355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арсений Несмелов » Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары. » Текст книги (страница 9)
Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары.
  • Текст добавлен: 24 августа 2017, 15:30

Текст книги "Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары."


Автор книги: Арсений Несмелов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 50 страниц)

МАРОДЕР[11]11
  Мародер. Р. 1942, № 36. «…с гармонистом в атаку бросался…» – цитата из «Песни Ижевской рабочей дивизии Колчаковской армии» (пелась на мотив «Варшавянки», автор текста – поручик Арнольд): «Кто не слыхал, как с врагами сражался / Ижевский полк под кровавой Уфой, / Как с гармонистом в атаку бросался / Ижевец, русский, рабочий простой». Казимерж (Казимеж) – см. прим. к стихотворению «Память» из сб. «Белая флотилия», «…в оркестре ресторана Козлова на Тверской» – располагался в Москве между Триумфальной площадью и домом генерал-губернатора. «…Спаси, Господи, люди Твоя» – тропарь на праздник Воздвижения Креста Господня, одновременно – традиционная русская молитва за Отечество.


[Закрыть]

Среди иллюстраций одного из журналов я нашел фотографию, запечатлевшую отряд германской пехоты, идущий под марш из рупора громкоговорителя, укрепленного на крыше автомобиля, следующего за частью.

«До чего всё упростилось! – подумал я. – Зачем полковой оркестр, если имеется радиоприем ник и громкоговоритель? В дальнейшем, вероятно, дело обслуживания воинских частей музыкой упростится и еще более. На каждую роту будет полагаться солдат с переносным радиоприемником в ранце за спиною. Над ранцем будет возвышаться рупор. Любое движение роты – да и не только простое движение, но и атака – легко может сопровождаться музыкой, маршем. Конечно, это совсем не то, что “с гармонистом в атаку бросался ижевец, русский рабочий простой”, и уж самым решительным образом не то, что атаковать противника под медные звуки своего собственного полкового марша, вылетающего из труб хора трубачей, фанфары которого украшены георгиевскими лентами. Но зато, как всё механизированное, – и проще, и безотказнее. Тем более что, в конце концов, георгиевские ленты можно повесить и на громкоговоритель. Да, другое время, другие люди!..»

Разум мой одобрял и даже готов был похвалить нововведение, но нечто консервативнейшее, исходящее из сокровеннейшей духовной глубины, отрицало его как грубую вульгаризацию, как дешевую подделку под драгоценный оригинал.

И вспомнилась мне одна из октябрьских ночей начального года Великой войны. Этой ночью наш 11-й гренадерский Фанагорийский полк стремительно перебрасывался из городка Казимержа в город Новая Александрия, чтобы оттуда форсировать Вислу. Мы шли по самому берегу реки; она из-за кустов лозняка всё поблескивала по нашу левую руку – так была проложена дорога. А впереди нас, по обе стороны Вислы, гремела артиллерия, наша и австрийская, и непрерывно, как зарницы, на горизонте вспыхивали блики выстрелов.

Мы шли в бой. Мы уже знали, что 46-я дивизия, сунувшаяся было за реку, австрийцами отброшена, и хотя и не откатилась за нее, но прижата к берегу, и ее положение очень тяжело. Третья дивизия московских гренадер спешила ей на выручку.

На одном из десятиминутных привалов у плетня какого-то хутора я забежал в халупу, рассчитывая глотнуть горячего чаю, и нашел ее занятой нашей полковой музыкантской командой. Всюду – у стен, на скамьях и даже на неприбранной постели поляка– хозяина – громоздились медные инструменты нашего хора, одетые в защитные чехлы; музыканты же теснились вокруг стола и что-то торопливо жевали. Был у них и чай.

– Ребята! – обратился я к ним. – Дайте глотнуть чайку: пить хочу!

– Пожалуйста, ваше благородие! – предупредительно засуетился оказавшийся рядом со мной чернявый молодой еврей-музыкант и, выплеснув прямо на пол остатки чаю из своей жестяной кружки, потянулся с нею к чайнику. Лицо музыканта с густыми черными бровями, сросшимися на переносице, показалось мне знакомым, но, торопясь дорваться до чая, я не обратил на это внимания. Он сам напомнил о себе, передавая мне кружку.

Мы с вами знакомы, ваше благородие, – сказал он. – Я ведь играл на трубе в оркестре ресторана Козлова на Тверской, где вы часто бывали. Однажды вы даже меня ужином угостили…

– А, это вы! – вспомнил я. – Да, да, конечно! Стало быть, призваны?

– Так точно. Из запаса. Молодую жену в Москве оставил. Очень плакала!

– Зря. Вернетесь домой благополучно. Вы – музыкант, вам в атаки не ходить, под огнем не бывать.

– Как сказать, ваше благородие! Вот ведь и нас спешно зачем-то двинули с полком из обоза. Поговаривают наши, что его высокоблагородие командир полка считает, что, когда нужно, бросить полк в атаку под нашу музыку…

Допив чай, угостив музыканта папиросой, я выбежал из халупы. И не напрасно торопился – уже гремела команда: «Смирно!»

Потом мутный рассвет, понтонный мост через дымящуюся туманом Вислу и наш беглый шаг по нему под разрывами австрийских шрапнелей. Затем целый день боя без отдыха и пищи, глухой черный вечер, спуск нашей роты в глубокий овраг, потаенный марш по нему с моим и других начальников шепотом: «Тише, тише, дьяволы!.. Подбери лопату, не брякай о котелок!» – и, наконец, повзводное выползание из низины, небольшое продвижение вперед и молчаливая, но яростная торопливая работа шанцевым инструментом – мы роем длинную цепь одиночных окопчиков. Роем, вырыли и залегли в них.

И опять утро, опять мутный рассвет с дождевою пылью в воздухе, октябрьское утро уже за Вислой, окопчики «могилками», вытянутые в полутораверстную линию, и в них – отощавший вторые сутки не евший 11-й гренадерский Фанагорииский полк.

Я в своем окопе устроился на корточках, и на корточках я – как на пружине, как та игрушка, что выскакивает из коробочки, лишь поднимешь крышку: моя голова то над бруствером, го прячется за него, в зависимости от того, как ведет себя австрийский пулемет. Точно так же поступают и солдаты моего взвода слева и справа от меня. Они ведут редкий огонь, и я, покрикивая, одобряю их: «Метче целься, не пали зря!» – и всякое другое, что придет в голову. В подмогу мне то же самое горланит и Романов, мой взводный унтер-офицер. Покрикивают отделенные.

Над нами серое небо, посвистывающее пулями: время от времени в нем визжат шрапнели и лопаются почти над нами, совсем немного не долетев – перелеты! – и тогда слышно, как их пульки бьют по земле, и звук этот чавкающий, противный, словно в телесную мякоть. И каждый из нас думает: «Только бы не в голову!»

Но вот опять заработал пулемет у австрийцев, и снова – в который раз! – несется слева, с фланга роты, хриплый крик– команда нашего ротного:

– По пулемету… залпами… рота!

Напружиненные ноги разом подбрасывают солдат к винтовкам, положенным поверх брустверов. Приклад ружья вдавливается в плечо, палец мягко обжимает спуск, глаз через прорезь прицела и вершину мушки – на тех чуть заметных бугорках впереди, в той их точке, где около растрепанного куста концентрируется редкое, похожее на воронье, карканье австрийского пулемета и чуть заметно облачко белесого дымка. А правое ухо ждет.

Секунда, две…

– Пли! – и резкий, во всю линию наших окопов, грохот залпа, и затем более мягкий звук отбрасываемых затворов, выбрасывающих гильзы. И снова «пли!», и еще раз «пли!», и еще пока залпы не заткнут глотку вражеской «веркенмашин» и не заверещит свисток командира, позволяющий нам снова забраться в свои «могилки».

Теперь можно и отдохнуть, и я стараюсь устроиться в своей яме с наибольшим комфортом. Голова хорошо скрыта бруствером, но колени, черт бы их побрал, всё двумя своими углами выставляются наружу, и ловко пушенная шрапнель обязательно их поразит. Что поделаешь!

Холодно и хочется жрать. Эх, глотнуть бы рому, но последние капли его я высосал из фляги еще накануне. Ворча, для облегчения сердца, гляжу в сторону тыла. Пусто. Только у самого горизонта прет вовсю патронная двуколка, и над ней, одно за другим, вздуваются облачки шрапнельных разрывов.

«Ездовой, поди, ошалел от страха!» – думаю я равнодушно, не трогаясь его судьбой. Меня больше интересует то, что сейчас делается в том овраге, из которого мы выползли сюда вчера ночью. Вон они, два куста на спуске в него… Там наша ротная кухня; кашевар, наверное, уже успел сварить борщ, щи или суп с макаронами. Но раньше ночи, конечно, не поешь. И я роюсь в кармане шинели и нахожу там немного крошек от съеденной краюхи, которой я разжился еще в Новой Александрии. Хлебные крошки перемешаны с махоркой, но я все-таки ем их.

И вдруг я вижу, что над одним из кустов, над спуском в овраг появляется человеческая голова: появляется, прячется и опять появляется. Кто бы это, не кашевар ли, – и я навожу на куст бинокль. Ба! да это наш Капельдудка, полковой капельмейстер. Зачем его сюда принесло? Но я не успеваю остановить мысль на этом: с правого фланга роты, прыгая из окопчика в окопчик, перекидываются грозные слова:

– Приготовиться к атаке!.. через пять минут!.. Атаке!.. приготовиться!..

Допрыгнуло до меня, перескочило через – я поднялся во весь рост и закричал:

– Третий взвод, приготовиться к атаке! – и несется дальше, уже вне пределов нашей роты, затихая, приглушаясь:

– Приготовиться… атаке… пять минут… приготовиться…

На моих часиках-браслете – без четырех минут двенадцать. Я рывком подтягиваю ремень, ослабевший на отощавшем животе пол тяжестью кобуры с револьвером и бинокля. Зазвенело, залязгало в окопах справа и слева от меня – это мои гренадеры закрепляют на себе снаряжение. Мой сосед справа, бородатый, запасный, быстро закрестился и шепчет молитву.

Дальнейшее невозможно рассказать протокольно – память сохранила лишь отдельные моменты, но они – как одиночные мощные удары по сознанию неким наотмашь бьющим молотом.

Из-за кустов, на линии спуска в овраг, вылезает солдат, опоясанный через плечо медной трубой-геликоном. За ним выбегают другие солдаты с трубной медью у ртов. Перед ними появляется Капельдудка. Он поднял руку, рванул ею книзу, и трубы рявкнули Фанагорийским маршем. Но слева от нас – там первый батальон – уже запели: «Спаси, Господи, люди Твоя»; гренадеры этого батальона уже над окопами, уже вышли из них. Тотчас же справа от себя – значит, я верчу головой, нервничаю – вижу на бруствере своего ротного, штабс-капитана Орешина. Правая рука его вытянута вверх, в ней обнаженная шашка.

Я тоже на бруствере, я уже за ним, я иду, почти бегу. В душе ужас; я вытащил браунинг из кобуры, но не могу поднять выше – ременный шнур запутался за что-то в снаряжении: я, идущий на врага, безоружен, потому что свою дрянную шашку я оставил в обозе. Я рву шнур раз, рву два, но крепкий ремень не поддается, держит и – наконец-то! – лопается лишь на третьем рывке, и я, большим пальцем переводя предохранитель с «сюр» на «фэ», ликуя, кричу во весь голос:

– Ко мне!.. Сближаться ко мне, гренадеры!

Но взвод и так уж образовал «кулак» около меня. Визжат, вопят, рвут душу медные трубы позади нас; «бу-бу-бу!» – гукает геликон. Мяукают разрывами шрапнели, проносящиеся над нашими головами.

– Уррра!..

Мы над австрийскими окопами. Люди в серо-синих шинелях стоят в них на коленях, протягивая к нам безоружные руки. Мы проносимся через них, мы несемся к кустам, оказавшимся за окопами. Из кустов выскакивают люди. Их не больше роты. Часть тотчас же поворачивает назад и опять скрывается в кустах, но десятка три продолжают движение на нас. Впереди их высокий человек на тонких ногах. Он не бежит, но идет огромными шагами. В его руке большой черный пистолет. Австрийский офицер стреляет.

Я спотыкаюсь и падаю, упав же, переворачиваюсь на спину и вижу, что на меня надвигаются люди с медными трубами у ртов. Огромный солдат, опоясанный геликоном, дует в мундштук своего инструмента, кругло раздувая щеки. Он едва не наступает на меня; помню его скошенный на меня строгий правый глаз. Но ни музыки и вообще никаких звуков я не слышу. Потом – беспамятство.

Сознание возвращается всё усиливающимся ощущением боли в левой ноге. Болят все ее кости, от берцовой до каждой кос точки в ступне. И снова – провал.

Потом:

– Ваше благородие, выпейте, глотните!

Чувствую, как холодная вода льется мне по подбородку. Делаю несколько глотков, узнаю вкус холодного чая, открываю глаза и окончательно прихожу в себя. Мутно-серое, в темных полосах надо мной – это небо. Закрываю глаза, вдумываюсь в то, что произошло. Понимаю: ранен. Той страшной боли в ноге уже нет, боль другая – тупая, как бы привычная. Снова открываю глаза. Вправо от меня чье-то лицо, одна его половина раздута и окровавлена. На этой половине лица глаза не видно: закрыт опухолью, другой же смотрит на меня, и он черный, яркий, нерусский.

– Кто ты? Санитар?

– Никак нет, музыкант. Розенбаум из ресторана Козлова. Ваше благородие, помните, чай пили…

Музыкант начинает говорить очень быстро:

– Мы шли, мы играли… Вдруг засвистал снаряд, лопнул, что– то ударило по моей трубе. Я думал, разорвало мне всё лицо, треснула голова. Кровь, двух зубов нет! – И вдруг переходит на шепот. – Ох, ваше благородие, молчите, закройте глаза.

– Что такое?

Он идет. Нет, ничего, он остановился. Там, кажется, убитый.

– Кто остановился?

– Мародер, ваше благородие. Он снял с вас часы и слазил в карман за кошельком. Тогда вы застонали.

Я делаю правой рукой движение к кобуре, но она под моей спиной, и едва я шевелю ногой, как ее наполняет боль, похожая на огненный кипяток. Когда боль затихает, я вспоминаю, что оборвал револьверный шнур и, стало быть, оружия в кобуре нет.

– Почему ты не прогнал мерзавца? – говорю я капризно.

– Ваше благородие! – шепчет музыкант. – Он был ужасный нахал, наглый нахал. И он с ружьем!

– А я потерял браунинг!

– Никак нет, ваше благородие, он у меня в кармане. Он лежал около вас, и я поднял.

– Почему не застрелил мародера?

– Ваше благородие, я не умею стрелять, а он с ружьем! Он бы заколол и меня, и вас.

– Дай мне пистолет!

– Возьмите. Но тише, тише, он выпрямился уже. Он сейчас пойдет в нашу сторону.

Осторожно, чтобы нечаянным движением не шевельнуть перебитую ногу, я поднимаю руку, беру револьвер и прячу его под спину. Там же, под спиной, держу его, не выпуская. Ощупываю большим пальцем предохранитель: он всё еще на «фэ». Есть ли в стволе патрон? Должен быть. Прикрываю глаза.

– Тише, тише… Идет!

Сквозь завесу ресниц вижу кусты и на фоне их подходящего солдата. Он низкоросл и плечист. Длинное лицо с отвисающей тяжелой челюстью; сутулится, волочит у ноги винтовку: большая сильная обезьяна. Голова замотана бинтом, сверх его фуражка. Ранен?

Солдат останавливается против нас, достает папиросы из кармана шинели, закуривает.

– Пойду сейчас в тыл, – говорит он. – Перевяжусь и домой поеду. Пойдем со мной.

– Никак нет, – словно начальнику, отвечает музыкант. – Я офицера так не могу оставить.

– Черт с ним, пускай дохнет. Я, брат, в дисциплинарном побывал, знаю ихнего брата.

– Он мой знакомый еще до службы, – оправдывается музыкант. – Никак не могу!

– Черт с тобой. А я тут насбирал малость кой-чего. Убитому на что? А которые раненые, всё равно санитары украдут. Пойду! – Солдат зевнул. – Жрать хочется. А ты помалкивай, смотри. За язык ведь не тянут, тем более вы другой дивизии….

Шагов двадцать. Я поднимаю браунинг, целю в грудь и стреляю. Солдат взметывает руками: из правой валится винтовка. Я нажимаю гашетку еще раз, еще выстрел. Солдат падает.

Полузабытье. Озноб во всем теле.

Голос, в нем слезы, ужас:

– Ваше благородие, он живой, шевелится! Кровь!.. Перевязать его?

– Как хочешь…

Потом несколько голосов и один из них – женский. Чудесное ощущение коньяку во рту и затем непередаваемо страшная, молнией сверкнувшая боль в ноге, и – полный покой, беспамятство.

И еще одни сутки.

Поезд идет быстро, почти без остановок. Поезд везет меня в Москву. Тряска вагона мягкая, укачивающая. Нога в лубке не болит, ноге покойно, и покойно всему телу. Сестра принесла мне чашку кофе.

– Раненый музыкант вашего полка хочет вас видеть и что-то вам сказать, – говорит сестра. – Он едет в нашем поезде. Пустить его?

– Хорошо.

Через минуту в мое одиночное купе входит человек с белым шаром вместо головы. От бинтов свободен рот, немного носа и один блестящий, уже знакомый мне черный глаз.

Правой стороной рта, гугнося:

– Ваше благородие, он с нами едет!

– Кто?

– Мародер!

– Вы ничего тогда не сказали, когда нас подбирали?

– Ничего! Ведь я думал, что он умирает. Но и теперь он не отдышался, очень плох, я

И никто ничего не знает?

Никто, ваше благородие! И сам он молчит, конечно, только как вож на меня глядит. Он не знает, что вы тоже с нами. Ваше благородие, вы будете рапорт подавать?

– Придется подать. Мародер!

– Ваше благородие, но его же расстреляют!

– Конечно. И разве это будет несправедливо?

Справедливо, ваше благородие, но… не подавайте рапорта! Ведь вы же наказали его, он всё равно умрет, он дышать не может. Наказан вот как: смерти ждет, смерть над ним. А то две смерти: от одной выпутается, другая насядет – расстрел. Даже страшно думать, что человек испытывает в таком, как он, положении.

– Это он упросил вас, чтобы вы ко мне пошли?

Нет, нет! Всем, чем хотите, поклянусь. Что вы! Он молчит. Он бы убил меня – так на меня смотрит!

– Хорошо, я подумаю. Где мы сейчас?

Черный глаз в бинтах заблистал веселее.

– В Бресте, говорят, через час будем. А завтра – в Москве. Ваше благородие, пусть уж он как порядочный человек умрет. Сестра говорит, совсем плох…

В Москве носилки со мной выволакивали из вагона какие-то студенты, добровольные санитары. Под стеклянным навесом перрона блистал электрический свет. Почему-то на несколько минут носилки были поставлены на перрон. Тут я увидел пробирающуюся ко мне сквозь толпу зевак мою невесту, московскую курсистку. Кротовая шапочка над самыми бровями и огромные глаза под ними и в них – слезы, радость, ужас. Но ее лицо тотчас же заслонила забинтованная марлевая голова. Солдат с марлевой головой прорвался ко мне и закричал голосом ликующим, радостным:

– Ваше благородие, он умер! Перед самой Москвой кончился!

– Наверное, контуженый, сумасшедший, – сказал надо мной студент-санитар, снова берясь заручки носилок. – Такое ликование по поводу чьей-то смерти!

И умолк, услышав мой ответ:

– И хорошо сделал, что умер.

Меня снова понесли, и рядом с носилками шла моя Катя.


ВОЕННАЯ ГОШПИТАЛЬ[12]12
  Военная Гошпиталь. Р. 1930, № 52. «…сада, теперь уже наполовину уничтоженного ураганом» – ураган 16 июня 1904 г. уничтожил значительную часть лефортовских парков, «…в темно-карих глазах, искрившихся, как камень “Собрание любви ”» – авантюрин, широко известный полудрагоценный камень, в России встречается на Урале (гора Таганай); синонимы – жад индийский, златоискр, искряк, камень золотой, камень любви. Се ле мо! (франц.) – здесь: как сказано! «…зауряд-ниновник» – с 1891 г. для замещения в военное время классных должностей было разрешено назначать кандидатов на классную должность до VIII класса включительно, нестроевых старшего разряда из писарей, знакомых с соответствующей специальностью, а также призванных из запаса строевых из вольноопределяющихся 1-го разряда и обычных призывников со средним и высшим образованием. Все эти лица именовались зауряд-военными чиновниками.


[Закрыть]

Над колоннадой главного подъезда госпиталя поручик Мпольский прочел старинную подпись «Военная Гопшиталъ» и на минуту вспомнил детство, когда он читал эту надпись из сада кадетского корпуса – сада, теперь уже наполовину уничтоженного ураганом. Как и тогда, из кадетской Ботаники – так кадеты называли свой огромный, еще времен Елизаветы сад, – надпись показалась смешной: «Гошпиталь, словно по-еврейски… и женского рода».

Мпольский был ранен легко, в мякоть ноги, и рана без осложнений зарубцовывалась. Вероятно, в силу этого его и положили в палату, где все уже почти поправились.

В тот момент, уже вечером, когда Мпольского привезли и он, раздевшись и облачившись в халат, устроился на своей койке, в палате шла карточная игра. Игроков и зрителей набралось до полсотни, и офицеры, как юнкера в училище, поставили у дверей палаты двух часовых: кроткого и покладистого князя Ватбольского – у него начинался табес – и прапорщика Задвижкина, шута и пария палаты.

В палате было шумно и сизо от табачного дыма. Когда шум становился слишком сильным, князь просовывал голову в дверь и кричал дребезжащим тенорком, уже неразборчивым от болезни:

– Гэспэда офицеры, я снимаю с себя ответственность!

Тогда из толпы игроков раздавался жадный и злой голос:

– Тише же, черт возьми! Вообще, господа, не понимаю… Играет десять человек, а смотрит сорок. Что за интерес смотреть на чужие деньги?

Мпольского, усталого от сумятицы и бестолковщины на распределительном пункте, этот голос почему-то раздражал, был очень неприятен. Он встал и, прихрамывая, подошел к столу, собираясь сказать, что игроки мешают спать. Могущей возникнуть неприятности он не боялся и даже хотел ее: нервы, видимо, были не в порядке.

Раздражавший его голос принадлежал пожилому офицеру – как раз он метал банк – с обритой головой, по которой змеился розовый шрам.

– В банке двести шестьдесят три рубля, – говорил офицер раздельно и четко, положив кисти больших красивых рук на край стола. – Двести шестьдесят три, – повторил он и обвел игроков взглядом.

– Наверно, продаст, – тихо сказал кто-то рядом с Мпольским. – Чертовски везет человеку!..

Но банкомет сказал:

– Даю карту.

Банк разбирали вяло.

– Осталось сто сорок, – выкрикнул банкомет. – Кто хочет еще?

Его взгляд, скользивший по лицам окружавших его офицеров, встретился со взглядом Мпольского: темные глаза с искорками азарта и страсти – с усталыми голубыми глазами.

И вместо того, чтобы, как хотел, разогнать игроков, Мпольский чужим голосом и совсем для себя неожиданно сказал:

– Дайте карту! – и сквозь толпу синих, черных и коричневых халатов протискался к столу, слыша, как вокруг него загудели голоса игроков и любопытных, не ожидавших, что банк будет покрыт. Теперь Мпольского отделял от банкомета только стол е колодою карт на нем, приготовленной так, что карту можно было стягивать легким давлением пальца. Рядом с колодой лежали и деньги – мятая кучка кредиток.

– Дайте карту! – повторил Мпольский, читая в темно-карих глазах, искрившихся, как камень «Собрание любви», жадность и страх, рассыпающиеся искорками в зрачках.

– Сначала деньги на стол, пожалуйста! – хрипловато ответил офицер. – У нас такое правило. Здесь не полковое собрание…

Мпольский из кармана штанов достал бумажник и отсчитал деньги. В картах, данных ему банкометом, было девять очков, пятерка и четверка, он выиграл. Зрители загудели…

– Тише, господа! – закричал посеревший банкомет. – Ну что за удовольствие считать чужие деньги? Чей банк?

Мпольского тащили к столу, но он ушел. Банк был сорван эффектно, с налету; внутренняя нервная дрожь, весь день не покидавшая офицера, улеглась, словно нашелся выход для накопившейся тревоги. Мпольскому не хотелось разрушать впечатления от удачи, которое он произвел. Он любил, когда ему завидовали, восхищались им. Он уже слышал, как старый в баках офицер, вероятно, подполковник, сказал о нем:

– Вот это я понимаю! Подошел, поставил, взял полтораста штук и ушел. Вот это выдержка!

Мпольский вышел из своей палаты в огромную общую палату, нескончаемо тянувшуюся направо и налево. Было полутемно. Уже погасили вечерний свет и зажгли ночники. У дверей, на свободной койке сидели князь и Задвижкин. Курили. Мпольский представился и присел к ним.

Задвижкин, круглолицый, усатый (вниз концами, как у хохла), уже с животом, который выпирал из-под халата, был владельцем иконной лавки у Ильинских ворот. Князь, худой, узколицый и длинноносый сумской гусар, всё время поеживался, запахивался теснее в свой халатик и иногда, слушая Задвижкина, бросал вопросительное, бессмысленное:

– Э-Э?

– У них лик очень аккуратный, – говорил Задвижкин. – Ангельский, можно сказать, лик… Только не православного, а католического устава.

Православный ангел – и не мужского полу, и не женского, – пояснил Задвижкин. – Прекрасную юность он олицетворяет, а полу в них нет-с. В католическом же ангеле всегда женственность есть.

– Стало быть, Заинька – католический ангел? – захохотал князь. – Отлично. Сэ ле мо! Я ей обязательно это скажу. Обязательно!..

Князь хохотал долго и так, таким странным звуком, как будто чавкал. Слышалось: «Гы, гы, гы!»

– Редкой красоты лик! – почти благоговейно произнес Задвижкин, и его лицо вдруг утратило выражение приказчичьего почтения, всё время чувствовавшееся при разговоре с титулованным гусаром. Задвижкин, видимо, позабыл о той холопской роли, которую он добровольно принял на себя в палате, больше всего на свете боясь фронта и разыгрывая из себя полуидиота. В голосе зазвучали крепкие ноты восторга: профессия выучила его понимать и ценить красоту.

– И обратите внимание, сударь, – по-штатскому обратился он к Мпольскому, отворачиваясь от князя, – обратите внимание на могущественность красоты. Даже на умирающего человека как действует! Да-с, сударь, истинная сила красота! Дар Божий. И ответственный, скажу вам, дар!

– А в чем дело? – спросил Мпольский. – Конечно, красота – сила, но я не пойму, к чему вы это говорите.

– А вот-с к чему. Вы, конечно, не знаете, а вся «Военная Гошпиталь» об этом только сегодня и говорит. В палате номер седьмой умирает один зауряд-чиновник. Фамилией его я не интересовался, а болезнь знаю: воспаление легких. Так представьте себе: задыхается человек, смерть, можно сказать, ему на грудку садится, и никакая камфара уже не помогает, а Вера Францевна придет, Заинькой ее у нас господа офицеры называют, – возьмет больного за ручку – и сразу человеку полегчает.

– Всё равно ведь помрет, если не помер уже, – почему-то брезгливо вставил фразу князь. – Эт-то всэ у вас от вэших эконок лирика!

– Не в этом центр события, ваше сиятельство! – с явным сознанием превосходства и с пренебрежением в голосе ответил Задвижкин. – Смерть, конечно, смертью. Только Господь наш Бог, Иисус Христос (он произнес это словно «его превосходительство господин генерал-майор»), попрали ее.

И снова, уже обращаясь только к Мпольскому:

– В сознании человек… Чувствует, что смерть подступает, со всех сторон обступила, нет от нее обороны! Да от этого томления, сударь, из окна бросаются… А вот подойдет Вера Францевна, возьмет он ее за ручку, личико ее увидит – и нет страха! Отходит страшный ангел-то, боится он красоты! Бежит, как бес от лица огня!..

Тут лицо Задвижкина приняло испуганное выражение. Взглянув по направлению его взгляда, Мпольский в конце бесконечно-длинной, терявшейся в сумраке общей палаты увидел двух офицеров, неспешно идущих. О том, что это были офицеры, говорил мерный звон приближающихся шпор, такой серебряно-отчетливый в постанываниях и вздохах больных.

– Комендантские адъютанты никак! – шепотом выдохнул Задвижкин и вместе с князем бросился к игрокам.

Мпольскому не хотелось возвращаться к своей обкуренной табаком койке, и он пошел в большую комнату около умывальной, превращенную в нечто вроде читального зала, – стояло тут несколько кресел и на столах лежали газеты. Прихрамывая туда, он поравнялся с дверью в отдельную палату. Зеленая ночная лампочка отчетливо освещала надпись над дверью: «Палата № 7».

Сам не зная, для чего он это делает, Мпольский отворил дверь и зашел. В палате стояло всего две койки; с одной из них сейчас же испуганно вскочил прикорнувший санитар. На другой совершенно неподвижно, прямо вытянувшись, лежал больной или уже труп.

Мпольский несколько минут смотрел на темное одеяло с синими полосками по краям, аккуратно прикрывавшее тело. Там, где была грудь, оно не шевелилось.

– Умер? – шепотом спросил Мпольский.

– Кончается! – также шепотом ответил санитар. – Нет-нет да и вздохнет.

– Что ж так оставили? – сердито спросил Мпольский.

– Никак нет! – ответил солдат. – И доктор был, и сестра недавно заходила. Впрыснули лекарство и ушли – больных-то вот сколько! Они уж тогда отходить начали.

И, присев на табуретку, зашептал:

– У них, почитай, всю прошлую ночь и всё утро, пока еще не совсем без памяти были, сестра Загржецкая сидели. Пока они их за ручку держали, им как будто полегче становилось. Всё со смертью боролись. Посмотрят на них, и из глаз слезы потекут – не говорили уже. А барышня слезы им платочком вытирали. И сами плакали. И, кажись, без памяти их благородие, а как сестра руку примет, сейчас забеспокоются. А другая сестра если их за руку возьмет, так чувствовали, что другая рука, – отбрасывали…

Солдат рассказывал равнодушным, сонным голосом. Потом он зевнул и для чего-то потрогал остро выдававшиеся из-под одеяла ступни умирающего.

– Через одеяло слышно – похолодели.

– А где же сестра? – спросил Мпольский. – Та, что руку давала держать.

Солдат понял укор в вопросе офицера.

– Совсем выбились из сил за сутки, – ответил он. – Когда их благородие отходить стали, с сестрицей плохо приключилось, и доктор приказали им уйти. Очень добрая барышня, не в пример прочим. И красивенькая – ровно ангелочек!

По телу умирающего, от плеч к ногам, пробежала волна дрожи.

Грудь высоко приподнялась и разом упала. С губ сорвался странный звук: словно лопнула велосипедная шина и воздух вышел со свистом.

– Кончились, царство им небесное! – громко и даже грозно сказал солдат и перекрестился. – Что ж поделать, всем умирать придется. Намучился!

И стал закрывать глаза умершему.

С чувством опустевшего сердца, с чувством, которое он всегда испытывал при виде умирающих людей, Мпольский вышел из палаты. Кругом уже спали. Огромная «общая» стонала и шелестела сотнями дыханий. Электрические ночники наполняли комнату зеленоватым сумраком, и от него бесконечно длинная комната казалась каким-то подводным царством.

Чувствуя, что опустевшее сердце наполняется ужасом перед человеческой и своей собственной судьбой, а к горлу подступает ком истерического вопля, Мпольский бессознательно бросился к окну и спрятался в его нишу, за холщовую штору. Стиснув зубы, он боролся с припадком, шаря ладонями по сырому и влажному стеклу. Потом, когда дышать стало легче, он стал глядеть в голубую лунную ночь.

Над Москвой висело желтое зарево от ее бесчисленных огней. Прямо перед окнами чернели редкие метлы осенних деревьев кадетского сада, а левее темным холмом поднималось и всё огромное здание кадетских корпусов.

Верхний этаж («Там классы второй роты», – подумал Мпольский) был черен – кадеты спали. Окна второго этажа едва светились. «Там спальни и такие же ночники, как здесь», – вспомнил Мпольский.

«Сколько сотен раз стоял я за теми окнами, – подумал Мпольский, – и смотрел на госпиталь. Предполагал ли, что буду смотреть отсюда туда? Нет, никогда! Господи, как всё это непонятно, странно и дико. Ничего, ничего не понимаю!»

Кто-то подошел и заглянул в нишу окна.

– Что вы тут делаете? – спросил строгий мужской голос.

– Мне было плохо, но теперь ничего, – покорно ответил Мпольский.

Врач смешно, словно бодаясь, нагнув голову, пытливо заглянул ему в глаза, заглянул поверх очков пытливо и ласково и, увидев дрожь в нижней челюсти офицера, властно взял его за рукав халата и повел за собой.

– Ничего, ничего, это бывает! – почти нежно говорил он, ведя Мпольского. – Вы сегодня только что с фронта? Да? Я дам вам капель, и завтра всё пройдет. Да, да, это бывает! Перемена обстановки. Там, – он махнул рукой, давая понять, что говорит про фронт, – там вы крепитесь, стискиваете себя, а здесь, где вы уже не начальник, не офицер, а только раненый, теряется временно власть над волей и берут верх обычные человеческие состояния.

И доктор был прав. Мпольский спал очень спокойно и утром проснулся с мыслью, что сегодня увидится с женщиной, которую очень любил и чьи нежные письма хранил в своей полевой сумке. В этот день он увидел и Веру Францевну, Заиньку, но она не показалась ему такой красивой, как ее описывали Задвижкин и санитар из палаты № 7. Только глаза были хороши – кротости необычайной.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю