Текст книги "Тарантелла"
Автор книги: Борис Фальков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 32 страниц)
– Но кто-то же должен быть рядом с ней, чтобы... по-человечески поддержать в трудное время! Кроме меня, у неё никого, – объясняет приезжий. – Вам трудно понять такое, у вас, наверное, тут много родственников, друзей... Нет, молодой человек, я никогда не применяю насилия, я просто сопровождаю её во всех её блужданиях. Разве я ей не отец? Значит, все её скитания – мои скитания, а в моём возрасте они уже трудно даются, несмотря на известную привычку. Бывает, нам с ней приходится преодолевать большие расстояния. Ведь она не задерживается надолго на одном месте, переночует – и дальше, пока не почувствует себя лучше. Должно быть, она уже и отсюда собиралась бежать? Опуститься ещё дальше на юг, а может, подняться назад на север... Да что-то, наверное, задержало. Задержка – большой минус, она тормозит естественное преодоление кризиса. Зато, конечно, при задержке её легче сыскать, это большой плюс.
– Большой, – хмыкает Адамо. – А cыскав её, вы случайно не создаёте сам эти минусы, чтоб получать и дальше плюсы? Чтоб, скажем, подольше её догонять... погонять? Зная это, она и таскает с собой пистолет, для защиты в дороге не от кого-нибудь – от вас. Она, кстати, говорила, что вы, может быть, и не отец ей. Что отыскать, установить настоящего отца вообще невозможно. Конечно, для вас это минус, но ведь вместе с тем и плюс, нет? Можно одновременно обращаться с нею как со своей и как с чужой... девочкой.
– А вы, вы не создаёте минусы и плюсы одновременно? – мягко парирует приезжий. – Разве одни из вас не гнали её отсюда, а другие не задерживали её тут своими... домогательствами? К сожалению, так получается всегда, но поэтому, к счастью, у меня есть опыт. Пистолет же она хочет использовать для защиты от себя, бедная девочка. В Амстердаме, например, его выдернули из её рук в последний миг. Послушайте, я ведь говорю, ей нужна поддержка, а не задержка. Может быть, я позабыл ваш язык и неточно выражаюсь, но ведь это так ясно: если задерживать движение тела, набравшего скорость, оно будет вырываться. Судя по тому, как она выглядит, так и произошло. Похоже, с ней тут обращались, как нигде. У вас, наверное, принят особо почтительный уход за больными... У меня впечатление, что её у вас шлёпали не только по попо.
– Я лично был уверен, что она нуждается в другом уходе, – смущается Адамо. – Мне казалось, что задержаться ей просто необходимо. Я учился хорошо, а на ней ясно написаны все признаки... Да она и сама утверждала, что болеет астмой.
– И это правда, – подтверждает приезжий. – Первый побег, тогда её вернули домой лопнувшие шнурки на ботинках, кончился простудой. А потом хроническая пневмония и теперь вот...
– А теперь вот рюкзачок, – старается компенсировать своё смущение Адамо.
– Шнурки, рюкзачок! Так вы называете неразрывные цепи Божьего промысла, хмурится священник. – А она говорила про вас, что вы верующий ортодокс. Как профессионал, могу вас уверить...
– Как медик, – перебивает Адамо, – могу вас уверить, что при пневмонии попытки бежать встречаются очень часто. Когда начинается воспаление, вспыхивает желание побега. Правда, чаще это наблюдается у стариков...
– Ты созвал сюда стариков, чтобы и они воспалились, – высовывает она голову из-под столешницы: одного голоса явно недостаточно, чтобы стать полноправной участницей квартета, это уже всем ясно, – чтобы они со своим опытом насилия помогли тебе меня насиловать!
– Кому ты нужна, – действительно не выдерживает зрелища Адамо, – ты, ни то – ни сё, то мужчина – то женщина, какая-то между ними колеблющаяся, обоеполая дрожащая тварь, бесполая недоразвитая личинка!
– Недоразвитая! А это что, по-твоему?
Она вылезает из-под столешницы и раcпрямляется, одновременно дорывая рубаху донизу. Потом принимает удобнейшую позу: укладывает ладони на талию, вдавливая её между буграми Венеры и Юпитера, выгибает спину и выводит локти вперёд. Таким приёмом всем присутствующим даётся сразу всё необходимое: раздувшееся вымя со стоячими сосцами, взбухший живот и выпяченный пупок. Весь мясной набор, как на витрине. Из трещин в лопнувших сосцах выступают и сразу затвердевают янтарные капли.
– Да, недоношенная лярва, – скрипит Адамо зубами. Молодой человек обладает соответствующим возрасту аппетитом и, конечно, едва сдерживается, чтобы не впиться клыками в выставленное на витрине подрагивающее мясцо. И то только потому, что выбор труден, слишком уж разнообразен набор. – Всё фальшивое: легенда, удостоверение, имя... И сама баба – дрянная фальшивка, подделка под бабу.
– Я покрою все убытки, – кладёт приезжий руку на плечо Адамо. – Не надо скандала. Всё равно из него ничего не выйдет. Она больна, это установлено официально. У меня есть соответствующие документы.
– Тоже, небось, изготовленные на ксероксе? – сбрасывает Адамо чужую руку брезгливым передрагиванием плечей, характерным движением турецкой танцовщицы. – Как вас-то зовут, папаша? У вас-то хоть настоящее имя, или тоже такое... польское?
– В будущем надо получше её сторожить, папаша, в оба, – вползает в приоткрытую наружную дверь парфюмерный голосок. Это Дон Анжело, он уже занял там наблюдательную, или сторожевую позицию, как кому нравится. Ему она нравится, и потому он сладострастно уточняет:
– В сто глаз.
– Какое у неё будущее, – с досадой отмахивается чувствительный Адамо: вмешательство Дона Анжело превращает стройный квартет в квинтет, а это явное излишество, ведь новый голос вынужден дублировать какой-нибудь из старых, своего особого места у него нет, да и трудности подстройки его к сложившемуся ансамблю делают сомнительной любую от него пользу. К тому же, этот особо неприятный Адамо голос уже прорезался, так что подстраивать его ко всей теперешней музыке придётся опять задним числом.
– У неё нет будущего, всё давно потеряно, – горячо утверждает Адамо. Я-то знаю, что говорю.
– Сладкий мой, погляди сюда глазками – что, что потеряно? – выпячивает она лобок, пытаясь подсунуть его поближе к этим глазкам. – Всё тут. У меня есть много будущего!
– Правда и это, – замечает приезжий. – Если человеку есть куда вернуться, значит не всё потеряно. Значит, у него есть будущее.
Она триумфально качает лобком перед носом Адамо, слева направо, и назад-вперёд. Тёмные пятна на рубахе совсем свежи, ведь и сочащаяся с её свежеосвежёванного мяса кровь совсем свежа.
– Кавальери, всадник? – хохочет она. – Кастрированный мерин. Подластился, облапошил, и смылся, вот и весь... от тебя... толк.
Все слова вываливаются из неё оборванными, вперемешку. Речь уже не обладает свойствами устремлённого в одном направлении потока, она мечется в замкнутом тупике, туда-сюда... и конечно не кончил университет, врёшь... евнух... ты меня мучаешь из зависти: я могу всё, ты не можешь ничего... у меня есть, а у тебя нет диплома... ты из зависти подбил всех меня мучать, а они все по природе независтливые, добрые...
Но в направленной выразительности речи, предназначенной для слуха, и нужды нет, если налажена другая выразительность, для зрения. Это повышенная выразительность, ведь уху всё даётся в обусловленном порядке, разложенным на множество мигов и различные элементы, а значит – ослабленным. Глаз же вбирает в себя всё сплавленно единым, первозданно мощным, и в один миг. Это удаётся ему без напряжения, особенно если это холодный глаз отлетевшей в сторонку, подобно моли, занявшей её удобную наблюдательную позицию души. Отлетев от себя в другое место, оставив и опустошив своё гнездо, душа и сама теперь, совсем с другой стороны, может обращаться к месту своего недавнего гнездования вполне отстранённо: оно, вон то тело. Она может и должна это сделать, чтобы влившееся в опустевшую форму её прежнего места новое содержание смогло, наконец, обратиться к себе на чистом детском языке, на я. К себе, как к единственному, золотейшему моему на свете существу.
