355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Фальков » Тарантелла » Текст книги (страница 9)
Тарантелла
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 12:03

Текст книги "Тарантелла"


Автор книги: Борис Фальков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 32 страниц)

Во что ты превратилась, кобылка, в какую размазню! Проклятый тот миг, когда тебе навязалась, тебе была подсунута вся эта затея. И что же теперь плюнуть на неё и немедленно уехать? Но ведь ни то, ни другое сделать уже не просто. Первому мешает жгучая сухость во рту, а второму – вдруг закрывшиеся учреждения: для полноты твоего портрета не хватает только сбежать отсюда, как воровке, не уплатив за гостеприимство. Вот тебе, прими их как они есть, эти помехи, эти создающиеся прямо на глазах и мгновенно связывающие тебя обстоятельства. А ведь совсем недавно их ещё не было. Все причины и их следствия, все скупые вещи и постройки вокруг тебя, жестокие пейзаж и погода, сам крошечный, и такой бессердечный городишко – всё это звенья нанизанных друг на друга железных оков, голых недвусмысленных обстоятельств. Нетрудно понять, что ты крепко схвачена, стиснута ими, что задыхаешься под их давящим спудом. Их обращённые к тебе наружности, сложенные в одну поверхность, в один твёрдый край надвинувшегося на тебя, подступившего к тебе мира, притиснулись вплотную и плотно охватили тебя. И тебя охватывает оцепенение от тягостного сознания их преднамеренности.

Забастовка на почте, в банке, подумать, в такой забытой Богом дыре! Сколько там этих служащих – один-два? Да так не бывает, какой же в этом смысл, если оно не нарочно, нарочно для тебя! Что скажешь теперь: игра воображения, привычка всё обвязывать цепями ассоциаций? Откуда же им взяться, способность порождать их отнята у тебя ещё вчера, ты это знаешь. Нет, это другие, вовсе не игрушечные цепи. Это реальные узы, приковавшие тебя к событию, сковавшие тебя по рукам и ногам, по сердцу и мозгу, и дымящейся от прикосновений раскалённого их железа, окованной ими душе. Вот ты и оцепенела.

И вот, ты не можешь совладать даже с мелочами, с которыми запросто справляются все повсюду, и в их числе совсем ещё недавно – сама ты. А тебе продолжают создавать всё новые и новые препятствия. Только вот что: все эти люди, милая, продолжающие аккуратно подсовывать тебе новые обстоятельства, все они продолжают работу, навязанную и им уже давно. И они невольные соучастники того, что давно затеяно проделать с тобой. Сами эти люди – тоже обстоятельства. Их тоже тебе подсунули, а они о том и не подозревают. Они такие же невольники высочайшего обстоятельства, надевающего маску за маской, нанизывающего на одни и те же оковы звено за звеном, как и ты: сама для них болезненное обстоятельство, которое навязали, насильно всучили им.

Поверь, не было бы забастовки на почте, тебе придумали бы и всучили другое, а результаты остались бы те же. Сила, надевшая личину этих обстоятельств, лишь скрывается за ними, выявляет себя в них. Все почты и банки, обезьянье кривляние перед тобой участников действа, даже руины декораций сцены и её освещение – всё это из одного источника, источника этой силы. Все обставшие тебя обстоятельства – лишь её временная плоть. Бесформенная мощь обросла плотью формальных обстоятельств для того только, чтобы осилить тебя, совершить над тобой неслыханное насилие! Принудить стать на четвереньки в постыдную позицию, пригнуть шею, подставить круп, приоткрыться... И тогда... А тогда уж поздно будет вертеть по-куриному шеей, высматривая – кто же это так свирепо пристраивается к тебе сзади, чтобы и тебя нанизать на свой... нож!

В её паху вскипела густая волна, шейные мышцы пронзила боль. Тёмная краска обожгла щёки. И она визгливо выкрикнула, как кричит оскорблённая рыночная торговка, не сумевшая навязать свой товар:

– Вы у меня ещё попляшете, мошенники!

