Текст книги "Тарантелла"
Автор книги: Борис Фальков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 32 страниц)
– Я тебе не сестричка, – возражаем мы, искренне полагая, что ревнивое упоминание сестрички относится к нам. К кому ж ещё? Рядом – никого. Нам сладка эта ревность, хотя и только наполовину: для второй нашей половинки она отдаёт кислятиной, и потому мы добавляем: – Немедленно прекрати называть меня этим дурацким словом.
– Но тебе оно идёт! У тебя такая же глупая мордашка... Ты вот всё твердишь: продай да продай гостиницу. А не будь её – мы б и не встретились, никогда. На этом месте сидела бы тётушка дона Анжело, а не я, как теперь. Или моя сестричка, как раньше.
– К счастью, не встретились бы... – поправляем мы, думая совсем о другом. – Она младше тебя?
Нам всё же приходится понять, что речь идёт не о нас и наших сестричках в зеркалах. И ревность вовсе не относится к нам. А вот это уже обеим нашим половинкам неприятно, это понимание горчит, как и понимание всякого обмана. Ещё горше: как разоблачение самообмана, и значит – как всякое понимание.
– На пять лет.
– Тогда она уже старуха, – намекаем мы на его собственный возраст, какое нам дело до его сестрички?
– Она не старше тебя, – отмахивается он от этого намёка так легко, как от очень мелкого насекомого.
– А она... хорошенькая? Высокая-маленькая, какая?
– М-м... ну вот как ты.
– Исчерпывающе... Ну, и где она теперь? Небось, держишь её по всем канонам взаперти, в какой-нибудь комнате наверху, да?
– Замуж выскочила и уехала в Рим, что ж ещё...
– Верно, что ж ещё с вами делать, кроме как сбежать от вас. Так спешила, что и приданое своё в спешке позабыла, да? Даже и не в одном исподнем сбежала, совсем голая. Рубашечка-то вот эта, которую ты мне подсунул, я уверена – её-о!
Мы задираем подол нашей рубахи так, чтобы он мог увидеть его поверх стойки конторки. Похоже, это неуместный приём, запоздалый. После того, как человека раз за разом выворачивает тут наизнанку, такое средство не в силах уже произвести впечатления, хоть сдери с себя эту дрянь совсем. И мы усиливаем его новыми деталями:
– И простынки, судя по изношенности, от её медового месяца, нет?
– Нет, рубаха осталась от моей жены... И вон, этот зонтик тоже, – трижды тычет он пальцем в стенку стойки. Прислонённый к ней с этой стороны зонтик на третий раз слегка подпрыгивает.
– Извращенец, жалкий скупец! – подпрыгиваем и мы, но изо всех сил. И трах, тяжело опускаемся пятками на гранитный пол. Насыщенные известковой пылью, спрессованные в плитки туфа подмётки тапочек подправляют нас, выбивают дальше за нас: та-та. Сотрясённые ударом до теменной кости, по инерции подправляем себя и мы:
– Скопец. Сбежала в Рим – а дальше что?
– А дальше... всё у неё прошло, бодаться сразу перестала. И тебе советую. Верней всего избавляет от бодливости крепенький бычок-муженёк.
– Рогом, да? Интересно бы глянуть на твою жену после применения этого средства. Не бойся, я понимаю все твои метафоры: рога, божественные копья, хоботы...
Зная, какой яд сейчас выльется из нас, мы предвкушаем его сладость. Наше лицо заранее искажается злорадной гримасой. Пятна пигмента на нём сливаются в одно большое пятно.
– Значит, только твоей сестрёнке вдули эту метафору, она и перестала отплясывать свою... тарантусю. А до того, значит, никак было не отучить.
Ага! От этого так просто уже не отмахнёшься. Смотри, милый, не заплачь. Слёзы из глаз трупа, пусть и уложенного на колени жуткой бабе, по меньшей мере лживы.
