те едва успевают глазки свои невинные открыть – а уже ищут для своего будущего имиджа подходящее имаго. Ну, а глазки-то прежде всего смотрят куда? Конечно же на па-почку...
– На ма-мочку! – передразниваем мы. – Забыл, что и такие существуют? Вот-вот, так вы все воспитаны... А ведь ваши мамочки – тоже женщины, или как? Но вы так и называете пытки, применяемые вами к вашим женщинам: воспитанием или профилактикой. Вы оправдываете пытки тем, что предохраняете больных от самих себя, так? Мол, если кто из них случайно увидит какую-нибудь плясунью запляшет и сама. И потом все, мол, запляшут. Поди, мол, останови. Знаешь, что? Вот тебе правда: этот пресловутый тарантизм, этот потешный культ тарантеллы, нет – самого тарантула, это вы его поддерживаете. Эффективней всех его поддерживают те, кто занимается гонениями на него, то есть, вы, самцы – и есть жрецы культа. И самый главный жрец – ваш padre, он и есть папа своего восьминогого сатаны, посредник между ним и людьми. Доказательство? А разве padre не поминает сатану в каждой фразе, будто служит ему непрерывную литургию? А чтобы отвести от себя обвинения в отправлении изуверского культа, вы приписываете всю вину жертвам вашего культа, женщинам. Вы сладострастно, с наслаждением пытаете их, а когда они корчатся от ваших пыток, объявляете их корчи непристойными плясками. Обвиняете их самих в распущенности и изуверстве. И объявляете всех женщин ведьмами, фуриями по своей природе, ну точно, точно как мой папочка! Ещё немного – снова начнёте сжигать нас на площадях...
– Да они сами не выходят – говорят же тебе: жарко! Ты вообще путаешь мотивы с причинами, профессор... И спишь много. Вышла бы утром пораньше, всех своих баб бы и застукала: на мессе. И не распарилась бы так, оно ведь утречком и попрохладней.
– А настоящая причина совсем другая! Ты сам признался, что у тебя, самца, поднимается ножка при одном только виде бабы. Не бойся, метафоры я понимаю отлично, папочка приучил. Без твоего учебника, у тебя ведь всегда под рукой словарь метафор, нет? Что, скажешь, не он это, тогда – что? Плевать, и без словаря известно – что это за ножка. И что за соревнования ты любишь подсматривать: бабьи пляски. Разве не следует из этого, что прежде всего необходимо всех вас, палачей, самих позапирать в карцерах? А в России нет никаких тарантулов, расист, это я тебе говорю! И ты не смеешь о ней говорить: у меня папа из России! А у тебя в комнатах, в твоих личных пыточных камерах, пауки имеются, я сама их видела в твоём иконостасе: рядышком с вашей Мадонной и распятием, бочок к бочку. Зачем тебе вообще эта обуза, гостиница, если ты, здоровый самец, да ещё медик, не справляешься даже с бытовой гигиеной? Неудивительно, что у тебя нет ни пациентов, ни постояльцев, коли заселить все Zimmerdecke... как по-итальянски потолок, а? Проклятье, из меня тут у вас вышибли даже простые... а, soffitto, да, заселил потолки всеми видами насекомых и гадов. Народ, даже такой тупой, как ваш местный, всё же здраво избегает грязных антигигиеничных вонючек, фашистских гиен, не желая подцепить от них заразу. Не удивлюсь, если и в ресторанчике твоего приятеля Архангела тоже нет клиентов. Только подручные того палача.
– Да там полно твоего этого народу, битком набито...– отвечает он на то, что сумел извлечь из нашего монолога и хоть как-то осмыслить: очень немногое.
Но ведь в извлечении из речей смысла вообще нужды нет. Всё, что всеми говорится, уже так привычно, зачем же привычному какая-то ещё связность осмысленностью, если оно так прекрасно связано одной привычностью? Излишества лишь ослабляют прочные связи, как любую привязанность, только необходимое адекватно выражает это и любое другое содержание, не ослабляя его. Привычка нуждается не в дополняющих её излишествах – в усилении. А усиливается она не дополнениями – постоянством, настойчивостью повторений, нараcтающим жаром высказываемого, и всё. Что именно повторяется, что высказывается, какая разница? Лишь бы оно не противоречило подспудному, невысказываемому желанию. Не мешало бы усиливаться ему.
– Как полно, в воскресенье? А месса? Ты ж только что сказал...
– Ну, в чём же проблема: а после мессы – в кабак. Бабы по домам, а мужчины в кабак. Сходи, убедись, ты ж давно туда собираешься, выпить-поплясать...
– А та, плясунья, почему не пошла домой?
– Ну, подумаешь! Отстала от других... Сходи-сходи, козочка, в кабак. Подрыгайся там, попляши: тебе там подыграют, будь уверена.
ВЫЖИДАТЕЛЬНАЯ ПОЗИЦИЯ: ADAGIO
Да он вообще ничего не понимает из того, что ему говорится! Вернее, что не высказывается, зато движет всеми нашими речами. Но мы ведь тоже стараемся не понимать, что движет им, и всё чаще один из нас выговаривает то, что полагалось бы говорить другому. Но это-то как раз и не удивительно при уже неоспоримой нашей родственности. Все слова подкладываются нам на язык нашей общностью, и усиливающей её привычкой к ней. Начто нам различать друг друга, если мы все уже почти неотличимы, почти уже тождественны друг другу?
Ну вот, мы и не различаем, и наши заложенные уши не пропускают слов, вкладываемых, нашёптываемых в них. Но и тут – начто нам все эти со стёртыми физиономиями, не отличить одну от другой, слова, которые так просто употребить одно вместо другого, и мало что от подмены изменится? Да и прислушиваемся мы не к словам, а к самому гудящему извне голосу – и к отвечающему ему изнутри другому: гулу едва проснувшейся, но уже голодной крови. Что ж, говорят, при таком зное происходят штуки и почище... Впадают и не в такой бред, он сам это утверждал.
– Ну, тогда и ты продай гостиницу – купи кабак. Тебе же предлагали по-человечески! Будет и у тебя масса клиентов.
– Ну да, и могилки родителей тоже по-человечески уступим под фундаменты кабакам, под фундамент всем мерзким скотам, не только этому. Чтобы они туда подложили к нашим папочкам и мамочкам – своих придушенных дядюшек, и на том сэкономили. Братишек, понятно, отдадим им в услужение. А что с нашими сестричками сделаем – уступим для их постелей, чтоб скотам и на обогрев не тратиться, как ты думaешь?