Она не поверила, что эта работа была проделана её связками, её родным языком: так был неузнаваем голос, произнесший эти слова. Тот, который она так долго соразмеряла с принятыми образцами, подгоняла к ним, обрабатывала, как терпеливый ремесленник, ничего общего не имел с этим, не соответствующим никаким образцам. Вокруг неё среди горчичных кочек каменной пустыни валялись обломки всех мер. Раскачивая лодку, она добилась только того, что раскачала свои собственные качели. Все сгрудившиеся на другой их стороне, против неё, все пытавшиеся свести на нет её усилия, оказалось, помогали ей раскачивать, и не подкачали: теперь пожинают плоды совместных усилий, летят вместе с нею на одних общих свистящих качелях, а куда? Она ощущала эту общность как распространившийся по всему телу зуд. Сильней всего зудело в области поясницы, горячее.

– Захотите привести себя в порядок, прошу пожаловать ко мне в bottega, сказал цирюльник. Это он завёл свою руку ей за спину и положил на её круп горячую ладонь. – Я лично вас обработаю, в виде исключения.

– И откроете мне кредит по примеру вашего падре. Ну да, лавочка-то одна... – вяло отмахнулась она. Сопротивляться его наглости не было сил, они уже были высосаны вчистую: без остатка поглощены безрезультатным разговором и жарой. По той же причине она давно уже не называла своих анонимных, в сущности, противников придуманными для них именами. И это свидетельствовало уже не о каком-то там размягчении, а о настоящей подавленности.

– Ну нет, – возразил он, – я не такой лопух. Сегодня вы тут – завтра фью-ю... Но лучше бы прямо сегодня. При вашем явно некрепком здоровьи нужно строго придерживаться меры. Иначе – никаких надежд на безболезненный исход.

– Только безнадёжные упования на надежды, – согласилась она. – Зато никаких противоречий в терминологии.

– Но противоречия всё равно остаются в главном, в поведении. Вы ведёте себя, как... сгорающая от любопытства девственница, я хотел сказать: бабочка, так безрассудно играете с огнём. Я имею в виду солнце.

– Скажите прямо: костёр, который вы для меня тут развели. Ладно, я пошла домой, – сказала она, разворачивая корпус на прямой, самый экономный курс к гостинице.

– Ну да, – подтвердил он, – это было бы лучше всего. Назад, домой.

Его ладонь, сорванная начавшимся разворотом с тёплого местечка на её крупе, заскользила ниже, ненадолго задержалась на копчике и вдруг звучно шлёпнула по уже давно напряжённой, не дождавшейся соответствующих приказаний забывшей о ней хозяйки, ягодичной мышце. Тотчас и левая рука хозяйки, тоже не дожидаясь приказа, дёрнулась, чтобы ответить такой же звучной пощёчиной. Или прямым ударом в нагло выпяченное брюшко насильника. Уже крепко, сами собой, сжались для этого в кулак пальцы, побелели их костяшки...

Что это ты, милочка, обратилась она к своей руке, как к чужой. Собираешься устроить грубое увеселение для простонародья, у всех на глазах драку девки с педиком-брадобреем? Не спрашивай: у кого это – у всех. А даже если кругом никого, ты что же, хочешь окончательно загнать меня в гроб? Мы с тобой заслужили это насилие, нам только вернули должное. Придержи-ка лучше сумочку, вон она уже сползает с плеча, сейчас шмякнется на землю – кто тогда станет раком, чтобы её поднять, ты?

И рука, поколебавшись немного, опустилась на прежнее место, и пальцы снова сжали гладкий ремень.

Цирюльник очень даже мило ухмыльнулся. Ещё бы ему не понять, что с нею происходит, конёк у него как раз для этого подходящий. Она приняла и эту милость власть имущего как должное, тоже с пониманием, почти с признательностью. Кислую её горечь, для пущей внятности разделённую надвое, она ощущала и на языке, и в сердце: горечь – сердцем, кислоту – языком.

Они разошлись теми же, так давно проложенными, что уже общепринятыми диагональными путями, какими час назад сходились на этой сцене со священником. Назад за кулисы, по домам. Она и не глянула, действительно ли цирюльник направился в свою bottega, зная, что не удержится и от взгляда на ту клячу, надрывно облизывающую, смачивающую сочащейся слюной голые шершавые камни, оставляя на них мокрые пятна. А зачем на это смотреть? Дурацкая сумочка, от которой так ныло плечо, обстоятельство, созданное ею самой и притягивающее к себе, как мух, всех участников действа... Неужели нельзя было без неё обойтись, дура, как это было всегда раньше? Что за муха тебя тогда укусила, кто подсказал эту затею? Плюнуть бы ему в рожу... Но попробуй, попади в него, нечто в твоём понимании несуществующее. Ты вот всё жалуешься на других. А посмотри-ка на себя, когда доплетёшься до своего трельяжа. По меньшей мере найдёшь, куда плюнуть и попасть.

Ты жалуешься на всё. Между тем, всё даётся тебе для твоего же блага. А за благие дары не плюют в рожу дарящему, покорно его благодарят.

Она помнила: всё это уже думалось ей, и, кажется, теми же словами. Но именно тягостность повторений принуждала сделать что-нибудь, чтобы от них избавиться. И она была этой тягостности по-настоящему признательна, действительно благодарна.

Если бы не ритмическая фигура повтора, которая объединяла и длила всё действо, вряд ли бы ей удалось сделать хотя бы один шаг, не говоря уж о том, чтобы многократно его повторить. Тягость повтора и была тягой, благодаря которой ей как-то ещё удавалось передвигать ноги. Так ритмичное поскрёбывание уже до мяса стёртого воспалённого участка кожи усиливает тягу делать это и дальше, несмотря на то, что одновременно усиливает боль. Ещё бы не быть благодарной, думала она, тащась через площадь под триольный перестук копыт, своих и чужих. Покорных ведут, брыкающихся гонят или тянут насильно, и спасибо за это. Иначе ни тем, ни другим не дастся превозмогание тяжести придавившего и тех, и других, спуда. Превозмогание, которое все они называют одинаково: жизнь. Ей и скажи за всё спасибо.

Задыхаясь, месит копытами за левым плечом твоим эта кляча, жизнь. Ты отлично это знаешь, начто тебе оглядываться. Но и справа встаёт это исчадие, направляет гибельные пути к тебе, чтобы сбить с ног. А твою протоптанную стезю испортили, всё сделано к твоей погибели – не имеешь и одного помощника. И смеются над тобою те, которых ты не поместила бы и со псами, люди без имени, отверженные цивилизованным миром, отмирающие отребия земли! Их-то ты сделалась ныне песнею и пищею разговора их. Они гнушаются тобою и не удерживаются плевать тебе в лицо. Они сбросили с себя узду перед лицом твоим, хотят изгнать, чтобы ты жила в ущельях, ревела между кустами и жалась под тёрн. Они кричат на тебя, как на воровку. Они пришли к тебе, как сквозь широкий пролом, как сквозь проломленную в оболочке мира платановую аллею, и с шумом бросились на тебя. Бросили тебя в грязь, и ты сама стала как пепел, как грязь. Что ж, ныне изливается душа твоя в тебя же, дни скорби объяли тебя, ноют кости и жилы не знают покоя. Полы удобного льняного жилета – и те жмут, натирают язвы тебе. Ужасы устремились на тебя, гонят тебя, как ветер: враз развеялось величие твоё и удача разогнана гоном, как настоящие облака, не эти, фальшивые, обманный туман. Кому сказать за это спасибо?

Благодаришь ты или нет – всё равно: гон продолжается, длится. Тебя протягивают сквозь пылающую печь с прекрасной тягой, прогоняют сквозь реторту, чтобы выгнать из тебя – тебя, ханжески называя это изгнанием из бабы сатаны. Чтобы перегнать тебя в другую, плавят в тигле с безмерным давлением и температурой. Твоя кожа почернела на тебе, кости обгорели от жара. Ходишь почернелая не от солнца, сестра шакалам и подруга страусам. Цитра сделалась унылой перебежкой твоих копыт, а свирель твоя – голосом хрипящим, плачевным. Начто всё это? А нато, что железо получается из земли, из камня выплавляется медь. Вырывают рудокопный колодезь в местах, забытых ногою, спускаются вглубь, висят и зыблются вдали от людей – так я на гранит твой налагаю руку свою, с корнем опрокидываю горы, в скалах просекаю каналы, потому что всё драгоценное видит глаз мой там, где оно сокрыто: в тебе. Я останавливаю течение потоков и всё сокровенное выношу из тебя на свет. Мне скажи спасибо.