– А мамочка ваша, она-то куда смотрела? Или подплясывала тоже? Ну и семейка... Постой-постой, а куда смотрел ты? Отводил стыдливо глазки, или подло подталкивал, чтоб убилась? Ну-ну, рассказывай, валяй свою предысторию, твоя очередь. Только не ври уж, выкладывай-ка всю подноготную. У меня есть ещё пара минут... порыться в твоём споднем, – решаем мы: уходить-то отсюда по-прежнему не хочется. Здесь так привычно, так уютно, а там, снаружи, по-прежнему царство полной неизвестности. Или наоборот, полной известности, но избавьте нас от такого царства.
Уйти, конечно, всё равно придётся, ведь и он пройдёт, этот нескончаемый и кажущийся вообще уже нерасторжимым, как всякий заключённый не на земле – на небесах, дуэт. Только уйти придётся не раньше, а вовремя, не поспешить, но и не опоздать на своё место, пусть кому-то и не известно: что оно такое, его место. И что такое вовремя успеть: к чему? Но это и не должно быть известно, никому.
– Одна минута, – уточняем мы. – Валяй побыстрей. Никакого терпения не хватает жевать твои гунявые тянучки.
– Нет, я подстраховывал бедняжку, чтобы не ударилась, – быстро говорит он, опуская веки. Не устоял, лукавый раб, перед свободной прямотой нашего взгляда. Должно быть, сильно напуган им.
– Ага, поддержка! Это дело нам знакомо. Штука сложная, особенно в лирических адажио. Продолжим допрос... Теперь сознайся, ты отплясывал любовное adagio c cобственной сестрёнкой! Понятно, почему от тебя сбежала жена.
Мы энергично качаем тазом, будто отталкиваем от себя что-то животом. Гребни подвздошных костей гулко ударяют в стойку, она отвечает жирным причавкиванием. Кажется, нам удалось сломать фанерную её стенку. Это движение и эти звуки отвратительны нам самим. Отлично, значит, ему – отвратительны вдвойне.
– Я питал к девочке отцовскую любовь, – бормочет он, протирая глаза, будто старается не заплакать. Или ищет там что-нибудь. – Я б, наверное, не любил бы так собственных детей. Я брал её на руки, целовал и плакал над нею.... Я рассказывал ей сказки. Говорил глупости. Она сидела у меня на коленях.
– Лежала! – высокомерно вздёргиваем подбородок мы.
Кожные складки напрягаются, между ключицами и подбородочными косточками взбухают два жёстких ребра. Верно: единый стержень, образованный подтянутостью опорной ноги, бёдер, поясницы и правильно поставленной головы, даёт возможность наращивать апломб, развивать дальше технику, а следовательно – и совершенствовать артистизм исполнения. Ещё немного, и на нас не тапочки кованые сапоги, как у царя. А на голове не ставшие дыбом патлы – золотой венец.
– Ясно, ты подбирался к собственной сестрёнке, – подмигиваем мы. – Ещё мальчишкой, козлик. Смотри, что из-за этого из тебя вышло: разжиревший евнух. Поздравляю, ты достиг тождества со своим прелестным имаго, полной самоидентификации, хотя тебе-то это ничего вообще не стоило: при чрезмерно раннем начале такие метаморфозы к зрелости просто запрограммированы. У примитивных самцов-то мощь ограничена, не то что у твоих покойных бессмертных богов. Ты вон и одного ребёнка родить не сумел, а они... Куда ни ткни пальцем – всем они папочки. Даже змеям и тарантулам. Даже камням, в которые определили жить своих милых детишек. Ну, а ваш-то папочка, надеюсь, хорошо высек тебя за такие штуки? Девочка, конечно же, пожаловалась ему и...
– Бедная девочка мне говорила: почему ты плачешь, папочка! – рассматривает он свой указательный палец и на нём то, что нашёл и выковырял из своего глаза: зеленоватую козявку. – Я научил её так называть меня, она и поверила. А наша бедная мамочка только смотрела, как я плакал над белокурой головкой её дочери...
– Cейчас и я заплачу. А что было потом?
– Когда мы выросли, она подросла, а я женился... Но моей жене тоже нравилось ласкать её. Девочка клала одну ручонку мне на плечо, другую на плечо моей жены, и говорила нам: когда ж вы принесёте мне маленького братика, чтобы я с ним играла, у всех есть братики, все другие девочки с ними играют, а я одна... Мы с женой мертвели, глядели в глаза друг другу взглядом, обнажающим души. Потом, чтобы скрыть стыд, целовали оба нашу девочку...
– Как же можно было ей, бедной девочке, рассчитывать на братика, если вы с твоей женой так себя вели! – возмущённо бьём мы коленной чашкой в стойку. Она могла рассчитывать разве что на сыночка... Да, вам было чего стыдиться, извращенцы. И есть, такое не забывается. По вас полиция плачет. Но вы не одиноки: в Германии каждый день судят таких, как вы. Господи, такое впечатление, что все на свете только этим и занимаются, насилуют собственных детей вместе со своими жёнами!
– С моей женой! У меня она никогда не вызывала пылкого желания. Хоть мы и жили вместе, и она была привлекательна. Но когда я узнал, что у неё появится ребёнок не от меня – а от её любовника... И от кого ж именно? От этой гниды цирюльни! Я думал – сойду с ума, готов был покончить с собой. Звериная ревность, я не думал, что способен на такую. С тех пор рана в моей душе, казалось, зарубцевалась – но вот явилась ты и ковыряешься в ней. И тоже спешишь бежать к тому же вору! И рана снова кровоточит, жжёт.
– Как трогательно, какой стиль, какой пафос! Надо и мне взять его для жалоб на своё загубленное детство! А что? Ты же украл этот пафос, как и все эти идиотские россказни. Что ж ты думаешь, я не знаю – где, откуда ты их стащил, из какой книжонки?
Пафос... Что ж тут такого, над чем тут потешаться? Ну да, пластикой тела мы, допустим, овладеваем успешно. Но она, и само тело, лишь вспомогательное средство для выражения высоких устремлений изголодавшейся по высотам души. Да, изголодавшееся тело не оказывает сопротивления, когда им овладевают, оно тихо выскуливает свои жалобы или отрешённо молчит. Оно само затаённо мечтает избавиться от самого себя, умереть. Совсем иное дело – его исподнее, изголодавшаяся душа. Она рыдает и кричит, не желая умирать, она корчится в своей преисподней. В своих рыданиях она и полна пафоса. Она зазывает им к себе слушателей, сочувственных зрителей своих корчей, чтобы они внимали её воплям со страхом и благоговением. С торжеством унижения голодная душа отдаётся любому сочувствующему ей: за его внимание, за эту гнусную подачку, за ничтожный кусок отвратительной пищи. Торжество унижения – и есть её пафос. Конечно, мало кто в совершенстве владеет его пластикой как следует, но я, говорящий это, и есть сам пафос. Овладеете пластикой пафоса – будете владеть мною так же, как я вами. Обнимемся все – все будем мы.
– Но ты говори, говори дальше! Расскажи-ка, как вы в финале этой истории, наразвлекавшись вволю, выдали развращённую вами девочку замуж за какого-то простака! Да, ты отлично замёл следы. Старательно простирал ваши семейные простынки, до дыр, в руки противно взять... Я заметила, не думай: ты этого не отрицал. Бедняга-женишок, вот кому не завидую! Как же вам удалось подсунуть ему такую подгнившую невестушку, ведь у вас тут это считается позором? Или он сам, чтобы избежать позора, порезал себе руку и покапал на бельишко? Ну, судя по старту, девочка и устроила ему дальше весёлую жизнь...
– Это он её устроил в больницу на всю жизнь!
– И правильно сделал, молодец. Надо было и вас с женой туда же. Ага, вот что ты называешь – выйти замуж. За всю больницу с её персоналом. И мне советуешь туда податься.
– Я тебе советовал к маме, в Мюнхен...
– Да? Значит – врал. Ведь ты всё врёшь, ничего этого, что ты рассказываешь, с тобой не было. Зато своей брехнёй ты выдал свои подспудные мечтания, дрянь. Они у всех у вас одинаковы, я знаю. Ты что же – всерьёз думал, что я поверю всей этой чуши, взятой из... гнусного бульварного романчика, с его кудрявым стилем, мерзко передразнивающим настоящий пафос?
Мы трижды тычем пальцем воздух, целясь в книжку, лежащую за по-прежнему непреодолимой конторкой. Будто пытаемся проткнуть в воздухе дырку, прорвать невидимую охранительную плеву. Но она не подаётся, что ж, воздух – материал из самых неподатливых, он подобен душе. А в работе с каждым особым материалом требуются приёмы соответствующие, тождественные ему.
