Текст книги "Ельцин"
Автор книги: Борис Минаев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 55 страниц)
Пытаясь поставить под контроль лишь одну составляющую этого мира – проблему «лимитчиков» или, например, торговлю, – он сразу болезненно задевал всю систему. Это ведь не торговля сама по себе, «торговая сеть», распределение продуктов, а гораздо более тонкий, чувствительный, определенным образом настроенный механизм.
В Свердловске была только одна «спецполиклиника» (знаменитая больница № 2), которая обслуживала одновременно всю свердловскую номенклатуру по трем категориям, от секретарей обкома до ветеранов партии. В Москве таких ведомственных больниц и поликлиник – десятки, а может быть, сотни. У писателей – своя поликлиника, у железнодорожников своя, у ученых сразу несколько. Это были уже не отдельные льготы, а система жизни. Удобно, вольготно устроившийся московский «мир» за десятки послевоенных лет оброс огромной разветвленной инфраструктурой социальных подачек, благ, льгот, привилегий. И представить свою жизнь без этой системы отказывался категорически.
Но как разрушить одну систему привилегий (например, в торговле), не трогая другую (в медицине, образовании)?
Тяжелая кавалерийская атака, предпринятая первым секретарем Московского горкома товарищем Ельциным, на самое элитарное звено московской образовательной системы – МГИМО (Московский институт международных отношений) и Дипломатическую академию при МИДе, где учились дети дипломатов и высших партийных руководителей, внешне прошла вполне успешно: проверки, выговоры, публикации в газетах. Ельцин боролся с несправедливым распределением учебных мест, по-русски – «блатом», с коррупцией и семейственностью. Но, увы, было совершенно понятно, что своей цели он не достиг. Мало снять с должности одного, другого, надо добиться резонанса, результата, поддержки. А вот с этим было плохо.
Ельцин берется за систему социального неравенства в образовании «снизу» – с системы средних школ. Ему непонятно, почему в Москве так много спецшкол (с углубленным изучением иностранного языка), где и учителя лучше, и учеников меньше, и поступить туда простому ребенку почти невозможно, и где учатся сплошь и рядом дети начальников. А есть школы остальные, рядовые, действительно «средние», где классы переполнены, учителя увольняются среди учебного года, где гораздо выше подростковая преступность, где нет. элементарных условий…
И опять, опять пытаются объяснить товарищу первому, намекнуть, дать понять окольным путем, что дети-то и есть в системе московского непростого мира самое нежное, уязвимое, центральное звено. Что устройство детей – это такое социальное благо, лишать которого московских руководителей – напрасный и неблагодарный труд. Но нет, он снова не понимает и даже ставит эти вопросы, где бы вы думали, на самом Политбюро, и ему отвечают, уже с раздражением: мол, демагогия, Борис Николаевич, подтягивать надо обычные школы до хорошего уровня, а не опускать спецшколы до них. Понятно?
Ему непонятно. Непонятен сам принцип московской жизни, где все знают всех, где тонкие невидимые нити протянуты ото всех ко всем. Нет вертикали, одна сплошная горизонталь. И даже директор школы (всего лишь!) или ректор института (подумаешь тоже, шишка), с одной стороны, очень боятся этого нового, непонятного правителя Москвы, кандидата в члены Политбюро, свердловского чужака с его странными заскоками, а с другой стороны – этот же директор школы и этот же ректор, у которого учатся дети секретарей ЦК, министров, руководителей КГБ и МВД, чувствуют свой «запас прочности», понимают про себя: да ничего он не сделает, этот «чужой»! Руки коротки…
Важный вопрос: почему, собственно, тема «социальной справедливости» постепенно становится для Ельцина ключевой, центральной?
Позднее он заслужит упрек в популизме: мол, защищая «обиженных и угнетенных», разыграл самую удобную в политике карту. Однако мне более точной и в то же время более парадоксальной представляется другая мысль: будучи сам до мозга костей советским человеком, он был искренне потрясен той социальной пропастью, которая открылась ему в Москве, – пропастью между управляющими и управляемыми.
На самом глубоком, личностном, ментальном уровне Ельцин не приемлет устройство Москвы как микромира, который не подчиняется ничему, кроме своих собственных неписаных законов.
Он, «человек из Свердловска», был другим. Их семья была другой. Ельцины не уставали поражаться тому, как здесь, в Москве, в ЦК, устроена жизнь «начальников». На их провинциальный взгляд, эта «роскошь» была непомерной. На фоне всего этого привычка Наины Иосифовны самой ходить по магазинам за сосисками, курами и всем прочим, самой сдавать белье в прачечную выглядела уже почти смешной. Но она продолжала упрямо ей следовать.
Борьбу Ельцина с московским правящим классом интересно проанализировать в контексте горбачевской «перестройки». Вряд ли Горбачев, доверивший Ельцину Московскую партийную организацию и жизнь этого огромного города, мог себе представить, что Б. Н. за полтора года уволит львиную долю секретарей московских райкомов – больно затронет особую касту, в ведении которой находятся министерства, институты, академии и главки, связанную с центральной властью самым непосредственным образом.
Но вряд ли Горбачев понял подтекст этой борьбы.
В Москве Ельцин лишь воспроизвел свой глубокий конфликт с советским менталитетом. Конфликт руководителя, который требовал подчинения тех, кто должен подчиняться, и хорошей работы от тех, кто должен работать, – с системой двойных стандартов, когда говорят одно, а имеют в виду совсем другое, с системой связей и зависимостей. Разобраться в них было практически невозможно – можно было только принять на веру.
Он не хотел ее принимать. И в ответ система не приняла его.
Но есть и другая сторона этой борьбы.
В Свердловске Ельцин тоже видел мир «спецбуфетов» и «спецполиклиник» – и мир бараков, мир заводских проходных. Однако в своем городе он мог что-то изменить, сделать жизнь людей более сносной, добиться какого-то результата.
В Москве это было невозможно. Здесь гармония (если понимать ее как устойчивость системы) была как раз в том, что на одном конце «мира» были блага, а на другом – тяжелые условия жизни «лимитчиков». Одно обеспечивало другое. Одно зависело от другого. Всё было взаимосвязано. Всё сливалось в единую систему. И называлась она просто – столица империи.
Ельцин видел эту жизнь по-другому – глазами человека, который приехал сюда из глубины империи.
Принять эти контрасты как должное он не мог категорически.
Однажды Б. Н. попал в спальный район, где рассматривался вопрос о «благоустройстве», и этот его приезд был дотошно зафиксирован корреспондентами московских и западных газет. (Это была обычная «хрущоба», пятиэтажка, панельный дом в одном из спальных районов.)
«Когда Ельцин приехал, его тут же окружили плотным кольцом сотни кричащих людей, другие наблюдали с балконов. “Спуститесь в подвал! – кричали люди. – Мы по колено утопаем в вонючей грязи! Канализационная труба давно проржавела! Крыша протекает, и всем на это наплевать!” Ельцин спустился в подвал. Когда вышел оттуда, ему предложили взглянуть на кучи мусора во дворе, которые валялись там. Кольцо вокруг первого секретаря сжималось все плотнее. “Среди мусора ползают крысы, а рядом играют наши дети!” – кричали ему люди», – писал московский корреспондент одной из американских газет.
Все это было хорошо ему знакомо и по Свердловску. Там бывало порой и хуже.
Поразило не это, а само настроение толпы, те самые «отчаяние и ярость», невероятный выплеск коллективных эмоций, с которыми он столкнулся лицом к лицу. Именно здесь, в Москве.
Там, в Свердловске, людям помогало чувство стабильности, непреложности бытия – так всегда было и так всегда будет. Скудный быт, тяжелые условия, грязь, нехватка самого необходимого. Все это преодолевалось именно благодаря общему чувству народного упорства, терпения, покорности и фатализма – «после войны было гораздо хуже», «постепенно жизнь улучшается», «все равно ничего не изменишь», «надо жить, выживать, надо надеяться на лучшее». С этим настроением, миросозерцанием народа он привык иметь дело, ему было понятно – почему они терпят и на что надеются.
Здесь, в Москве, он внезапно ощутил – их терпение кончилось.
Это было совершенно новое, резкое и странное чувство.
Оно преследовало его повсюду.
В магазине, где на него налетела продавщица, или в уличной толпе, где он вечно наталкивался, выходя из машины, на чье-то перекошенное от эмоций лицо, а порой и не одно, а сразу несколько, которые излучали отнюдь не привычное любопытство, народное возбуждение или умиление тем, что «сам» пришел пообщаться, а именно это глухое отчаяние, эту ярость: «Передайте Горбачеву! Борис Николаевич! Мы за вас! Передайте Горбачеву!»… Обычно таких крикунов быстро оттаскивала милиция, но оставленный ими в воздухе тревожный импульс продолжал бить ему в спину.
И на встречах с разными «активами» – он ощущал эту нервозность, повышенную, нездоровую эмоциональность, разлитую в воздухе.
Да, терпение кончилось. И этот перелом настроения спровоцировал сам Горбачев. Любое непривычное, дразнящее, новое слово, напечатанное в газете или в журнале, любая статья, любое разоблачение – всё нагнетало нетерпеливое, жадное ожидание, доходящее до истерики, эту невозможность оставаться в том же положении, этот общественный протест.
Особенно остро он это почувствовал на встрече с представителями неформального общества «Память», которая состоялась в горкоме совершенно спонтанно – они сами, без предупреждения, собрались перед горкомом, милиция хотела вмешаться, но он не позволил разгонять толпу, обещал выслушать.
Это были необычные люди, пожалуй, он таких раньше не видел – многие с огромными бородами, с длинными волосами, другие бритые, в черных рубашках, мрачные, говорили с ним требовательно, сурово и на каком-то странном языке, старательно внося в свою речь старинные обороты и как будто постоянно на что-то намекая.
С одной стороны, ему была интересна эта встреча, он внимательно выслушал и пообещал помочь в деле охраны памятников старины (впрочем, многое из того, что они говорили, и так ему было хорошо известно), но главное впечатление осталось все то же – терпение кончилось, это уже другие люди, не такие, как прежде, они способны на многое. Они, говоря прямо, уже способны на бунт.
Он пытался передать это ощущение тревоги, закипающего котла, проснувшегося вулкана – в сухих деловых формулировках, например, выступая на Политбюро или на пленумах ЦК.
Речи и выступления Ельцина той поры вообще производят сегодня странное впечатление. Это не речи пламенного оратора, но и не речи скучного партийного функционера времен перестройки. В них слышен скрежет медленно сдвинувшихся колес истории, заржавевших от долгого ступора, страшный скрежет сознания, которое пытается вместить в себя реалии нового времени, – но выразить их на старом, привычном административном языке приказов и установок невозможно. В них слышно нагнетание тревоги и волнения, но только в построении фраз, в необычайном напряжении, с которым Ельцин, пытаясь сохранять спокойствие, говорит о том, что видит вокруг.
Вот один из самых характерных фрагментов его речей того времени: «Хочу откровенно высказать беспокойство по ряду вопросов. Много возникает “почему?”. Почему из съезда в съезд мы поднимаем ряд одних и тех же проблем? Почему в нашем партийном лексиконе появилось явно чуждое слово “застой”? Почему за столько лет нам не удается вырвать из нашей жизни корни бюрократизма, социальной несправедливости, злоупотреблений? Почему даже сейчас требование радикальных перемен тонет в инертном слое приспособленцев с партийным билетом?» И вот, пожалуй, самое важное, ключевое:
«…Нас не должна размагничивать постоянная политическая стабильность в стране».
Что имеет здесь в виду Ельцин? То, что за внешними проявлениями, видимыми, поверхностными чертами советской стабильности прячется постоянно растущее напряжение. Вот это, пожалуй, тревожит его больше всего – невидимая, скрытая угроза. Ощущение надвигающейся беды.
Лекарство для всей страны он называет тут же, на том самом партийном съезде, с трибуны которого звучат эти слова: «Контроль всех надо всеми, сверху донизу». Лекарство для самого себя гораздо привычнее, из его свердловского арсенала: «горькая правда», которая, по его мнению, гораздо лучше, чем «сладкая ложь».
Во всех своих выступлениях он придерживается этого принципа. Называет абсолютно закрытые цифры, которые касаются и социально-экономического положения «трудящихся», и цифры по наркомании, проституции. Причем Ельцин озвучивает эти «закрытые цифры» и говорит «крамольные вещи» не только на пленумах горкома партии. Он собирает для своих публичных откровений то московский дипломатический корпус, послов иностранных государств, то журналистов, руководителей московских издательств и изданий, то дает интервью американскому телевидению. Встреча с московскими пропагандистами в Доме политпросвещения на Цветном бульваре продолжается шесть часов… Ему все равно, в какой аудитории это говорить.
Но так не положено! Так нельзя!
В январе 1987 года состоялся очередной пленум ЦК КПСС. На нем Михаил Горбачев впервые произнес слово «демократия». В ином, не советском контексте. Нам нужна демократия на всех уровнях – сказал он. Это был водораздел, рубеж.
Почему партийная элита оказалась перед угрозой демократических выборов? Что подтолкнуло к этому генерального секретаря ЦК КПСС?
Можно искать ответ в мировоззрении самого Горбачева. В том, что политическая механика СССР к тому времени сильно заржавела, устарела. Но правильнее будет искать его не в политике, а в экономике.
Вот что писал (уже позднее, в 90-е) тогдашний премьер-министр СССР Николай Рыжков:
«В 1986 году на мировом рынке произошло резкое снижение цен на нефть и газ, а в нашем экспорте традиционно был высокий вес энергоносителей. Что было делать? Самое логичное – изменить структуру экспорта. Увы, сделать это достаточно быстро могли лишь самые экономически развитые страны. Наши же промышленные товары были на мировом рынке неконкурентоспособны. Возьмем, например, машиностроение. Объем экспорта его продукции по сравнению с 86-м годом не изменился, но ведь шла она практически только в страны СЭВ (социалистического содружества. – Б. М.). “Капиталисты” брали едва ли 6 процентов от всего машиностроительного экспорта! Вот почему мы и вывозили в основном сырье».
Договорим за Рыжкова – валюты экспорт нашего машиностроения в казну не приносил. Валюту приносили нефть и газ, а когда цены упали (до 19,9 доллара за баррель), бюджет страны резко «поплыл».
Но дело в том, что именно от валюты зависело главное – сумеет ли руководство СССР накормить свой народ. Избежит ли страна угрозы продовольственного кризиса. А эта угроза становилась все более реальной. «К середине 1980-х годов каждая третья тонна хлебопродуктов производилась из импортного зерна. На зерновом импорте базировалось производство животноводческой продукции… Сочетание масштабных расходов на зерновой импорт, которые было невозможно сократить (даже в урожайные годы СССР закупал зерно, поскольку брал на себя долгосрочные обязательства перед странами-импортерами – США, Канадой, Аргентиной, Китаем. – Б. М.)… при неконкурентоспособности обрабатывающей промышленности и непредсказуемости цен на сырье, поставками которого можно оплачивать импорт продовольствия – стали к середине 1980-х годов ахиллесовой пятой советской экономики» (Егор Гайдар «Гибель империи»).
Когда Горбачев пришел к власти, эту ахиллесову пяту еще можно было залечить, но для этого требовались радикальные меры. Например, серьезное сокращение капиталовложений в, обрабатывающую промышленность и вывоз сырья (цветных металлов, например) непосредственно на мировой рынок. Такая стратегия, пишет Гайдар, могла бы сильно поколебать ситуацию на мировом рынке, вызвать кризис, снижение цен, но, тем не менее, это был шанс. Другой шанс: сокращение госзаказа ВПК, уменьшение количества танков, ракет и прочего вооружения, которое СССР по-прежнему производил в размерах, пригодных для страны, стоявшей на пороге войны, но не для страны, которая стояла на грани экономической катастрофы.
Ельцин увидел масштабы этой грозящей катастрофы гораздо раньше своих коллег по Политбюро.
…Бюджетный дефицит, который рос из года в год. Вот что говорил об этом на пленуме ЦК КПСС тот же Н. Рыжков: «Страна подошла к двенадцатой пятилетке с тяжелым финансовым наследием. Мы давно уже не сводим концы с концами, живем в долг. Нарастающая несбалансированность стала приобретать хронический характер и привела на грань фактического разлада финансово-кредитной системы».
Отсюда вытекала необходимость медленно, постепенно повышать цены на основные товары и продукты, чтобы избежать товарного голода, «вымывания» товаров из торгового оборота. Ни первого, ни второго, ни третьего вовремя сделано не было.
Не буду утомлять читателя цифрами, важно понять суть – чтобы выпутаться из зерновой и нефтяной ямы, из лап финансовой катастрофы, правительству Горбачева надлежало принять, по сути дела, одно очень непопулярное решение: МЕНЬШЕ ТРАТИТЬ. И меньше печатать денег. Но пойти на такое решение в политическом смысле было подобно самоубийству.
«Сказать первым секретарям обкомов, министрам, что капитальные вложения в их регионы и отрасли будут сокращены, что технологическое оборудование, которое они предполагали импортировать, не будет закуплено – прямое нарушение правил игры. При попытке двинуться в этом направлении судьба нового советского руководства, возглавляемого М. Горбачевым, отличалась бы от судьбы Н. Хрущева лишь тем, что отставка произошла бы немедленно», – пишет Егор Гайдар в книге «Гибель империи».
Из материалов Госбанка СССР: «Объем незавершенного строительства на конец 1989 года составил 180,9 миллиарда рублей, в том числе сверхнормативный – 39 миллиардов рублей…» За этой сухой цифрой – страшная правда. В то время как в стране нарастал дефицит продовольственных товаров и товаров широкого спроса (правительство Горбачева сократило закупки из-за рубежа) – новые заводы продолжали строиться.
Горбачев боялся своей элиты. Боялся трогать сложившуюся до него экономическую систему. Вспоминает Андрей Грачев: «Выяснилось, что сами по себе ни девиз “ускорения”, ни обращенный к каждому призыв “прибавить в работе” не меняли сложившейся практики, а тем более общего устройства жизни. Целостной же концепции реформы у нового руководства не было. Внимание распылялось, одна инициатива следовала за другой, в ход по преимуществу шли старые заготовки того времени, когда Горбачев вместе с Рыжковым, перелопатив сотни справок экспертов и академических институтов, готовили так и не пригодившиеся ни Андропову, ни Черненко материалы по научно-техническому прогрессу и возможной экономической реформе».
В результате на поверхности общественного сознания осталась лишь самая неудачная из горбачевских новаций – антиалкогольная. Вырубались виноградники, заколачивались старинные винные подвалы, ограничивалась продажа водки, закрывались заводы, производящие алкоголь. Бюджет понес гигантские потери.
Заставить людей больше работать путем таких нововведений и призывов – было такой же утопией, как заставить партийный аппарат поверить в «перестройку и ускорение». И Горбачев пытается переместить акценты: если экономику реформировать не удается, будем реформировать политическую систему.
Январский пленум ЦК формулирует задачу: руководители всех рангов, в том числе и партийных комитетов, должны избираться прямым и тайным голосованием. Демократизация должна пронизать все формы общественной жизни.
«Не надо бояться хаоса, – повторял он иногда эту загадочную ленинскую формулу, – пишет о Горбачеве его пресс-секретарь Андрей Грачев. – Формула звучала оптимистично, авторитет Ленина тоже должен был помочь сохранять самообладание. Нюанс, тем не менее, был существенным: Владимир Ильич призывал не паниковать перед лицом общественного катаклизма, разразившегося в России в значительной степени помимо воли большевиков… Горбачев же со своим благим проектом раскрепощения общества… объективно способствовал развязыванию “хаоса”, контролировать и регулировать который он к тому же собирался исключительно демократическими методами».
И поскольку позитивная программа экономических реформ у Горбачева никак не рождается, он решает консолидировать общество по-другому: поисками внутреннего врага. Это привычные для советского, да и для русского менталитета «враги»: бюрократы, зажравшиеся чиновники, они мешают, они «тормозят перестройку», они во всем виноваты.
Понимал ли Горбачев, какого джинна выпускает из бутылки, когда приказал стране, в которой власть руководителей ничем не ограничена, а о рыночной экономике еще даже не говорили вслух, стать демократической? Конечно, нет.
В его новой схеме роль таких «тяжелых уральских танков», как первый секретарь Москвы, попросту не предусмотрена. На примере Ельцина, его противостояния с московским аппаратом Горбачев убедился, что прямая борьба с партийной рутиной попросту нереальна. Она ни к чему не ведет. Больше того – вызывает изжогу.
Копит глухой протест. Копит раздражение. А это опасно.
И что самое главное – слишком далеко заходит товарищ Ельцин в этой борьбе с московской администрацией. Играет с огнем. Его борьба за «социальную справедливость» с моральной точки зрения, конечно, оправдана. Но с политической – может привести к непредсказуемым последствиям.
Оглядываясь сейчас, с высоты уже нового века, на эти московские дела середины 80-х, испытываешь грусть.
Борьба Ельцина «с привилегиями» – с этими черными «волгами», которые останавливала ГАИ на въезде в Москву, строго проверяя у водителей «путевки» (не везут ли часом жену или дочку с дачи!), борьба со «спецшколами» и «спецвузами», борьба за «честную торговлю», борьба против «тяжелого ручного труда на производстве» – кажется на фоне сегодняшнего социального расслоения исторически обреченной. Та абсолютная справедливость, жаждой которой наполнены его речи, его поступки, ради которой он идет против огромной советской системы власти, – невозможна в нашем мире, причем в любую эпоху.
Но понять этот ельцинский пафос в полной мере может лишь тот, кто жил тогда, в те годы. Привилегии московской знати были, конечно, пустяками в сравнении с сегодняшним богатством, но тот мир партийных господ и их слуг был характерен своим особым, зловонным запахом лицемерия и фальши.
Та скрытая за высоким партийным забором роскошь раздражала людей больнее, чем нынешняя – пусть и открытая, бросающаяся в глаза. Она была отвратительна по другой причине – ее прятали за фасадом высоких слов о честности, принципиальности, классовом подходе и заботе о «трудовом народе». Это был толстый слой умолчания, молчаливого согласия всех со всеми, молчаливого признания непреложных фактов, о которых никто никогда не говорил. Именно против него – этого молчаливого согласия – в 1986 году выступил Ельцин со всей силой своего характера и партийных принципов, понятых слишком буквально.
Горбачев – гибкий, подвижный, адаптивный, живший в Москве как член Политбюро с 1978 года – успел понять и принять правила этой игры.
Ельцин не собирался их принимать с самого начала.
Был ли у него выбор? Другой вариант поведения? Конечно, да. Можно было играть с Горбачевым в «командную» игру, чутко улавливать импульсы, идущие от генерального, попытаться встроиться, вжиться в горбачевскую систему власти и уже потом, укрепив свои позиции, заниматься реформами Москвы, глубоким переустройством столичной жизни. Но что-то мешало ему следовать этой привычной тактике. Ельцин поверил (быть может, во многом наивно) в постулаты горбачевской перестройки, считал, что изменения к лучшему должны происходить не когда-то, а сразу, сейчас, в любой, даже самой крошечной клеточке социального организма, что без таких изменений привычная жизнь рухнет, покатится в пропасть. Грубо говоря, он поверил в то, что сейчас, на его глазах творится сама История и что он обязан принять в этом самое непосредственное участие. Горбачевскую реформу воспринял слишком глубоко, истово, как принимают новую веру… Сказались его душевные привычки? Характер? Таинственный генетический код? Не знаю. Но факт: попытка изменить что-то вокруг, исходя из постулатов реформы, завела Ельцина слишком далеко.
Он начал искать личной встречи с Горбачевым примерно начиная с весны 1987 года.
А чего ее искать? – скажет любой смышленый читатель. – Они же регулярно встречались на Политбюро!
И будет прав. Тем не менее Ельцин все-таки искал возможность встретиться с Михаилом Сергеевичем отдельно и обстоятельно, скажем так, обсудить возникшие у него проблемы.
Почему Горбачев откладывал и несколько раз переносил эту встречу?
Возможно, он не ждал от этой встречи ничего хорошего. Понимал, что у Бориса Ельцина какая-то проблема в отношениях со вторым секретарем Лигачевым или что-то еще, неприятное, чреватое скандалом, трещиной, выяснением отношений, долгим, мучительным – и ему не хотелось в это влезать. Ждал, что, может быть, проблема рассосется как-то сама собой или жизнь развернет ее в другую сторону, разложит как-то иначе, и тогда уж вмешаться будет нужно, необходимо…
А может быть, Горбачев был просто сильно раздражен, недоволен поведением Ельцина – и потому откладывал, переносил. Не хотел, чтобы это глубоко личное раздражение прорвалось наружу в деловых отношениях, не хотел этого допустить.
Словом, история тянулась до самого лета.
А после лета, 12 сентября, вернувшись из очередного отпуска, Ельцин послал Горбачеву письмо. Довольно длинное, предупреждаю заранее. Вот оно:
«Уважаемый Михаил Сергеевич!
Долго и непросто приходило решение написать это письмо. Прошел год и 9 месяцев после того, как Вы и Политбюро предложили, а я согласился возглавить Московскую партийную организацию. Мотивы согласия или отказа не имели, конечно, значения. Понимал, что будет невероятно трудно, что к имеющемуся опыту надо добавить многое, в том числе время в работе.
Все это меня не смущало. Я чувствовал вашу поддержку, как-то для себя даже неожиданно уверенно вошел в работу. Самоотверженно, принципиально, коллегиально и по-товарищески стал работать с новым составом бюро.
Прошли первые вехи. Сделано, конечно, очень мало. Но, думаю, главное (не перечисляя другое) – изменился дух, настроение большинства москвичей. Конечно, это влияние и в целом обстановки в стране. Но, как ни странно, неудовлетворенности у меня все больше и больше.
Стал замечать в действиях, словах некоторых руководителей высокого уровня то, что не замечал раньше. От человеческого отношения, поддержки, особенно от некоторых из состава Политбюро и секретарей ЦК, наметился переход к равнодушию к московским делам и холодному ко мне.
В общем, я всегда старался высказывать свою точку зрения, если даже она не совпадала с мнением других. В результате возникало все больше нежелательных ситуаций. А если сказать точнее – я оказался неподготовленным со всем своим стилем, прямотой, своей биографией работать в составе Политбюро.
Не могу не сказать и о некоторых достаточно принципиальных вопросах.
О стиле работы Лигачева Е. К. Мое мнение (да и других) – он (стиль), особенно сейчас, негоден (не хочу умалить его положительные качества). А стиль его работы переходит на стиль работы Секретариата ЦК. Не разобравшись, копируют его и некоторые секретари “периферийных” комитетов. Но главное – проигрывает партия в целом. “Расшифровать” все это – для партии будет нанесен вред (если высказать публично). Изменить что-то можете только лично Вы для интересов партии.
Партийные организации оказались в хвосте всех грандиозных событий. Здесь перестройки (кроме глобальной политики) практически нет. Отсюда целая цепочка. А результат – удивляемся, почему застревает она в первичных организациях.
Задумано и сформулировано по-революционному. А реализация, именно в партии – тот же прежний конъюнктурно-местнический, мелкий, бюрократический, внешне громкий подход. Вот где начало разрыва между словом революционным и делом в партии, далеким от политического подхода.
Обилие бумаг (считай каждый день помидоры, чай, вагоны… а сдвига существенного не будет), совещаний по мелким вопросам, придирок, выискивание негатива для материала. Вопросы для своего “авторитета”.
Я уже не говорю о каких-либо попытках критики снизу. Очень беспокоит, что так думают, но боятся сказать. Для партии, мне кажется, это самое опасное. В целом у Егора Кузьмича, по-моему, нет системы и культуры в работе. Постоянные его ссылки на “томский опыт” уже неудобно слушать.
В отношении меня после июньского Пленума ЦК и с учетом Политбюро 10/IX нападки с его стороны я не могу назвать иначе, как скоординированная травля. Решение исполкома по демонстрациям – это городской вопрос, и решался он правильно. Мне непонятна роль созданной комиссии, и прошу Вас поправить создавшуюся ситуацию. Получается, что он в партии не настраивает, а расстраивает партийный механизм. Мне не хочется говорить о его отношении к московским делам. Поражает – как можно за два года просто хоть раз не поинтересоваться, как идут дела у 1150 парторганизаций. Партийные комитеты теряют самостоятельность (а уже дали ее колхозам и предприятиям).
Я всегда был за требовательность, строгий спрос, но не за страх, с которым работают сейчас многие партийные комитеты и их первые секретари. Между аппаратом ЦК и партийными комитетами (считаю, по вине т. Лигачева Е. К.) нет одновременно принципиальности и по-партийному товарищеской обстановки, в которой рождаются творчество и уверенность, да и самоотверженность в работе. Вот где, по-моему, проявляется партийный “механизм торможения”. Надо значительно сокращать аппарат (тоже до 50 %) и решительно менять структуру аппарата. Небольшой пусть опыт, но доказывает это в московских райкомах.
Угнетает меня лично позиция некоторых товарищей из состава Политбюро ЦК. Они умные, поэтому быстро и “перестроились”. Но неужели им можно до конца верить? Они удобны и, прошу извинить, Михаил Сергеевич, но мне кажется, они становятся удобны и Вам. Чувствую, что нередко появляется желание отмолчаться тогда, когда с чем-то не согласен, так как некоторые начинают “играть” в согласие.
Я неудобен и понимаю это. Понимаю, что непросто и решить со мной вопрос. Но лучше сейчас признаться в ошибке. Дальше, при сегодняшней кадровой ситуации, число вопросов, связанных со мной, будет возрастать и мешать Вам в работе. Этого я от души не хотел бы.