Скажи спасибо ещё раз, ведь путь домой, по которому тебя гонят, уже протоптан тобою. Это тот же путь в гостиницу, только в другую сторону, немного назад. Это дорога туда-сюда, протоптанная и другими: всё те же колебания между тем и этим, порождения той же внутренней ищущей дрожи, этой жестокой насмешки, называемой свободой выбора. Благодари, тварь дрожащая, тебя могли принудить первой прокладывать в ней колею. А так – позади у тебя, и совсем не далеко отсюда, известные многим места. Их имена можно найти даже на картах, ногтем последовательно прочеркнуть часть пути: Salerno, Eboli, и дальше, вон, обнадёживающее Potenza. А вот и его цель, почти рядом, тоже обозначенная знакомым именем, пусть и не на карте – на каменной стене над раскалённой крышей твоей "Фиесты", но это ещё крепче. Эту ногтем не продавишь, всесильное солнце – и оно справилось с одной лишь её половиной: тра-та-та... HOTEL. Первую половину трудно распознать, характерные черты знаков выгорели почти бесследно. Что-то вроде ADAMO-HOTEL? Нет, это было бы уж слишком... ALBERGO-HOTEL? Всё равно – очень смешно.

Что ж, рассмеши меня ещё! Я скажу тебе за это только спасибо.

Над крышей "Фиесты" продолжает вибрировать воздух. Знаки на стене корчатся в жарких струях, как в языках пламени, меняют очертания, переплавляются в другие, латинские – в кириллицу. И вот уже и вторая половина надписи, HOTEL, переплавлена в НОТЫ, а под нею теперь не затрапезная гостиница на краю света, а уютный и хорошо знакомый тебе нотный магазинчик в его серединке. Не слишком южно – но и не очень северно, не на дальнем востоке, но и не на дальнем западе: как раз, где нужно. Витрины магазинчика выходят не на какую-нибудь безмерно отдалённую и оттого бесформенную сторону света – на бронзовую скульптуру кабана и на двуглавую кирху, чьи колокольни так смахивают на двойной минарет. За прилавком сердечно улыбается знающая тебя много лет продавщица. Она в деревенской кофточке с кружевами и длинной зелёной юбке. Прохладным батистом обтянуты её груди. В волосах свежая хризантема. На полках никаких прогнивших манускриптов, только кипы пахнущих свежей краской новеньких тетрадок. Мне, пожалуйста, вот эту... Сколько с меня? Дороговато, но вполне по силам. Всё просто, и воздух в магазинчике нагрет не солнцем, и увлажнён не потом, а дыханием простых сердец. Он по-домашнему уютен. Это действительно смешно.

А воздух снаружи вибрирует не от нестерпимого жара, от совместного гула колоколов. И многоголосого, не в унисон, разноязыкого хорала: так гудит полная весёлых людей улица. И все они сходятся на шумную площадь, под ратушные часы с боем и смешными, выступающими и исчезающими в них куклами. Под чёрно-жёлтый, изящно колеблющийся над аркой ратуши двуцветный флаг. Перед ним не с выпученными – со скромно опущенными глазами статуя Мадонны. Она не вымята из глины, а отлита из чёрной с прозеленью бронзы. И позолота, похоже, не покрывает её, а выступает из недр менее благородного металла. За спиной Золотой Мадонны – фонтан: на бортах каменной лодки болтают ногами и щебечут весёлые девочки и мальчики, и птицы. Вокруг толпятся уличные музыканты в русских, чилийских, тирольских костюмах. Но сейчас они молчат, вынужденные прервать свою музыку, уступить другой мелодии – гимну Гайдна, потому что на этот час назначено прощание с бургомистром, скончавшимся за служебным, не обеденным столом. Обычная уличная музыка, как и куклы в часах, как и сам бургомистр, погружается в то, из чего и вышла: в молчание. Исчезнув в том, из чего и выступила, она теперь соответствует случаю вполне.

Гроб бургомистра завёрнут в двуцветную пелену, такая же осеняет ратушную арку, и всем известно, что это такое: флаг горoда, который принято называть столь комично, городом с сердцем. Или ещё комичней – городом-раем, ведь он так удобно устроился в цветущей райской долине у северного ранта альпийской подковы. В самом сердце этой долины, надёжно защищённой настоящими снежными, не фальшивыми меловыми, горами. Конечно, эти состряпанные по случаю имена так потешны, что нельзя удержаться от смеха, если глянуть на них без патриотических предубеждений. Но ведь и тёплое нежное сердце – тоже потешное устройство. Достаточно его обнажить и глянуть на него без предубеждений, чтобы уже не суметь сдержать слёзы. Смейся и плачь, и эта карнавальная, двусмысленная мелодия Гайдна отлично соответствует мотиву происходящего: двуцветному флагу, которым опеленут слишком большой гроб.