– Помнится, романчик испанский... Душевный... Нет? Я не права? Странно, зачем она вам, эта душа, если вы нуждаетесь только в мясе? Все вы эти... как это по-вашему... Bremse, вводите свои мерзкие яйца под шкуру прямо в мясо, всем бедным девочкам, мясники! Просить о пощаде вас бесполезно, вы человеческих слов не понимаете. Вам понятен только один разговор: ногой по этим самым яйцам. Даже моего папочку это проняло.
– Ну, это ты уже завралась... За что ты его так?
– Он насильник, он сломал меня!
– И за это ты размозжила ему ятра. Бедняга отец, его уже не примут в общество даже соотечес... Постой, он что же, действительно пытался тебя изнасиловать? Нет, конечно же ты врёшь. Но зачем?
– А тебе – какая разница?
– А такая, что твоя Bremse, дорогая, по-нашему – летающий тарантул, вводит под шкуру не яйца. Он вводит личинки, лярвы. Но для вас, конечно, учёных женщин с имиджем, разницы между яйцами и личинками нет. И правда, смердит-то оно так же, а что ещё нужно вашему основному органу? Метаморфозы имагинальных дисков прошли успешно, скопления недоразвитых клеток развились правильно, нюхательный орган сформировался, так отчего ж теперь не нюхать всё смердящее с одинаковым удовольствием?
– Хобот – это твой основной орган, это твои метаморфозы смердят, мерзкая ты сам зоологическая лярва!
– А твои, конечно, благоухают...
Он вскидывает глаза и обводит нас взглядом, ту часть, разумеется, которая не заслонена конторкой. Благоухают... Он ещё не знает о других, скрытых от него метаморфозах! Но нам-то они известны хорошо: именно эта известность заставляет наше тело дрожать, а не всё более ядовитые укусы. Распалённое тело дрожит, как от холода, будто эта пыточная камера не кипятильник, а морозильник. А когда распалится самка ехидны и хочет сойтись с самцом, она идёт к самцу и съедает лоно его.
– Да, начто нам притчи о каких-то коровах, дорогая? – обнажает он зубы. Что ж, разве не этого мы добивались от него? Возможно, это и есть начало его полного обнажения перед нами, первая его робкая улыбка. Пока ещё ею сопровождается старая надоевшая шутка, основанная на передразнивании чужих слов, но по крайней мере дело уже сдвинулось с места. А дальше оно пойдёт само, только не мешать ему: способности этого наивного, как и подобает первочеловеку, самца усваивать уроки хоть и невелики, но они несомненно есть. Приданная ему память, вернее – злопамятство его до сих пор не подводило, и сейчас вон не подводит. Эти слова были произнесены ещё утром, а от утра нас уже отделяет неисчислимая уйма времени, вечность:
– Прошло время говорить аллегориями, козочка, это стало нам не по карману. Погляди на себя в зеркало, и всё, от своих-то метаморфоз уже не отвертишься никакими метафорами, от них в Египет не сбежишь. Их всегда можно пощупать, сказать себе: вот он, каждый день при мне, вечный праздник моего увядания. Щупай-щупай, делай хоть что-нибудь! Противно на себя смотреть – выйди наружу, погляди хотя бы на стены моего дома, на язвы, оставленные на них старением. Выйди за город, поброди по медленно превращающимся в щебень горам. Ещё лучше поезжай-ка домой, погляди на перемены там, где тебе вроде бы всё так хорошо знакомо. Например, на потасканные жизнью рожи твоих старых добрых приятелей.
– У меня нет приятелей, – опровергаем мы это странное подозрение.
– Тогда просто на деревья, знакомые тебе с детства. Привычные тебе так, что ты их и замечать-то перестала. Посмотри, какие они стали дряхлые.
– Неужели на свете есть ещё деревья? – удивляемся мы.
– Почему же нет? Сходи хотя бы в нашу платановую аллею... Ты ведь ещё там не была?
– До неё далековато, не добраться, – жалуемся мы. – Да и есть ли она, эта аллея? Может, там у вас только фальшивый картонный портал, пара первых стволов для обмана зрения – и всё.
– Есть-есть, не сомневайся! Ты там покачай пальчиком листья, туда-сюда, если не доверяешь глазам, и убедишься: они есть. Проследи там за их увяданием, а потом и осыпанием. Вот, смотри, сейчас они, не хуже зелёненького зонтика, дают блаженную тень нашей голове. А вот сейчас – из них уже проступает позoлота. Она пропитывает их, они больше не растут, куда ж им ещё расти? Отлитые из червонного золота, они вроде бы отлиты раз и навсегда, навек. Что ж ещё с ними может произойти? Но мы и мигнуть не успели, а они уже потрескивают и шуршат у нас под ногами. И вот уже дома стоят по окна вторых этажей в осыпавшейся листве, и с их стен, точно так же шурша и потрескивая, осыпается штукатурка. Пройдись мимо них, загляни в окна: там, в тёмных гостиных и спальнях за шторами то же замедленное увядание. У тихо потрескивающих каминов, за безнадёжными шуршащими разговорами, с их вяло перелетающими от одних увядающих губ к другим ничего не значащими словами...
– Как перелетают осенние паутинки, липнут к губам, медленно заковывают их в молчание... – зачарованно продолжаем мы, и спохватываемся: – Ещё одна форма насилия. Что-то не верится, что в домах твоих сограждан всё это есть. Я имею в виду камины и спальни, а также уборные. Не насилие, оно, конечно, есть.
– Нет никакого насилия! Паутинки есть, зато нет никакого твоего летающего тарантула. Никакой горечи его впрыснутого под шкуру яда сожалений: начто это, за что это, мол, мне? Почему именно мне? Всё это сладкие метаморфозы, потому что они не для избранных, им подвержены все: в доме и в саду, под солнцем и под дождём, под зонтиками и без зонтиков, под листьями...
– Под кепками, – вырывается из нас. – Оказывается, тебе знакомы и чувства, метафизик.
– Знакомы, это сладкие чувства, и я знаю твёрдо: и они пройдут. Они тоже дряхлеют, потому что так же подвержены мирным метаморфозам, как и всё. Всё поминутно меняется, внутренне и внешне. То, что меняется, недоступно нашему взгляду, его нельзя пощупать: пока мы тянем к нему лапку, а его-то уж нет. Оно уже иное. Но нам по меньшей мере дано заметить сами изменения, их рост, и этого немало по нашей бедности. Что нам, бедным людям, доступно? То же, что и всякому нищему: возможность оторвать лепесток цветка, набрать в ладонь воды...
– Доступно? Как бы не так, где у вас тут всё это взять, а? Всё это вы уже...
– Вот-вот, понимаешь? Уже! Того, что изменилось – уже нет. То, что растёт или разлагается, а это тоже рост, не имеется в наличии. Оно непостоянно и не может быть нам дано. Дан только сам рост, проникающий повсюду, домогающийся всего. Реальны только сами метаморфозы, а то, что им подвержено – нам вообще неизвестно, что оно такое. Ты вот всё: бедная, бедная девочка... Пойми, твоя священная девочка-корова не существует, её в сущности нет. Так кого же ты всё время оплакиваешь, по чему тоскуешь? Существуют лишь её метаморфозы, а по ним самим – чего плакать? Они просто есть, ничего не поделаешь, они, так сказать, имеют место в жизни... Да, они имеют место и в корове, но у самой-то коровы нет своего места в жизни, так как жизнь переполнена временем, заполняющим в ней все места. Сама твоя священная корова неизменно занимает место там, где и место свято, от времени пусто. Там она, неизменная, разумеется есть: во сне, например, или в небесах, как поговаривают индусы, да и другие азиаты тоже... Но опустившись в явь на землю, и небесная корова перестаёт неизменно быть: начинает жить, жевать, расти, скоропостижно меняться. А то, что меняется, растёт – в яви уже не существует, как... ну да, пусть будет – как суть личинки. Даже если место гнездования сути и не настоящее ничто, но оно и не настоящее существование.
– А что же? – фыркаем мы. – Что, по-твоему, кроме этих двух мест гнездования коровы существует, а, философ? Назови его, пожалуйста!
– Да я ведь уже назвал: сон! Да-да, его настоящее имя неизвестно, нам пока трудно подыскать ему соответствующее имя, чтобы он и его имя, наконец, осветили себя друг другом, чтобы на вопрос: кто ты, друг, – совместно ответили себе и другу: я, друг, это ты. Но, может быть, он вовсе не нуждается в имени, так он скромен, не нуждается в освещении, так он священ. Скажем так, он святой дух неизменного роста всякой плоти. Он есть, каждому известен, но существует ли он по-настоящему, так, чтоб его можно было пощупать? Вряд ли... Но это и ни к чему, этот дух сам нас нащупает, да уже и нащупал! Посмотри на себя в зеркало, говорю тебе, и убедишься сама: он тут.
– Вы все хотите одного: пощупать, я знаю, – подмигиваем мы. – Зачем это духам, как они это делают, и чем – не вполне ясно. С плотью, конечно, всё намного ясней. Постоянный рост плоти? Скажи лучше: вечное её стояние, так что трусы рвутся.
– Ты начинаешь понимать! – восклицает он. – Ещё немного, и глаза твои откроются вполне, и ты совсем прозреешь. Тогда глянь вокруг этими глазами, скажем, глазами главного химика всего происходящего. Ещё лучше – верховного алхимика. Да, только что жалюзи вроде бы были зелёненькими, это ещё не забылось, ещё помнится, но сейчас-то они уже из жёлтенького говнеца! Только что чёрные кепки – сейчас уже покрыты пылью, а в пыли уже сверкают золотые крупинки, ещё немного – и кепки отлиты из червонного золота. Гляди на них, пока это не случилось, потом будет поздно, на них нельзя будет смотреть, как на солнце. В самый раз тебе это проделать, протереть глаза и спросить себя: начто же всё это? И ответить мужественно и прямо, не прибегая к притчам: а так, ниначто.
– А нато, чтоб снова запылиться, – уклоняемся мы от такого ответа, не желая следовать его совету, или вместе с ним посмеяться над шуткой. – А листьям снова отрасти, чтоб снова порвать трусы. Я не начинаю, я давно понимаю все твои метафоры, не беспокойся. Я вообще давно прозрела и теперь всё вижу ясно.
– Ещё бы тебе не видеть! Себя-то ты отлично знаешь. Твои-то собственные метаморфозы тебе куда видней, чем чужие, нет нужды и в очках. Да и для наблюдений со стороны лучше тебя ничего не найти, ты как бы лишена личных качеств, все твои качества свойственны и другим, всем самкам. Ты отлично исполненная модель женщины вообще, первоженщина без позднейших наслоений, чистейшее место для гнездования личинок метаморфоз: чистый лист, ноль. А дробь метаморфоз, наслаивающаяся на чистый ноль, заметней, чем на других, уже проявивших свою индивидуальность числах. И выглядит она крупней, очевидней, да, метаморфозы девственницы очевидней метаморфоз шлюхи. Понятно, почему тебе так дорога сказочка про твою священную корову Ио: вот кому ты действительно родственница, по типу ты весталка, как и она. Это сразу ясно, как только перестают сбивать с толку все эти твои скачки туда-сюда: так повернёшься милый невинный детёныш, эдак – скверная старуха, заматерелая девственница...
Внезапно нанесенный удар заставляет нас подпрыгнуть. Не подготовленные к прыжку, мы приземляемся не на гранитный пол пятками, а на стойку локтями. Боль от такого приземления вырывает из нас хриплый стон. Да, вот это удар по существу, и такая боль неопровержимо свидетельствует о его существовании. Она несомненнo дана, несомненно есть, от неё не отвертеться. Область её гнездования в нас, там, куда нанесен удар: ниже пояса.
Это удар исподтишка, без подготовки. Таким ударом можно раскроить лоно и ехиднe, и его съедят родные детёныши. Такой же силы боксёрский удар кулаком исподтишка нанёс нам некогда партнёр, назначенный тренером танцкласса, один особо подлый мальчишка. И его мотивы остались нераскрытыми, но сам удар несомненная причина последовавших неприятностей: это с тех пор нас периодически мучают такие же тошнотворные боли, как вот эта, сейчас. Всё это время мы бдительно не подпускали к себе никого, от кого можно ожидать такой же подлости, но вот – пожалуйста, снова пропускаем вскрывающий наше чрево удар. Во вскрывшийся пролом сейчас толпами повалят из преисподней самые жуткие детища нашей души, из них выходят отличные матереубийцы: что-то нестерпимо горячее уже налегает нам на лонную кость – и одновременно поднимается наверх к гортани. Мы схвачены двумя жестокими спазмами одновременно, рвотной и родовой, и нам вряд ли устоять перед этим двойным насилием. Да вот уже и выпадает из нас давно зреющий в нашем чреве плод...
– А если я и в самом деле девственница? – вываливается из нас. Представить себе такую глупость трудно, но ты попробуй. Вообрази, что, допустим, была такая игра. Предположим, нас было несколько девчонок, и мы дали друг другу подписку, что до замужества не станем... Ну да, а потом все они повыскакивали замуж, а те, кто не выскочили, давно позабыли про детские игры. Я же, допустим, единственная из них, которая приняла игру всерьёз, ведь это я её придумала. Мне вообще свойственна серьёзность, по меньшей мере – одной моей половинке. Кроме того, возникает такое светлое состояние... короче, предположим, что были и более серьёзные причины.
Хотя громадная тяжесть и вываливается из нас, но это не приносит нам заманчивого облегчения. Значит, это и есть вожделенные плоды обещанного прозрения? Да, нет нужды ни в каких очках, проявленная картинка и так приятна для вполне открывшихся глаз, и без вспомогательных линзочек беспощадно четка. Всё без обмана: у старухи Горгоны обличье красивой девственницы и блудницы, как у богинь. Волосы на её голове – змеи, а взгляд её – смерть, хотя играет она в детские игры и всё время смеётся. Живёт она обычно за горами, где и боги живут. Но когда приходит брачная её пора, встаёт она и начинает звать. А в ответ на отчаянный зов тот, к которому из такой бездны взывают этими воплями, опять только пожимает плечами и поправляет:
– Мотивы, дорогая, ты упорно смешиваешь мотивы с причинами. Светлое состояние, игра всерьёз... У неё, между прочим, есть принятое имя: celibato, спроси у padre, он соврать не даст. Что ж, этой игрой можно объяснить почти всё... Но тогда у нас с тобой ещё меньше общего, старушка, чем предполагалось.
А-а, позвать даже льва и прочих зверей, домашних животных, птиц и змей: идите ко мне! Да только услышат они такой зов, исполненный таких обещаний сладкий зов будущего – так и пойдут к нам, никаких сомнений! А этот кастрированный мерин только пожимает жирными плечами. Тупо и упорно он продолжает свою детскую игру, пародирование чужих приёмов, на этот раз того из них, которым давеча мы сами исподтишка достали padre... ногой по его целибату. Теперь наше оружие поворачивают против нас, выворачивают нашу и без того вывернутую изнанку снова наизнанку. Тошнота опять всей ватной тушей своей наваливается на нас, и мы вынуждены схватиться за глотку, чтобы удержать её спазмы. Может, хлебнуть водички? Из-под конторки, тёпленькой, нагретой его задницей? Ну нет, охваченные жаждой мести за безответность зова, мы злобно хохочем, предпочтя так утолить её.
– У нас вообще нет общего, братишка! Всё это твоё общее – с тем мерзавцем, облапошившим тебя с твоей жёнушкой, которого ты после этого трусливо защищаешь, вроде бы жалуясь на него. Ваши общие святые писания, твой Овидий и его Фрейд – и те крадены из одного общего кармана, у папочки Моисея. У вас одна бухгалтерия, потому вы и грызётесь, как осы. Состряпали себе тут уютное местечко гнездования, вонючие вы личинки, а я вот сейчас пойду и разворошу его, осиное ваше гнездо!
– Да провались ты, откуда взялась, ко всем чертям! – вскрикивает он. Лучше бы тебе тут и не появляться. А ещё лучше – вовсе не родиться...
Ну вот, наконец-то. Но мы и не сомневались, что в конце концов вывернем и его наизнанку. Что рано или поздно он последует за терпеливо показываемыми ему примерами, снова и снова подсовываемыми нами образцами для подражания. Сам ведь неосторожно признавался, что легко тянется за другими, хотя бы только ножкой, ну, а теперь сделал и другое, более важное признание. Начать выдавать свои секреты, предавать себя – потом уж не удержаться, дело покатится уже по инерции. А что у него, толстопятого, не нашлось других, адекватных слов для передачи своего подлинного желания, и не хватило отваги признаться в нём напрямую – это даже лучше. Выраженное не в лоб, а тонким косвенным приёмом, не утверждением, а отрицанием, признание становится много глубже. Отрицание интимного делает его намного интимней, а выворачивание его изнанкой наружу уничтожает всякую интимность. Наше платье докажет это наглядно кому угодно: раздеться до исподнего – всё равно, что не носить его вовсе. Разве что вывернуть наружу и его, саму изнанку – наизнанку.
– А денежки? – ехидно интересуемся мы, пробуя проделать и это.
– Да я сам тебе приплачу! Ты просила поддержки? Получай, – с треском открывает он ящик своего стола. – Вот тебе на дорогу, и проваливай отсюда.
ПЕРЕДОВАЯ ПОЗИЦИЯ
На миг мы поддаёмся острому желанию последовать его предложению. Но теперь уже куда легче вместе следовать давно несущему нас общему потоку, чем пытаться выбраться из него одним. И потому мы в тот же миг с удовлетворённым мурлыканьем втягиваемся вместе с ним в проломленный нами вместе проток, как в решётку слива, урча, втягивается набравшая скорость в крутом переулке сточная вода.
– Ну нет! – урчим, мурлыкаем мы. – После того, что я видела собственными глазами? Дудки, меня уже никто не заставит убраться... Я вообще свободна, вольна делать, что хочу, жить, как хочу. Я привыкла к этому: хочу – значит, ставлю конкретную цель и добиваюсь. И потому следствия моих поступков всегда соответствуют причинам. У меня давно налажен рабочий ритм достижения цели, никаких неожиданностей и потрясений, и не только у меня: так повсюду, где течёт нормальная культурная европейская жизнь, подчинённая всем известным закономерностям. Это у вас тут всё перевёрнуто вверх ногами... пузом кверху, как в могиле. Нарушена причинность, замутнена ясность следствий. Вроде бы как раз ясно всё, а объяснить ничего нельзя, хотя даётся множество объяснений. Так в настоящей жизни не бывает, так бывает только в смерти, да и то не в Европе где-нибудь в Азии. Да вы и не похожи на европейцев, вы похожи на азиатов, вечно усыпанных пеплом своих дорогих покойников, вечно возящихся в пыли могил... Вон как всё вокруг покрыто пылью! Это всё вы. Пусть пепел некоторых из вас ещё шевелится, корчится в судорогах – но всё равно это пепел. И это не живые судороги – покорная агония, рабская смерть. Что ж, помирай дальше, дружок, а я пока ещё жива, свободна, и буду жить. По-своему, как мне хочется, свободно. И потому – мне пора. Понимаешь? У меня дела в городе.
– Эту твою корову Европу давно пора опять поставить на рога и...
– И что?
– И все дела. Дела? Смотри, в Сан Фуриа не принято, чтобы женщина по вечерам имела дела в городе, особенно в воскресный вечер.
– А я не женщина Сан Фуриа, я из другого места... теста. И потому – тем более свободна поступать, как мне хочется.
– Свобода – это неизвестность, – настаивает он. – А чего хочешь ты – тебе, по твоим же словам, отлично известно. У тебя конкретные цели, тогда какая же у тебя свобода?
– Хорошо, – соглашаемся мы на уточнение, – была свободна... и снова буду, когда сделаю это дело. Но ты мешаешь мне его сделать, ты намеренно меня задерживаешь. Пусти.
– Никто тебя не держит... – кудахчет он. – Ты точно знаешь, что будешь? Наверное, тебе спланировали поездку в министерстве будущего. По слухам, у вас... в Европе уже есть такое. А слухи всегда имеют под собой твёрдую почву.