Если кого-нибудь ещё интересует вопрос, где, в каком месте находятся наши глаза, когда мы смотрим на всё чужими – то вот они, тут же, только чуть-чуть в сторонке от нас, вон там. Что же вбирают в себя эти немигающие глаза отлетевшей души в миг, соответствующий протяжённости того, что ему дано: вечного дления всего? Ровно гудящее пламя, плавящее всё, кроме ледяного хрусталика вбирающего его глаза. Охваченные им полости глазниц, и все другие полости оставленного в стороне тела. Двойную вибрацию его вымени и ягодиц, мяса и костей, мелкую и крупную, выраженную соответственно маленькими и большими па. Обожжённую багровым пожаром индюшиную бородку, вырастающих из черепа шипящих змей, чёрную пещеру рта и зыбящиеся в ней испарения недр. Клубы этих испарений у выхода из пещеры и трепещущий венец, в который свиваются они над теменем. Багровый нимб, подобный рою кровавых бабочек, увенчивающих всякий источник огня. Глубокие мокрые каверны, оставленные в местах закладывания личинок, из которых выкукливаются эти бабочки. Рваные лоскутья кожи вокруг этих стигматов, подобные жёстким лепесткам астры вокруг нежной сердцевины цветка, и рваный зонтик в окровавленной их соком руке. Зонтик быстро раскрывается и закрывается, туда-сюда.
Это всё вбирают в себя глаза в один миг, что им ещё делать? Данное всучено им насильно, от него не отвертеться. Лишённым век лупастым глазам души недоступно даже самое простое: закрыть на всё это глаза. Так разрешение побегать чуток на свободе оказывается фальшивым, возможно, оно тоже изготовлено при помощи ксерокса, ведь если вбирается всё – никакой свободы нет. Откуда бы ей тогда взяться? Но и вздумай она взяться, её некому взять.
Это кому же, вот этому покорённому телу, хлещущему Адамо зонтиком по плечам, вырывающему из его рук ключи от "Фиесты"? А потом сталкивающему со стола на пол его книгу и топчущему её: и раз, и два. И три: прижав её поставленной на полупальцы стопой – вся полусогнутая нога проворачивается вокруг вертикальной оси, будто гасит окурок.
– Так и быть, можешь глянуть, что это за книга! – запоздало разрешает Адамо.
– Плевать я на неё хотела, – сообщает она, и чтобы загасить окурок вполне, действительно плюёт на него. Он шипит.
Затем её тело протискивается между бедром остолбеневшего Адамо и конторкой, выскакивает из конуры и летит к выходу. Приезжий не успевает остановить его, попробовавшего заступить ему путь padre оно сбивает с позиции ударом плеча. Дон Анжело, ангел-хранитель этого и всех на свете кооперативных порогов, сам вежливо уступает дорогу. Кордебалет кепок, заранее выстроивший полукруг перед входом в гостиницу, не может стать препятствием, да и не желает: он держится на отмеренном, почтительном расстоянии. Возможно, даже готов расступиться перед этим телом по мановению лишь его руки.
Никто не останавливает его, но в этом и нужды нет, её тело останавливается само, едва переступив порог. Замирает, ослеплённое не тьмой, а тем, что дано в единый миг вместившим всё это глазам. Данного слишком много, глаза сразу переполняются дарами. И слезами благодарения, вытесненными, выбитыми этими дарами из них.
Что же это за дары, вернее – только один, но заключающий в себе все другие дар? Единая, но в слезах преломленная, разломленная на заключённые в ней вздувшиеся фасции, с разложенными на волокны напряжёнными мышцами двуцветная, двусиянная ночь. Мясная туша ночи, навалившаяся на глаза и площадь, подсвечена не снаружи, изнутри. Светом внутренних зарниц она просиянна насквозь, и тем облегчена: самые сложные движения выполняются ею легко. Широко расставленные колонны – мощные ноги ночи упираются в края земли, вздутое брюхо касается её выпяченного навстречу центра, пупок ночи – к пупку земли, образуя единый пупок: площадь горoда Сан Фуриа. Этот портал, опорная П-образная часть конструкции ночи, легко выдерживает всю нагрузку, без труда вмещает все подмостки, выстроенные на площади, включая ступенчатый подиум, поднимающийся к церковным дверям. Архитектурное обрамление сцены – портальное зеркало, отделяющее сцену от зала – адекватно, нет, тождественно содержанию действия: оно так же лишено усложняющих деталей, так же начинается из ничего, и кончится одним и тем же. Начинаясь пустотой портального отверстия, в другое ничего, во тьму уходит платановая аллея, мощный стапель, предназначенный для спуска на плещущие воды ночи желтопалубной шхуны, золочёной площади Сан Фуриа. Можно бы поклясться, что другим своим концом аллея упирается в море, если б не было хорошо известно, как далеко отсюда до моря. Там, за этим портальным зеркалом совсем другое: отделённый им от послушных участников действия его устроитель и зритель. Он там, в этих своих двух лицах, в трёх, если не забывать самих участников, – он там один, подлинно одинок.
А устроенное им действие продолжается, длится. Разверзается глухая крышка над сценой, прорываются окутывающие её двуцветные пелены, обнажаются язвы небес, входы в их бездонные недра. Надрываются на них и расходятся лохмотья их предохранительной плевы, высокого тумана, но нарастают на язвах свежие, молодые, не затуманенные ничем небеса. Ведь не старчески-горчичные фонари, совсем другие соффиты прорывают плеву: острые золочёные рога юного месяца. В прорывы проваливается и опускается к земле, и нависая над нею – качается, царапая плиты площади, разбухшее от молока золотое вымя ночи, с алмазными гранёными сосцами, с чёрными радугами вокруг них, усеянными наполненными светящейся жидкостью пузырьками: звёздами. Переполненное вымя вибрирует, во все стороны по нему ходят волны, раскатываются громы мычания. Небесная корова, порхающая мать мира, вполне приготовлена к дойке. Уже готова она пролить на землю своё полыхающее золотистыми зарницами жира молоко.
Наверное, как раз для такого случая застывшему у порога гостиницы телу заранее придан нелепый зонтик. Можно назвать этот случай простой майской грозой, событием вообще-то тривиальным, и лишь для этого места необычным. Но ведь не только случай в этом месте, но и само место создано для этого случая. Но ведь и молнии, на которые небесная корова ночь отвечает эхом – своим громовым мычанием, исходят не от небес, озаряемых лишь отблесками молний, их ослабленным эхом: зарницами. Они не ударяют послушно в зонтик сверху, привлекаемые этим молниеотводом, а рождаются под ним, привлечённые небесами, призванные отсюда – туда. Они исходят, извлекаются из стигматов застывшего на пороге гостиницы в позе arabesque тела с зонтиком в правой руке.
Поза вполне каноническая, если не замечать усложняющего её элемента, размашистой вибрации: левая рука, сжимающая и ключи от взятой для этого случая напрокат машины, раскрывает и закрывает шляпку зонтика. Её тряпичные поля энергично взмахивают и опускаются, снова взмахивают, и снова опускаются, как крылья огромной бабочки, пытающейся взлететь. При каждом взмахе с крыльев осыпается не успевшая затвердеть пыльца, а по давно затвердевшей её основе разбегаются скрещивающиеся трещинки, выявляя первичное, чешуйчатое её строение. Хрупкая первичная материя, из которой сделаны крылья, не выдерживает нагрузки. Чешуйки отваливаются, обнажаются на их месте сквозные язвы: прорванные в материи дыры, окружённые венчиками лохмотьев. Окружённые лохмотьями ресниц, открываются на крыльях зонтика десятки немигающих глаз. Рвутся связки, крепящие крылья к костям их хрупкого железного скелетика. Его кости сгибаются, надламываются суставы.
Волны периодического напряжения, пробегающие по мышцам зонтика, передаются и мышцам держащей его руки, и всему телу, которому принадлежит эта рука. На призыв зарниц, периодично переливающихся между так же прорванной кожей и скелетом этого тела, придвигается к его глазам вплотную спереди и чуть слева, по диагонали, опущенной из восточного угла неба для нисходящего сюда будущего, вся ночь. По мере придвижения к источнику зова вырастает она, выходит за пределы зрения – но и погружается в него, надвинувшись – тонет в нём. Вмещается в зрение вся без остатка, вселяется, пресуществляется в него.
С иной стороны сцены – сзади и чуть справа, из портала гостиницы, на ожидающее у порога тело с той же скоростью, но по другой диагонали, надвигается приезжий из своего дома, из своего угла на севере папочка. По пути вниз на юг чуть откачнувшись к западу, он набегает сюда из западного угла земли, от закатного за этот угол прошлого – на теперешние берега, обхватывает лапами бока встретившего его тут тела, прилипает грудью к его лопаткам, пахом прижимается к крестцу, сжимает пальцами подвздошные кости. Притискивает к себе его, полное ожиданий, неотличимых от упований и надежд. Папочкин выставленный вперёд рог направлен в сердце настигнутого тела – но удар потрясает и его самого. Из ничего сотворённый плод распирает соединённые чрева обоих тел, затвердевает, проваливается в подвздошные ямы, проминает лонную кость и сжимает предстательную железу, распирает вход в малый таз... Обнимемся крепко, до боли, станем мы – о, да: приезжий папочка умеет причинять боль. Его и узнают не по имени, по одному лишь приближению боли. Мёртвое прошлое всегда отыскивает среди живых своих будущих мертвецов, чтобы пока они живы – успеть причинить им боль. Сыскал своё и приезжий из него папочка. Но это всё, что умеет, что он может сделать сам, без меня. Да и ищут теперь, и ожидают тут не его, он и сам это знает, с того и начал свой выход сюда: не ждала. Это верно, прошлого не ждёт никто.
Я же, в любом углу земли у себя дома папочка, появляюсь из зеркала сцены обрамляющего мою ночь портала, из пролома её платановой аллеи. Разбежавшись по всем её углам, сбегаюсь к опустевшему для меня месту отовсюду и накидываюсь на дождавшееся меня тело со всех его сторон, по всем его диагоналям, из всех его углов. Мне уже не приезжать из прошлого, меня ещё не ждать из будущего, я всегда тут, тут я и теперь. Вот, теперь я сдавливаю тело у порога, со всех сторон накатив на его берега, взламываю его внутренние и внешние края, как яичную скорлупу, продавливаю насквозь его пределы, втискиваюсь в него, натягиваю его на себя. Удар моего хобота направлен в его недра, а потрясает всю ночь. Получив его, она удерживается на своих колоннах только благодаря заранее отработанному пируэту, переворачивающему её вверх ногами. Её опора становится её куполом, верх низом, все начала становятся концы. Вмиг преобразившаяся архитектура ночи тождественна архитектонике преобразившегося повествования о ней, пресуществлена в неё. Мне ли не осуществить это, когда я сам пресуществляюсь в это повествование, когда я и есть все его метаморфозы, все превращения его коры, коры земной и всех других планет, когда я сам вспыхиваю звёздами в куполе вселенной! Что такое в сравнении с этим материалом ты, ночь человеческая, жалкая моль, порхающая корова! Горбатая ты сучка ночь, летающий тарантул, ты узнаёшь меня не по приближению, по моему возвращению в тебя. Обнимаешься сo мной, смигнув встречную слезу, смыв ею долгий миг разлуки, – становишься снова я.
Не ты сама, неуклюжая мясная тварь, – я теперь выполняю сложный пируэт вокруг вертикальной и всех диагональных своих осей, и прибавив к ним полупируэт вокруг горизонтальной – переворачиваюсь вверх ногами. Это моих ног отшлифованно несовершенные паучьи па, когда я падаю со своих небес на земные. И ударившись о них – снова поднимаюсь на свои по связывающей оба неба лесенке, чтобы снова пасть: весь в звёздной, не известняковой пудрящей – шлифующей алмазной пыли. И каждый раз опять повреждается бедро у меня, и в нём опять бродят тела свободные, суставные мыши. Это я не чувствую под ногами земли, начто она мне? Почвы твёрже млечной аллеи, увешанной сиятельными листьями звёзд, нет.
– Надо бы внести её в дом, – советует приезжий папочка, – и найти ей там место помягче. Так вертясь здесь, она может разбиться о камни.
– Можно ко мне в цирюльню, – предлагает Дон Анжело. – Там светлее, чем в любом другом месте. Я не экономлю на электричестве.
– По-вашему, на нём экономит Бог, – догадывается священник. – Конечно, эти молнии о том и свидетельствуют...
– По-моему, мы сделаны по его образу и подобию, – не упускает случая высказаться и по этому поводу Адамо. – Тогда, или мы плохо сделаны, несовершенно, или все мы тождественны отцу. То есть, все мы боги и законно можем экономить, да так, кажется, и сказано его признанным сыном. Почему же кто-то, пусть он и не лучший из нас, должен быть исключением хотя бы в области электричества?
– Вы снова богохульствуете, это сказано сатаной, а устами Сына сказано: не боги, а дети Божьи.
– Разве это не одно и то же, разве не по плодам его узнаётся дерево? Ну хорошо, уста сына отцовские, это и вы признали, а другие дети что же – совсем уж не похожи на своего отца? Тогда его отцовство, извините, сомнительно... И моя постоялица, дочь человеческая, права.
– Вы не правы, кроме неё, других детей нет, – тоскливо возражает приезжий. – Сына нет, к сожалению.
Похоже, он устал говорить на чужом языке, собственный его язык снова заплетается, и реплики опять становятся короче. Что ж, пора ему и совсем замолчать. Возможно, он уже и не понимает даже того, что говорят другие. Но и другие, как и он, все они смотрят на меня с такой же благоговейной тоской, знают: конец их близок, вот он, тут. О, как вы ещё затоскуете, когда будете разлучаться не с собой – со мной! Особенно этот приезжий с севера папочка, с его уже проеденными тоской складками под скулами. Но и близнец его, padre. И другие близнецы. Они все так неотличимы друг от друга, будто все они отражения одного оригинала, будто этот приезжий оригинал всё время тащит при себе складное зеркало и с его помощью непрерывно размножает себя...
– Нет, молодые люди! – протестую я. – С каким бы сомнением про это ни рассказывалось, а в этом зеркале тоже я, как и во всех прочих зеркалах. Узнаёте меня, мальчики? Это я, ваш добрый папочка. Все, кто собрался во имя моё – со мной, хоть вы и не знаете моего имени, и я пребуду с вами до конца, как и был с вами от начала. Мне неоткуда приезжать к вам, я не приезжий самозванец, это вы призываете меня каждый день, хотя я никуда от вас не уезжал. Моё место тут, но и везде, и ваша родина тут и везде, где я. Вы содержимое моих яичек, ваше место не на севере или западе, во мне.
– Слышите? – радуется padre. – Надо бы воспользоваться случаем, пока сатана связан её телом, и внести его связанным в дом Божий... Источник света там хорошо поджарит ему пятки. Его-то он не сможет превратить в ночь, и обязательно отступится от всех нас.
– Оставьте меня! – отбиваюсь я. – Я и тут у себя дома, везде!
– Начто это вам, padre, чтобы она осталась совсем одна в ваших руках? удивляется Адамо. – К тому же, комната в гостинице гoраздо ближе. Всё равно придётся платить за вторые сутки, а плата за свет включена в стоимость.
Они и вправду думают, что держат все источники света в своих руках. Пусть посмешат меня ещё: в моих руках сама южная ночь озаряется северным сиянием. Фонари на площади гаснут, подавленные моим свечением вполне, едва я занимаю свою позицию у порога гостиницы. На меня нельзя прямо смотреть, как на солнце, но на свет мой ко мне стекаeтся всё, из всех окрестностей: в надвинутых на глаза кепках выползают из домов и сползаются из всех переулков тени, пропылённые так, будто слеплены из глины. Но это не так, эти тени отбрасываются мною, слеплены из меня. Спускаются они с окружающих город известняковых гор, сползаются из трещин степей, мрачных, безводных – ко мне, к их источнику, источнику живой воды и всего живого. Ягодами можжевельника питались они, обломками каменных кустов – теперь я хлеб их. Горбатые темносиние тени, по мере приближения ко мне уплотняясь, они продвигаются переулками, вниз по склону холма. Скользя стоптанными каблуками по отполированному булыжнику, соскальзывают на площадь. Придвигаются к дверям гостиницы и обступают меня, источник привлекшего их сюда, создавшего их света. Среди них и скрипач, привлечённый, скорее, источником доходов, его по-прежнему легко узнать. Посовещавшись между собой, они благоговейно поднимают меня на руки и вносят в гостиницу.
Я выгибаюсь у них на руках, пытаясь разглядеть получше своего постоянного партнёра – кого-нибудь из клетчатых Марио. Этот приём я использую заодно и для того, чтобы усилием всех мышц и костей покорённого тела вытолкнуть остатки отработанного воздуха из его лёгких. Ничтожными порциями исходят они из опустевших недр, одна за другой, моль за молью из пустеющих куколок. Для того и существуют куколки, существование посредников для отстранения материи личинок необходимо. Их судорожные позы исполнены пафоса сотворения другой материи, там кончается наука физика, там самой физике положен предел. Там я, положивший её предел собою, не расползающаяся ежемгновенно под пальцами смертная матерь жизнь – её стойкий запах, бессмертный папочка дух.
Благоговейная процессия вступает в гостиничный холл, замедленно пересекает его по диагонали направо. Оставляя конторку слева – подступает к лестнице. В её голове, среди тех, кто поддерживает мои ноги, приезжий и padre. Они уже не спорят, и не отдают приказаний, в них нет нужды: всё давно хорошо отрепетировано, всё делается само. Все участники процессии, всё равно, помогают они или мешают ей вступить в узкий лестничный проход, действуют согласованно. Как всегда, больше полезны мешающие. Но все они послушны мне, своему доброму папочке. Сами добры к нему, хотя железные корки моих стигматов царапают им руки.
Процессия втягивается в лестничный проход, сдавленная его перилами в колонну, в преодолевающую ступеньку за ступенькой, шагающую по ним на чреве своём змею. В утончающемся хвосте её суетится замыкающий процессию скрипач, а выдвинутый вперёд, лихорадочно нащупывающий дорогу змеиный язычок раздвоённый фальшивый папочка, padre и приезжий. Кому-то из них отлично известна эта дорога, тому, кто уже освоил путь в мою комнату: достигнув коридора, процессия безошибочно сворачивает влево. Она ещё больше уплотняется, стараясь не зацепить плечами регулярно навешенные на стенах бра, и потому поднимает меня на руках повыше. Втиснутый в тесный промежуток между плотно составленными кепками и потолком, я иногда касаюсь его выпяченным пупком, но не прилипаю к нему, как это делает моя тень: протискиваюсь дальше. Вступивший в коридор последним, отдельно от других, из-за того, что задержался, бережно укладывая на своё привычное место многострадальную, подвергшуюся безудержному насилию, а после – оплёванную и растоптанную свою книгу, Адамо протягивает ко мне поверх кепок взгляд, так похожий на протянутую за подаянием руку. Закинув голову назад, я улыбаюсь ему дважды. Данный моим глазам вверх ногами, он вдвойне комичен. Ободрённый улыбками, он подбирает оброненные мною ключи от машины и присоединяется к процессии, в её хвост, находит себе место рядом со скрипачом. Выбор правилен, это его место.
Холл и площадь остаются пусты, если, конечно, продолжают быть. Никто ведь сейчас не смотрит на них, они никому не даны, начто теперь все эти декорации жизни, когда дух жизни оставил их? Разве только... нато, чтобы где-нибудь, например – на тротуаре перед входом в гостиницу, мог валяться отработавший своё сполна и брошенный за ненадобностью полураскрытый зонтик.
В его обмякшем куполе зияют сквозные язвы, прикрытые свисающими на них серыми лохмотьями: веками, приданными и без того слепым, фальшивым глазам.
ЧЕТВЁРТАЯ ЭКСПОЗИЦИЯ
Ещё один поворот налево, последние удары плечами о косяки дверей, и процессия вносит меня из тесного коридора в комнату. В позвоночнике уже концентрируется, и оттуда растекается по всему телу острая боль. Но приходится ещё немного потерпеть, пока мною обнесут комнату по периметру, а всё для того лишь, чтобы уложить там, откуда и начался обнос: в двух шагах от входа, в деревянное бабушкино корыто.
Но этот замедленный, на первый взгляд совершенно излишний обход сцены, так похожий на вчерашний бессмысленный объезд площади, – не просто по забытым причинам принятый и механически повторяемый ритуал. Он исполнен смысла, ведь процессия должна вместиться в небольшую комнату вся, без остатка. Она и вмещается: комната, оказывается, совсем не так мала, какой представлялась. Оставшегося свободным пространства достаточно для того, чтобы кордебалет сумел отодвинуться от меня на правильное расстояние. Он и отодвигается: после того, как бережно укладывает меня в корыто. Его участники выстраиваются на границе комнаты, подстраиваются под её край, прижимаются горбами к стенам – плечом к плечу, становятся частью комнатного дизайна: грубой лепниной, корой выпуклого орнамента, составленного из фигур чёрных пауков.
Приняв в себя непомерно увеличившуюся тяжесть, корыто скрипит слишком громко. Раздосадованные нарушением выработанной меры участники кордебалета переглядываются между собой, парные рога кепок покачиваются вправо-влево, и потом вниз-вверх. Хотя досадливая гримаса под козырьками должна передать сострадание, но так груба положенная ими на лица тень, и так грубо отёсаны сами лица, что возникают сомнения – отличают ли они одно чувство от другого. Отличают ли они от себя, участников вспомогательного кордебалета, меня.
– Эй, полегче, сломаешь себе шею, девонька, – чрезмерно фамильярно прикрикивает на меня кто-то из них. Но, может быть, это кричит восхитительный наглец Дон Анжело, раздражённый тем, что его цирюльней пренебрегли, и, значит, лишили бесплатной рекламы.
Все эти изъяны, конечно, неприятны, но ведь они предусмотрены. А предусмотренные, они вовсе не изъяны – приём. Само принявшее меня в себя корыто, спровоцировавшее выявление этих изъянов, подано таким приёмом: оно то же, что и прежде, да не совсем то. Всё отпугивавшее от него – сейчас привлекает, сама его отталкивающая враждебность преобразилась в благоговейную приязнь, с которой оно принимает опущенную в него тяжесть. В готовность, с которой оно дышит навстречу не затхлой вонью ветхого белья – сенными душистыми парами, подобными духу из вифлеемских ясель. Этим духом так, наверное, легко, так блаженно дышать. Не задыхающаяся в пеленах застиранных простыней, в собственных ядовитых испарениях куколка, а выпорхнувшая из неё на душистое пастбище кобылка воодушевлённо всхрапывает, с новой надеждой пытаясь прорвать застоявшееся дыхание, проржать его.
– Не ждали, суки, – утвердительно всхрапываю я, и выпускаю назад через пасть забранную в ноздри дозу воздуха: – Не узнали своего кобелька. Хе-хе, а ваш хозяин опять с вами, он тут.
Прилипшие к стенам пауки-суки с соответствующим благоговением выслушивают моё громовое ржанье, почтительно принимают и этот приём. Это правильное поведение, непринятый – он был бы уже не приём, лишь половинка приёма: средство выражения с непредопределённым результатом его применения. Следовало бы и хорошо зафиксировать его, кто-нибудь должен записать его на магнитофон, ведь тем киноплёнкам времён дуче не придан голос. Но никто не торопится выполнить такую задачу, и, конечно, отличная возможность опять упущена: было прорвавшееся ржанье прерывается, дыхание останавливается снова, следующий глоток воздуха застревает в моей глотке плотным яблочным куском. Его острый край грубо вонзается в гортань изнутри, проминает её стенку и, покрытый натянувшейся кожей, островершинной пирамидой выходит наружу, будто стенка гортани быстро отращивает пирамидальный рог.