В свою очередь, чёрная часть флага соответствует монашеской одежде, ведь официальное имя этого весёлого и печального города содержит в себе слово монах. Чтобы извлечь скрытое в недрах имени города слово, фигурки монаха-бенедиктинца налеплены повсюду. В желтизне другой части флага сокрыта позолота. Но точно так и в вышитом на чёрном балахоне монаха жёлтом кресте, на котором он будто распят: в справочнике-гербовнике эта желтизна так и называется – золотая. А в Золотой Мадонне всё это внутреннее золото выступает наружу, и оно выявлено намеренно, чтобы каждый из толпы смог его узнать и без помощи справочных книг.

Беспечная, беспечальная толпа. И музыка гайдновского гимна вовсе не печальна, но и не радостна, лишь чуть торжественна, как на открытии осеннего пивного праздника: старый король умер, но да здравствует молодой, распечатывающий первую пивную бочку король! Тебя не коробит это сдержанное веселье на похоронах. Ведь тебя не коробит надпись кириллицей над входом в нотный магазин в центре баварской столицы, мало ли тут всяких надписей на любом языке. Наоборот, это приятно тебе, одной из частей твоего сердца крохотному левому предсердию, знающему, что его омывает горько-сладкая славянская кровь. Если что и неприятно, так это знание ума, что всё это, такое близкое всему сердцу, очень уж далеко отсюда, слишком далеко от тебя: отделено от тебя. Что увидеть это тебе дано только в воображении сердца, в бодрствовании сердца – во сне ума. Но спасибо и за то.

Пусть только там, во сне ума, на скрытый в недрах твоего сердца город набегают тяжёлые, полные влаги облака, пусть: всё же они где-то да набегают... Без снов можно и совсем разувериться в их существовании. Пусть только в сердце, а всё же они омывают старые дубы и магнолии дождём. После дождя не гудят – поют в огромных липах пчёлы, и в дождевых радугах без труда, легко пасётся прохладное солнышко, поочерёдно высвечивая районы города. Когда-то и сами они были различными городками, а теперь вот слились в одно.

Вот, взрываются, ударяясь об асфальт, каштаны на набережной Изара в Лехеле. А вот – в запущенных садах Герна подгнивают на траве прошлогодние кленовые лиcтья, а поверх уже ложатся новые, красные и жёлтые. Глядя на это, содрогаются и замедленно бледнеют истомленные гортензии. Уподобляясь льдинкам, застывают в неподвижности капли на их вялых лепестках, и на прихваченных инеем металлических лепестках астр, застывает и весь уже слегка примороженный утренниками железистый воздух. Навсегда замирают перенасыщенные влагой мокрицы и улитки, навечно продлён весь этот запущенный праздник увядания, и в чёрной воде каналов навсегда утоплены золотые листья. Лебеди плывут над ними вдоль выездных аллей Нимфенбурга, и в дворцовом парке тоже. Их кормят официанты в красных полуфраках из ближайшего итальянского ресторанчика, а у его дверей забыта громадная чёрная гондола. Они смеются: люди и птицы. В лавчонке, торгующей только напитками, смеясь, танцует подвыпившая пара, он и она. Они смущаются, увидев входящего покупателя. Смеясь и смущаясь, под гайдновские гимны торжественно увядает влажный рай. Давай посмеёмся, мы на похоронах. Давай, одно другому так не соответствует, что в их чрезмерном, крайнем неподобии проступит их тождество. Они отлично совместятся, хотя и очевидно противоречат друг другу. Пусть лишь в воображении совместятся, но спасибо и за это.

Спасибо большое, ведь эти картинки – последнее, что дано твоему воображению. Но и ему позволено дать тебе их только затем, чтобы сразу отнять. А на опустевшее место подсунуть в твоё нутро то, чего ты вовсе не желаешь, отлитую из бронзы тяжесть: всё кончено, пришла погибель. Она уже тут – с шумом бросается на тебя, как нахальный гусарский полк, проламывает аллею в твоё сердце. За ней в пролом теперь свободно ввалится то, что тебе подсунут дальше, вся тяжёлая кавалерия, сопровождаемая адекватным аккомпанементом: громом копыт, выбивающим дробь из барабанчика сердца, и лошадиным едким духом, вышибающим из глаз слёзы тоски по потерянному раю. О, да, это крепко сделано, это честная работа. Её результаты можно любить или ненавидеть. Но сказать о них можно только одно: они есть. Не благодарить же за такую работу! Она делается не за спасибо.

Что тут вообще говорить! Там вечный дождь и длящееся умирание, ни надежд ни упований, в них нет нужды: всё и так идёт хорошо. Но значит ли это, что и там нет никакого будущего? Нет, конечно, оно есть, но упаси нас Бог от такого будущего. Вот оно, тут, дано таким, какое оно есть, неотличимое от прошлого: дождь не посылается на эту землю, начто он, если никто не желает её возделывать, но пар поднимается от этой земли, и её обожжённое лицо снова и снова обжигается паром. Пробудись и смотри, не во сне и в мечтах – в яви дано тебе будущее как пустые переулки, расходящиеся веером вправо и влево от тебя. По одному из них тебе предстоит, может быть, возвращаться в настоящий твой дом. Всё подсунутое тебе просто, подчёркнуто аскетично: в одних переулках ступеньки – в других булыжники. Пыль в пересохших канавках для стока воды, которой нет и не будет, излишества ни к чему. Трещины в плитах, оттуда торчат серые клочья травы. И кислота во рту. Тебе сейчас дана анатомия города Сан Фуриа, как она есть. Она выступила наружу, её свободно можно читать: с неё содрана шкура, и мышцы прорваны рёбрами. Внутренности её вывернуты наизнанку, чтобы легко распознавалось, где селезёнка, где печень, а где – сердце. Вернее, где должно быть сердцу, которого тут нет. Излишества – совершенно излишни.

Это совсем, совсем другой город, он и предназначен для другого. О райском богатом городе, выстроенном в твоём воображении, разве можно рассказать вполне? Скупая же анатомия этого предназначена для того, чтобы рассказ о ней исчерпал её всю. Чтобы он мог соответствовать ей на все сто, и его нельзя было бы отличить от неё. Анатомия города Сан Фуриа, этот плод не твоего воображения, тождественна анатомии повествования о нём: диалогу и авторским ремаркам, частям и целому. Повествование о нём – его близнец в зеркале, oни оба выступают на одной сцене, сцена с тысячью зеркал легко вмещает их обоих. Аскетичная архитектура города Сан Фуриа, сценические декорации, с которых осыпаются пересохшие краски: зелёная, жёлтая, чёрная – это сама суровая архитектоника этого повествования, крепкая и обшарпанная, с обвисшими лоскутьями кожи. Их речь одна и та же, закованная в камень речь.

Слушай её, читай слово за словом. Это тебе по пути: всё равно ты влачишь себя по всему этому слева направо, или тебя влекут, какая разница? Неважно и кто влечёт, какие у них имена. Смотри, вон один из них, безымянных, но так щедро разбрасывающих перед тобой намёки и предупреждения, что почти уже исчерпаны их запасы. Он – вот, и это его появление, возможно, последнее из них. Оно воплощено в этого прохожего с сутулой спиной, пробирающегося вдоль обшарпанной стены ковыляющей паучьей походкой. В его надвинутую на глаза кепку. Подойди, скажи ему спасибо. Больше всё равно некому: кроме него вокруг никого.

Вот он, пытается скрыться от тебя. Спеши перехватить его, пока он не забился в расщелину стены. Он – тут, а говорят, из города они убежали все: в степь мрачную, безводную. Щиплют там кочки подле каменных кустов, ягоды можжевельника – хлеб их. Вот какой урожай получают они в своём кооперативе или латифундии. Из пустыни каменной, по слухам, они переселились в окружающую её глиняную, а какой в том толк? Обе слеплены из одной грязи и заключены одна в одной, подобно русским идолицам. Давно обезвожены они обе, всю влагу высосало из их тканей, протоков и желез своим хоботом солнце, чёрный горбатый тарантул. Оно выдавило из них влагу подобно тому, как и ты выдавила свой пузырёк на губе: легко. Выдавило, и наглухо опеленало собственными её парами обезжизненную мумию. Оно тоже – вот, хотя на него и глянуть-то нельзя, не то что коснуться, а глянув – увидеть. Попытка это сделать безнадёжна, как безнадёжна игра с огнём, ведь пламя – не мясо, не кости, не камень, которые в большей части своей жидкость, пусть и в прошлом. Пламя на сто процентов пламя, его гудение низкое, словно подземное, в твоих ушах – на сто процентов гуд. Гудением пламени, бьющим в затылок гулом крови я взываю к тебе, a ты всё жалуешься, что я не слушаю тебя! Что только смотрю на тебя!

Если тебе недостаточно угрожающего гудения моего, то будь готова к новым укусам. Тебя обступили обстоятельства, а кто подсовывает тебе их, кто, надевающий одну за другой их маски, сам есть высшее обстоятельство, обставшее тебя со всех сторон? Кто, если не я, создаю и науськиваю на тебя, подзуживаю все обстоятельства, лезу к тебе под шкуру, чтобы и там зудить, гудеть! От меня не спрячешься, я проникаю во все щели – меня можно увидеть и в каннелюрах колонн, поддерживающих церковный портал, ты ведь тогда не ошиблась. И в этом пробирающемся вдоль стены прохожем, не ошибись и сейчас.

Неблагодарная, ты жалуешься на моё равнодушие, или спрашиваешь – начто это мне! Да нато, что я так хочу. Захочу, в иной раз захочу иного, а сейчас я хочу тебя так, как может хотеть лишь пламя. Ты сама виновата: подняла меня и заставила носиться по ветру, подобно языкам пламени. И теперь тебе не на кого надеяться, не на кого уповать, кроме меня. Да, моё пламя кусает тебя, я укусил давно – и заставил тебя носиться. Но я и сам поражён своим укусом, иначе отчего же меня на части рвут боли, и начто я сам так безумно выплясываю, что меня тошнит от жажды тебя! С тех пор, как я впервые глянул на тебя, разламывается у меня голова, и мои внутренности кипят, не переставая. Причина всех моих страданий – ты одна, и у меня один мотив, стремление избавиться от болей, избавиться от тебя, какая ты есть. Никаких противоречий, ни в терминах, ни в деле. Я гляжу на тебя, да! Но ты сокрушаешь меня, как львица, как самка, сука, равнодушная к моим мукам: откуда тебе знать, каковы они. Ты ещё не знаешь, что такое настоящая боль.

И вот, ты мне иного не оставила, не дала: вогнала в борьбу за тебя с твоим хозяином. В его гостиницах множество таких, как ты, и всё же он безмерно ревнив и без борьбы не отдаст своего. Но я выхожу в охоту на тебя, его самку, на круглосуточный гон не как трусливый клоп, подползающий к жертве только в покровах мрака. Я уже не скрываю от тебя мраком лица своего, смотри на меня и ты. Смотри, я кусаю тебя подобно разъярённому тарантулу, преследующему кобылу на её же пастбище. Я принуждаю и измождённую клячу плясать, резво перебирать копытами. Кусаю – пляши, я так хочу. Я хочу вернуть тебе – твоё, заплатить по твоей же мере: ты ещё узнаешь, что такое настоящая боль и кто тебе настоящий Хозяин. Ибо я пожру тебя вмиг, как пожирает пламя соломинку, не так, как сырые дровишки костров на посвящённом другому конвейере, веками поджаривавшие ста тысячам ведьм их собственное мясцо, но так и не прожарившие его вполне. Скажешь мне ещё за то спасибо.

Ты глядишь на меня, но видишь только бельмо на глазах твоих. И радуги, окружающие его. Потому что ты смотришь на солнце, мумия ты девочки! Так и долина в окрестностях города Сан Фуриа, обескровленная мумия, глядя на меня, видит лишь кольцо гор, отгораживающих её от живого моря. А меня, который слепил её такой, какая она есть, слепил и сами горы – не видит, не хочет видеть. И это естественно: мне всегда сопротивляется глупая материя, которой и не существовало бы без меня. Ни её, ни брожения и схваток в ней элементов, ни тектонических метаморфоз, а, значит, ни глиняных долин, ни меловых гор, ни самого мела. И морские облака без меня никогда не смогут перевалить через горы, чтобы ударить в город Сан Фуриа молнией: без меня нет и молнии. Не сможет рассеяться уплотнённый, скапливающийся над некогда болотистой долиной туман, но и выступающий из всех вещей и размывающий их очертания близорукий твой туманчик. Ибо и ты, моя золотая, и эта золотистая долина – не более, чем бельмо на моём глазу, которому только предстоит преобразиться в сияющую радужную оболочку.

А преображение неизбежно: коли захлопнули крышку мышеловки – тебе крышка, мышка. И вот, ты мечешься в коробочке одна, моль человеческая. Ты тащишься пустынями, обмотанная собственными вонючими испарениями, доодиноченная до отчаяния самка-львица. Ты жаждешь одного: лечь и забыться, но в этом костре нет места, чтобы лечь, а забыться в нём можно только навсегда. Тебя мутит от жажды встретить в пустыне живую душу, но единственная повстречавшаяся тебе душа лишена малейшего признака жизни. Вон та, пробирающаяся вдоль обшарпанной стены, упакованная в непременную кепку и чёрный пропыленный костюм. Пуговица на вороте её рубашки наглухо застёгнута, и глубоко засунуты в карманы руки с грязными ногтями. Тебе уже знакомы такие души.

Выбирать не из чего, девочка, и тебе иного не дано. Собирай-ка остатки своей былой львиной храбрости и двигайся навстречу. Давай, двигай, не ложится львица, пока не съест добычи, не насытится. Вот, ты подвигаешь себя вплотную к этому прохожему – и сходишься с ним метров за десять до гостиничного порога. Занимаешь лучшую для нападения позицию: открытую, лицом к лицу. Поколебавшись, спрашиваешь у него... что? Ну, хоть, "который час", или любую другую глупость, про почту или ресторан. Слышишь? Он отвечает тебе "не понимаю". Будто ты совсем скверно изъясняешься на его языке.

Ты пытаешься что-то объяснить ему. Он не слушает, хочет пройти дальше. А ты, конечно – сразу воспылав бешенством, прижимаешь его лопатками к стене. А он, разумеется – грубо, отстраняет тебя. Ты хватаешь его за ветхий, весь в отвратительных паутиноподобных клочьях обшлаг рукава, так тебе жутко оставаться в пустынях одной. Но он вырывает рукав из твоих ослабевших пальцев и уходит, ни разу не обернувшись: послушный инструмент обстоятельств. Сам обстоятельство, часть обставшего тебя всеобщего обстоятельства – общего давления на тебя. Выйдя к тебе, он проходит перед тобой, и уходит, бесследно исчезая там, откуда и выступил: из тёмной трещины переулка – в переулок тьмы.

Но и ты не глядишь ему вслед, а зря. Надо бы присмотреться к нему, к ещё одному из посланных тебе предупреждений. Только ты ничего уже не хочешь и слышать о предупреждениях, так они нахально липнут к тебе. Да, коровка, ты просто увязла в них, во всей этой работе, которую ты считала своей, во всей этой вязкой, cоответствующей почти всем принятым канонам разработке материала. Всем, кроме одного: места и времени, где проводится разработка, её тут и теперь. Не дожидаясь показа самого материала, его экспозиции, разработка сразу заняла её место, началась прежде её начала и продлилась, чтобы исчерпать себя прежде, чем начнётся она. Что ж, всякий разрабатываемый сейчас материал хоть и дан заранее, до его разработки, и он несомненно в прошлом по отношению к ней, прежде неё, но становится он прошлым лишь после начала разработки, потом, когда уже появилось это сейчас, теперешнее, и это так же несомненно. Появляющееся раньше прошлого теперешнее, как и потом, расположенное прежде всякого сейчас, трудно вместить даже в воображение. Но зато всё оно легко вмещается в движение: и вот, тебя сразу, без прелюдий загнали не в твою – в эту работу, в разработку не твоей темы – самой тебя. И ты завязла не в своей в чужой работе, подобной, нет, тождественной замешиванию глины для творения, перемешиванию болота, в котором содержатся все необходимые творению элементы. Вот, всколыхивая его, ты и всколыхнулась сама, и погружаешься в него глубже и глубже. Ты взбешена этим, ещё бы: вся искусанная живущими в этом болоте ядовитыми пауками, ты измучена неуёмным зудом вконец. Твои качели со свистом взлетели в зенит и замерли там: в нестерпимой близости тысяч пылающих солнц, размноженных ловко подставленными зеркалами. Конечно же, ты приходишь в ярость. Твои прежние смущение и страх, и даже безмерное отчаяние – всё плавится в этом тигле, с его утысячерённой фокусирующими зеркалами мощью. Ничто не мешает теперь твоему бешенству стать ровно пылающей яростью, под непомерным давлением переплавиться в неё.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю