Текст книги "Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары."
Автор книги: Арсений Несмелов
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 50 страниц)
– Да, – говорит Ваня Кайло. – Не иначе как надо нам жребий метать!
И, парень, жребий этот мы все потянули. Все, кроме Шкурина, – его не неволили: не ешь, если брезгуешь человечиной, так и голову свою не подставляй. Кроме того, что греха таить, совсем уж плох был Шкурин в этот вечер, многие думали – не дотянет до утра, стало быть, на него смотрели как на мясной запас. Однако все-таки жив человек, и на насильное убийство никто из нас идти не хотел. Сотоварищи ведь! Этого у нас не было.
И вынул Ваня Кайло из мешка своего старую засаленную колоду карт, стасовал, Старику дал снять. На туза пик загадали.
– Тащи, командир, потом я потащу, – говорит Ваня Кайло.
Запротестовал Старик.
– Мне, – говорит, – атаману вашему, тащить карту не полагается. Нет такого устава, чтобы командиров жрать, не для этого я с вами мытарился, выводил вас из тайги, от Тряпицына увел. А если не согласны, так сначала, пока я еще карту не потянул, нового командира себе выберите.
Тут малость поспорили. Одни согласны, другие возражают. Но ведь надо нового атамана выбирать – канитель, до того ли? И порешили: пусть Старик карту не тащит, освободить его от этого. Поручили Старику держать колоду, чтобы обмана не было.
Потянул карту Ваня Кайло: десятка треф – пронесло. Другой руку тянет.
И вот что я тебе, милый человек, скажу: в этот момент, на время это, даже про голод мы забыли, крыса рвать нам внутренности перестала. Такого страха никогда я в жизни своей не испытывал. Говорят вот, что когда всё свое состояние на карту ставят, так трясет таких людей. Что там состояние! За жизнью или смертью потянул я руку свою и вытащил из колоды пикового туза!
И тут все замолчали и от меня отошли. И остался я один. Постой, парень, дай-ка я закурю.
Достав из кармана папиросы, Северный долго не мог закурить: дрожали руки, он, взволнованный воспоминанием, всё ломал спички. Наконец, закурив, он стал продолжать свой рассказ.
– Я один остался, – начал он. – Понимаешь, один, хотя вокруг меня были всё те же люди, хорошо известные мне ребята. Но они как бы не замечали меня, избегали встречаться со мной глазами, отворачивались, когда я смотрел на кого-нибудь из них. Меня как Северного, как их товарища, для них уже не было. Я стал мясом, убойной скотиной, которая может мычать, ржать или хрюкать, но никому уже нет дела до того, какие именно и как она будет выражать чувства.
И я как-то на четвереньках отполз от костров к самому навесу скалы и сел, прижавшись спиной к ее ледяному камню. Мне хотелось что-то сказать, обратиться к товарищам с какими-то словами, но я понимал, что этого делать не нужно, что я, пожалуй, даже не имею на это права. Ведь сам, милый мой поэт, подумай: к врагу еще можно обращаться с какими-то словами, ну хотя бы бранить его. Ведь враг все-таки человек, он только убьет тебя, а не съест! Но разве можно вступать в разговоры с волчьей, например, стаей, которая кружит вокруг тебя, как кружили вокруг меня мои товарищи, может быть, уже сговариваясь о том, как убить меня, чтобы пожрать. Я уже со страхом смотрел на каждого из них, если он приближался ко мне, я зыркал глазами, как потом мне рассказывал неунывающий Ваня Кайло.
Разве можно обращаться с человеческими словами к людоедам, которые видят в тебе только мясо? Представь себе чушку, которая вдруг обратилась бы с человеческой речью: «Не режь меня, я жить хочу!». Такая просьба убоины вызвала бы в мяснике только смех – ведь чушка и создана для того, чтобы идти на мясо! Да, мясник захохотал бы… Но мои мясники пришли бы в ярость, если бы я обратился к ним с этими же простыми и естественными в человеческих устах словами: ведь я же сам ел человечину и сам тянул карту, участвуя в мясной лотерее. Этим я сам дал право на собственное съедение.
Заскули я, заканючь, и меня бы с яростью немедленно же убили! Я это очень понимал. Ведь оставить мне жизнь значило не только не съесть меня, но еще и накормить меня человеческим мясом, то есть убить кого-нибудь другого из нашей же среды, ибо иначе не позже чем завтра мы должны были бы все погибнуть.
Мое положение было безвыходно. Страх смерти, охвативший меня, даже убил во мне чувство голода, родил ту подсердечную тошноту, что заставила смолкнуть все мучительные ощущения моего желудка и кишечника. Но я знал, что мой покорный вид, моя угнетенная поза только разжигают эти самые ощущения во внутренностях моих товарищей. Мне спасения не было, ибо если в ком-нибудь из моих товарищей-людоедов и пробудилось бы вдруг чувство отвращения к убийству и людоедству, то на протест его другие бы ответили:
– Ладно, пусть Северный живет, но тогда мы тебя заколем!
Смерть и пожирание другого – вот какова была цена моего спасения, цена невероятная!
Но меня все-таки медлили убивать, видимо, еще не сговорившись окончательно, как это сделать. Ведь если мы уже пожирали человеческую падаль, то убийство, да еще своего товарища, для этой цели – было еще делом новым, являло собою новую и уже глубочайшую черту оскотинения. Следовательно, еще требовалось некоторое преодоление того последнего человеческого, что еще в нас оставалось.
И в эти ужасные для меня минуты, когда Ваня Кайло отозвал уже в сторону Старика и они о чем-то зашептались (обо мне, конечно), вдруг раздался слабый голос Шкурина, лежавшего около самого костра.
– Товарищи! – начал он. – Товарищи, послухайте, что я вам скажу. Дюже худо мне, и не доживу я до утра. Верно говорю – не доживу.
– Ну и что? – равнодушно спросил кто-то.
– А вот что… Не убивайте Северного… Падло человеческое ели – туда-сюда. Смалодушничали, не вытерпели – Бог простит. Живого человека засвежуете, хуже псов себя на всю жизнь чуять будете. Меня поутру съешьте, даю мое согласие и ваш грех отпускаю. Послушайте меня, образ и подобие не теряйте! – и Шкурин умолк, утомленный с трудом произносимыми словами.
А для меня, поэт мой милый, эти слова как музыка зазвучали, одним словом, они во мне отдались – спасение! И тут я уже смело стал искать глаз моих товарищей, упираться в них взглядом своим – неужели, мол, и теперь меня убивать на мясо будете? А товарищи глаза свои от меня отводят, смущаются.
Старик же, подошедший к костру, молчит. То на меня, то на Шкурина смотрит.
Первым Ванька Кайло, удивительный человек, слово подал. А удивительным я его вот почему назвал – веселей и храбрей парня в отряде не было. И подлее тоже. И всё ему как с гуся вода. На убийство первый и на песню первый, ни мысли, ни жалости, ни колебаний, кайло железное! Ни кусочка души в нем не было, оттого и лихость его шла.
И Ваня Кайло говорит:
– Ты, Шкурин, стало быть, как вроде на подвиг идешь для спасения души. Против этого мы, конечно, не возражаем, но только чего ради мы ждать будем твоей отходной? Половина-то нас до утра без пищи, глядишь, и поколеет. Вы понимаете, товарищи, к чему я эти слова произношу?
Тут меня опять страх смертный скрутил, аж закорежило всего. А товарищи молчат. Шкурин же чуть этак слышно говорит в ответ:
– Что ж, добейте, если надо, если вам невмоготу. Всё равно жизни я уж не чувствую, не надо мне ее… Пострадать хочу! Очиститься…
И умолк. И моя жизнь висит на липочке. И чувствую я, что надо мне молчать в тряпку, ибо хоть на самую малость выдай я желание спастись ценою жизни Шкурина, как озлобятся все ужасно, и тут мне конец. Чувствую я, что надо мне молчать, героем быть, будто и не обо мне речь.
И вот Старик, лесовик белобородый, гмыкнул носом, шагнул вперед. И такие, мне показалось, тут молчание и тишина настали, что слышно, как у каждого сердце стучит. А Старик еще раз гмыкнул и говорит:
– Вольному, – говорит, – воля, а спасенному рай. И такой мой будет постанов. До утра подождать, не подохнем! Северного пока что от жребия освободить, но пусть жребий за ним остается: до жилья еще сто верст, – и глазами всех обвел, нет ли, мол, возражений. Однако никто не сопротивляется. И тогда я встаю и низко всем кланяюсь. И говорю, степенно говорю, сдерживая запрыгавшее от радости сердце:
– Как товарищи велят, так тому и быть. Мое дело маленькое.
И беру топор, чтобы рубить сухостой да подстилку себе устраивать на ночь. Я возвращен в человеческое общество, пока это общество опять не проголодается, сожрав Шкурина, и не вспомнит обо мне. Но иронизирую я сейчас довольно подло, конечно, ибо разве я не член этой же банды людоедов? И еще неизвестно, буду я или нет пожирать мясо моего спасителя? Ведь если рассуждать холодно и строго логично, без давления того, что называется совестью, то почему бы мне и не подкрепиться мясом этого святого человека? Ему уж всё равно, и тем более он сам добровольно отдал свое тело на съедение, а меня это спасет от смерти. Хотя, конечно, спасет, может быть, лишь только для того, чтобы на втором или на третьем привале неунывающий Ваня Кайло раздробил мне череп топором, подкравшись сзади.
Но истощение ли мое, дошедшее уже до того предела, когда чувство голода гаснет, или нервное потрясение, вызванное пережитым, когда я сидел обреченный на немедленное съедение, – но то, что было всего мучительнее, а именно: боль во внутренностях, похожая на терзание их небольшим, но свирепым животным, совершенно угасла. Мной овладело безразличие, чувство полного равнодушия ко всему – такая лень, такое желание покоя, сна, что когда удаленная от пламени костра спина начинала мерзнуть, во мне не было уже сил переменить положения тела, повернуться спиной к огню.
А наступила уже ночь. Здорово вызвездило, как всегда в мороз. Я засыпал, может быть, замерзал. Память хорошо сохранила тонкий и высокий звук в стеклянном, ледяном воздухе. Словно кто-то на заунывной трубе подал далекий сигнал. Потом еще и еще – несколько труб, и вой их сливается вместе, становится слышнее, отчетливей, может быть, ближе. Кто-то рядом со мной встает, ясно вижу черный силуэт на фоне отсветов костра. Вставший щелкает затвором винтовки, кричит: «Волки!». Поднимается еще партизан. А вой волчьей стаи всё ближе.
Он обрывается над самой моей головой. Я тоже пытаюсь подняться, встать. И в этот миг черное огромное существо пролетает над нашими головами и, издав тонкий вопль, падает за кострами, вздымая облако снежной пыли.
Я хотя и испуган, но всё еще ничего не понимаю, товарищи же мои уже палят в черную тушу, которая бьется на снегу. Другие открывают огонь по парным огонькам, что замелькали вправо и влево от нас, по волкам, обежавшим скалу и уже спустившимся в овраг. Преследуя изюбря, парень, стая эта загнала его на скалу и заставила прыгнуть вниз!
Северный замолчал, его утомил рассказ. Глаза его устало глядели вдаль, на море, совсем бирюзовое. Потом он долго закуривал, но уже пальцы у него не дрожали.
– Собственно, и всё, – начал он опять. – Дальше уже ничего особенного не случилось, только вот Шкурин все-таки умер, хоть мы его и отпаивали горячей кровью зверя. Да с волками еще бой пришлось выдержать – нахально они лезли на нас, на свежий мясной дух. Но которых мы подстреливали, тут же на наших глазах остальные разрывали и жрали. Вели себя, в сущности, совсем так же, как и мы до этого времени. А потом мы наелись и спали, спали чуть не сутки. И когда сытые стали вспоминать наши голодные дни, как мы мертвую человечину ели, то было нам и стыдно, и противно, и дали мы друг другу слово никому об этом никогда не рассказывать. И, может быть, только я один это слово нарушил, рассказав тебе про наше людоедство. Да Ваня Кайло посмеивался, называя всех нас нервенными барышнями.
– Чего ж особенного? – искренно удивлялся он. – Если человек по подлой охоте человечину жрет и даже для этого людей убивает, так его, конечно, истребить надо. А если, как нас вот, нужда заставляет, так что ж, погибать что ли? Да гори оно синим огнем, чтобы я от голоду сдох, когда мясо, хоть и человечье, рядом! Я твой окорок, Северный, вот как бы еще обглодал! – и, сытый, довольный, веселый, он хохотал вовсю.
А потом мы Шкурина похоронили – это, парень, сделали от всего сердца. Не о себе только говорю, а каждый понимал и благодарен ему был, что он нас от убийства остановил… Набросали мы на него, покойного, каменья с гору. Только опытные партизаны говорили, что ни к чему это, – всё равно волки разгребут кучу-то, доберутся до мяса, как и мы добирались до него через все запреты Божеские и человеческие. Так-то, дорогой мой поэт, вот отчего я теперь телятину не ем – скотство она мне мое напоминает, людоедство мое. А суди ты меня как хочешь, я тебе уж за то благодарен, что ты имел терпение эту пакостную историю выслушать. А слушал ты ее хорошо, даже в лице менялся. Спасибо тебе, сердцем вижу, исповедь мою ты принял и меня облегчил. А теперь, если хочешь, пойдем водочки выпьем…
И мы поднялись и стали спускаться в город.
РОДИМОЕ ПЯТНО[32]32
Родимое пятно. ЛA. 1939, № 3 (за подписью «А Арсеньев»), Рыковка – тридцатиградусная водка, названная в честь наркома А.И. Рыкова, благословившего ее выпуск. Появилась в конце 1924 года. М. Булгаков оставил в дневнике такую запись: «Водку называют «Рыковка» и «Полурыковка.» «Полурыковка» потому, что она в 30 градусов, а сам Рыков (горький пьяница) пьёт в 60 градусов». Шпалер (воровск.) – пистолет.
[Закрыть]
I
Послушайся начальник Губчека Клим Брагин своей почетной мамаши, Пелагеи Федоровны, и был бы он, глядишь, жив до сих пор, рыковку бы попивал, винцо бы потягивал, шпионов бы ловил да искоренял – процветал бы, словом. Но не внял он словам собственной маменьки, не отнесся к ним с должным вниманием – и лежит теперь Клим Брагин в истлевшем гробу, а из брагинских бывших телес в свое время вырос вислоухий лопух, да и лопуха уже нет. Ничего не осталось от Клима Брагина.
А погиб он так…
Слаба стала Пелагея Федоровна глазами, а электрическая лампочка под самым потолком подвешена – высоко. Как тут шить, как Климушке рубашку починить? Давно бы уж пора позвать монтера, чтобы перевесил лампочку, да всё коменданту Чека сказать забывает сынок. Не до лампочек ему, бедному, – всё с контрреволюцией борется.
И на предмет шитья была у Пелагеи Федоровны запасена керосиновая лампочка. Неважнецкая лампочка, кухонная коптел ка – на подмогу электрическому освещению. Зажжет ее старушка, поставит перед собою и шьет себе, ползает иголкой по бельишку.
Так было и в страстную пятницу. Села Пелагеюшка зачинить сыну рубашку; латку приладила, работает и удивляется, что это, мол, сегодня лампочка неспокойно горит, словно всё подмигивает. И подмигивает не как-нибудь, а с некоторою правильностью, ритмически, сказала бы Пелагея Федоровна, знай она это слово.
Но хотя и не знала она этого образованного слова, однако, и не зная его, сообразила, что дело неладно.
И так догадалась старушка:
– Роют где-то близко, и не иначе как под домом Губчека. А если роют, то, стало быть, ведут подкоп в подвал, к заключенным.
И, догадавшись про это, очень Пелагея Федоровна и перепугалась. До того перепугалась, что даже перекрестилась, хотя давно уже этого не делала, чтобы любимого сына не злобить. За сына Пелагея Федоровна и перепугалась – как бы, мол, побега не было, не приключилось бы Климушке такой неприятности. Конечно, материнское сердце – не камень. И вот, заволновавшись, засеменила старушка к телефону, которым их квартира, при Чека находившаяся, была соединена с самой Чекой, и вызвала сына своего ненаглядного.
Но Клим Брагин на страхи и догадки своей мамаши только басисто и раскатисто расхохотался.
– Зря, мол, мамаша, расстраиваетесь! Ну мысленно ли, чтобы в нашем городе под Чека рылись? Весь как на ладони он, кому рыться-то?
– Дык лампочка же мигает! – настаивала старушка.
– Это, товарищ-мама, у вас, верно, от старости в глазу мигает, – посмеялся Климушка. – Бросьте, мамаш! Откуда ж к нам рыться, сами посудите? Из кооператива, что ли? Или из казармы конполка?
И, успокоив любимую родительницу, Клим повесил трубку.
II
В камере губподвала № 3, неприятной камере, ибо она помещалась рядом с конурой смертников, сидела небольшая, но интересная компания: учитель математики Алексей Петрович Зубов, сорокалетний интеллигент, бородкой и выражением глаз несколько напоминавший Чехова, бывший мануфактурный торговец Мясопустов, жирный старик, и налетчик Ванечка Зуб, прозванный так, не без иронии, вероятно, за отсутствие трех передних зубов, вышибленных два года назад неучтивым прикладом конвоира.
Пришепетывая и присвистывая, Ванечка рассказывал, а товарищи слушали.
– Два раза я от смерти убегал, – говорил он, – и так убегал ловко, что даже в газетах о моих побегах с восторгом писали. Первый раз так дело было. Это дело в Омском было. Вот повели нас расстреливать. Ночью, конечно, повели. Меня и еще одного интеллигента, вот вроде тебя, Алексей Петрович. Только он не из учителей был, а из инженеров, но тоже этакий вот, как ты, грустный человек с бородкой. Весь он, помню, трясется и шепчет чего-то. А чего уж тут шептать!..
– Ты-то, поди, героем выглядел! – недовольно заметил несколько обиженный педагог.
– Героем не героем, а мысль-то я дал. Да-с! Мне бы, конечно, на него и наплевать пусть себе молится или стихи читает, но нужен мне человек был: в плане он участвовал и подкачать мог. Так вот…
Ванечка мастерски сплюнул через головы слушателей, полюбовался плевком, шмякнувшимся высоко на стену, и продолжал:
И весь наш шанец был – десять шагов: от тюремной калитки до грузовика. Тогда чекисты еще за городом расстреливали а не в подвале. Уговор у меня с интеллигентом был такой: как выведут, так – в разные стороны… И дуй до горы, как говорится. Или пан, или на бегу пропал. Все-таки так смерть легче, чем с церемонией.
– Ну? – заинтересовался Мясопустов, приподнимаясь на нарах. – Дальше что же?
– Ну, как вывели, я пулей – дёру. Вот и ушел.
– А инженер?
– Не пофартило инженеру. Из нагана его чекист уложил. В меня, конечно, тоже палили, но куда ж, если сразу промазали… Ночь-то темная была!
– И что же из всего этого следует? – вяло спросил Мясопустов. – Теперь, парень, так-то уж не удерешь. В подвале пришибут.
– А может, и не пришибут! – энергично возразил Ванечка. – Я эту историю к тому вам и рассказал, то есть факт этот из моей личной автобиографии, что до самой последней минуты не надо в себе смелость терять, киснуть, то есть, не надо! А второй раз меня тулуп спас…
– Не пробила пуля, что ли, тулуп-то? – невесело пошутил учитель.
– Зачем не пробила пуля? Ты, ученый, не смейся! Удивительный, браток, это случай. В Кургане дело было. Поймали меня на деле – лавочку я там одну чистил неудачно – и прямо в ту же ночь, гады, гробить. «Как, мол, так, – я им-то, – подобное возможно? Права, мол, нарушаете, высшую советскую конституцию неприкосновенности личности». Никаких! Только в морду ударили и руки назад скрутили. Ну, думаю, – кончено! Попала муха в клейкую бумагу. Полный тебе стоп. Ванька Зуб, ни воздохнуть тебе, ни выдохнуть. Сегодня же с папашей-мамашей на том свете свидишься.
– Героем выглядел? – съязвил учитель.
– Хоть и не героем, а не выл, как вон энти, соседи наши за стеной. Браво иду. Иду и думаю: весь ты вышел, Ванька Зуб, выкурили тебя, как папироску. И очень мне стало себя жалко. До того жалко, что я хотел хоть, что ли, конвоира за нос укусить, отгрызть ему его картофелину. Так! Приводят в какой-то лесок, целят становиться мордой к леску, а к ним спиной. Несколько меня тут действительно начало трясти, скушно очень стало. И курить до того захотелось – прямо во рту горит. А какой-то позади меня уже командует – человек шесть тогда меня расстреливать ходило. Провинциалы, конечно! Им в Кургане, конечно, гробить-го редковато приходилось, так вот они и устроили надо мной целое правосудие с командами. И вдруг какой-то другой говорит тому, что команду закричал. Разрешите, говорит, товарищ командир, тулупчик с него допреж залпа снять. Ему, говорит, этому самому подсудимому товарищу, всё равно теперь уже не простудиться, не успеет, а на тулупчике зря дырки окажутся. Ах ты, думаю, сукина сволочь! Хоть бы, думаю, ты мне за мой тулупчик хоть раз бы затянуться дал. Так я думаю, а сам все– таки трясусь. А ко мне уже подходят и начинают за спиной руки развязывать. Развязали и берут за шиворот – вытряхивают из полушубка. Тут уж, извините, я дожидаться не стал! Не согласен я был шанец пропустить – сам вытряхнулся из тулупа и в лес! Добежал до него, и всего-то шагов тридцать, а там, за первыми же деревами, на мое счастье – овраг. Я в овраг – кубарем. И ушел.
– Почему же не стреляли? – спросил Мясопустов.
– Как не стреляли? Один выпалил из шпалера. Это меня и спасло. Который с меня одежу стаскивал, почти уже догнал меня. Пуля-то мимо обоих – вззз! Он и осел, а мне терять нечего. Ушел, говорю!
– А почему в лес, в овраг не сунулись?
– А потому, купец, что таких ног, как у меня тогда, быстрее быть не могло. Да и в лесу-то, в темноте, и взять меня не так-то просто было. Коряги есть! Каждый знал, что уж я раз из-под расстрела ушел – даром жизнь свою не отдам: горло перегрызу, черепушку проломлю. Да, убег, только поморозился здорово.
– Всё это ни к чему, Ванечка! – с великой тоской в голосе почти простонал учитель. И зря ты по всё нам рассказываешь – не выйти нам отсюда живыми! Ну, недели две-три – и конец. А того парня, что за стеной сидит, не сегодня в ночь, так митра расстреляют. Или уж после Пасхи? Постесняются, быть может, смертоубийствовать в Светлое Христово Воскресение… Да нет…
– Им стеснения нет! – приуныл и Ванечка. – Даже в свою мировую революцию расстреливать будут. А только одно я должен сказать – шанец и у этого парня быть может.
III
В страстную субботу Пелагея Федоровна шитьем, конечно, не занималась. Грустилось ей в страстную субботу, прошлое вспоминалось, когда она у графов Олсуфьевых в Москве второй горничной служила. Климушку-то они в ремесленное училище на казенный счет пристроили, сама старая графинюшка, Царство ей Небесное, постаралась…
Хорошее все-таки времечко было. Хоть Бога-то теперь и нет, упразднил Климушка Бога, а все-таки с Богом поприличнее было, поуютнее. Хорошо было в Москве в великую ночь, как колокола-то звонили! А что за разговенье бывало у графов Олсуфьевых…
Однако для нее с Климом, для Пелагеи, то есть, и без Бога неплохо получилось: важный сын-то, вроде прежнего губернатора, даже автомобиль у него имеется, и ее, старуху, иногда, для потехи ее, в нем катает. Подвал, конечно, имеется, убивают в подвале-то, но не сам же Климушка, не его руки в человеческой крови, – помощников имеет. Служба!
Зазвонил городской телефон, и старушонка засеменила к аппарату.
– Из губкома! – крикнул в трубку торопливый голос. – Где товарищ Брагин?
– В гепию.
Клим Брагин был действительно там. Сидел в своем кабинете за столом и разговаривал с приговоренным, приведенным по его приказанию к нему из камеры смертников. Именно разговаривал, а не допрашивал…
– Так, так! – похохатывал Брагин, развалясь в кресле. – Очень хорошо, ваше сиятельство, очень даже превосходно! Не изволите, говорите, меня вспомнить? Что ж, можно и напомнить. Сверстники ведь мы с вами и под одной крышей росли. Только меня даже на графскую кухню не пускали. Не удостаивали этой милости. В подвальном этаже мы с маменькой жили, вот как теперь вам пришлось жить… то есть, вернее, пожить… некоторое время. Что-с? Ничего не изволите понимать, ваше сиятельство? Сейчас поймете. Моя маменька имела честь и счастье быть второй горничной вашей мамаши, графини Олсуфьевой. Не вспомните ли такую горничную Полю, Пелагею?..
Арестованный – он был в советской военной форме и сидел в кресле по другую сторону стола – пожал плечами:
– Всё это ни к чему! – ответил он спокойно. – Зачем весь этот разговор? Вы принимаете меня за какого-то графа Олсуфьева – я это отрицаю, как отрицал и раньше. Вы говорите, что я шпион, пробравшийся в конную часть красной армии, – я отрицаю и это. Одного лишь я не отрицаю, что вы меня расстреляете.
– Этого и я не отрицаю! – басисто расхохотался Брагин. – Вы шутник! И, право, славный парень… Курите, пожалуйста, курите. Еще чаю?
– Спасибо… Но скажите, зачем вам знать, граф я или нет, раз уж всё кончено и сегодня, завтра или, в крайнем случае, послезавтра я уже перестану существовать? Почему вам хочется, чтобы я оказался графом?
– Я это вам сейчас скажу… Вы поймете. У меня есть верный способ узнать, граф вы или нет, – это моя маменька. Мог бы я вас ей показать. Да! Ничего, не вздрагивайте, – не покажу. Никому даже об этом и не сказал я. Потому что не хочу я свое реноме перед товарищами терять, не хочу говорить им, что моя мамаша в графских холуйках служила. Впрочем, и ваше дело кончено!
– Так для чего же вы меня вызвали?
– А вот для чего: хочу я сам для себя удостовериться. Георгий ли вы Олсуфьев или нет.
– Ну и вызовите вашу мать сюда! Пусть посмотрит на меня.
– Нет, не вызову. А что, если вы окажетесь Олсуфьевым? Мамаша и до сих пор вспоминает о Жоржике Олсуфьеве, которого ей приходилось купать в ванночке. То есть до самого-то купанья ее, конечно, не допускали, англичанка этим ведала, мамаша моя только прислуживала, помогала. И очень ей, бедной старушке, этот Жоржик нравился – хороший, говорит, такой мальчик был, вроде ангелочка. И вдруг она в вас узнает этого Жоржика, а значит, узнает, что вы ждете в моем подвале расстрела! Вы понимаете?
– Нет.
– А мне кажется, это так ясно. Мамаша расстроится, а у ней слабое сердце. Как любящий сын… я…
– Слушайте, какое мне дело до сыновних чувств начальника Губчека? Вы бы почитали, какие слова к матерям, женам и дочерям выскоблены ногтями моих предшественников на стенах камеры смертников…
– Они, как и вы, наши враги!
– Как и я, это верно, конечно. Мне уже нечего бояться. Но все-таки… что же вам надо от меня?
– Вот что. Мамаша говорила, что у Жоржика Олсуфьева на левой ручке, ниже локотка, – вы понимаете, я говорю мамашиными словами, – так вот, ниже локотка – родимое пятнышко с гривенник величиной. Ну-с, покажите левую ручку, подтяните рукав к плечу…
В глазах арестованного блеснула ирония.
– Пожалуйста, вот! – он быстро расстегнул пуговицу у запястья и обнажил руку до локтя. – Видите, ничего нет!
Клим Брагин внимательно осмотрел руку арестанта. Клим Брагин весь словно потух. Видимо, он хотел того, чтобы перед ним был граф Георгий Олсуфьев, сын его давней благодетельницы – аристократки: это удесятерило бы садистическое наслаждение расправы! И теперь Клим был разочарован.
– Это, впрочем, ничего не меняет! – резко сказал он, и в его голосе уже не было прежнего подленького заигрывания со своей жертвой.
– Но ведь часть же обвинения теперь все-таки отпадает! – возразил арестант. – Какая же вера может быть и остальному?
Но уж Брагин хлопнул в ладоши, и на этот звук в кабинет вошли вооруженные люди. И, не обращая никакого внимания на уводимого человека, он взялся за трубку зазвонившего аппарата телефона.
– Губком? – переспросил Брагин. – Да, это я. Хорошо. Сегодня ночью? Прекрасно!
IV
Шел двенадцатый час ночи. На колокольне единственной не уничтоженной церкви робко зазвонил колокол, сзывая к заутрене. Перед оградой церкви орали и кривлялись безбожники, освистывая верующих, глумясь над ними и издеваясь. Сырой апрельский ветер далеко нес их крики.
Пелагеюшка, слушая слабый, едва доносившийся церковный звон, вздыхала, крестилась и удивлялась, зачем это ее Климушка сегодня всё расспрашивал о меньшом графчике Жоржике.
– Всё беспокоится, всё ищет! – шептала она. – Что ж поделаешь, к такому делу приставлен… Служба!
И непонятно было старухе, почему это ее Климушка так ненавидит людей, которые, кроме добра, ничего ни ей, ни ему не сделали. «Уж очень он гордый у меня! – догадывалась Пелагея. – Не может он им простить, что они графы, а он простой и в полуподвале жил. А ведь хорошо у нас в комнате было, и тепло, и уютно, и лампадка перед образом горела. Разве тот полуподвал с ямой-то, что под нами, сравнишь! Уж лучше в этакую ночь об этом и не думать!»
А в это время арестованные из камеры № 3 слышали, как по коридору протопали сапожища надзирателей, и вслед за этим залязгали засовы камеры смертников. Арестованные сжались и побледнели, ожидая воплей и звуков борьбы. Вот раздались и страшные слова:
– Выходи… Без вещей. Живо!..
– Иду, – услышали они спокойный ответ.
И опять шаги, и опять звон засовов, и удары прикладов о каменный пол.
– Увели! – лязгнул зубами Мясопустов. – Царство ему Небесное, голубчику!
– Правильный парень, из военных! – одобрил поведение смертника Ванечка. – Без звука пошел. Хоть бы и налетчику!
V
– Ну, братва, кто графа угробить желает? – спросил Клим у шести дежурных сотрудников, оставшихся в здании после окончания обычных занятий.
– Я, товарищ начальник! – ответил рябой, на гориллу похожий Савчук. – Моя очередь. Давно уж мне не было приватного подработка.
Остальные не возражали.
– Ну, иди в подвал!
– Есть, товарищ начальник.
Лестница в подвал была тут же, из комнаты дежурных.
Едва Савчук успел нырнуть в темную пасть спуска в подземелье, как уже в коридоре раздались шаги смертника и конвоиров. Но не успели они появиться на пороге комнаты, как уже Савчук пулей летел из подвала. Бледный, без шапки, он проревел:
– Товарищи, мертвецы из земли лезут!
А они, но не жертвы этого подвала, конечно, а живые люди, перепачканные землею и, действительно, ужасные от ярости, исказившей их лица, уже ворвались в дежурную комнату. Голос, закричавший «Руки вверх!», был как сталь, и ему невозможно было не подчиниться.
Разве обращают внимание прохожие, если из здания Чека раздаются выстрелы, – это обычное дело, тем более ночью.
«Даже в такую ночь расстреливают!» – только и подумали они и заторопились поскорее от страшных стен. Даже наружные часовые комендантской части не обратили на выстрелы внимания. Мало ли! Разве могли они подумать, что из конюшен кон– полка люди эскадрона Георгия Оболочкина, две недели тому назад арестованного, прорыли подкоп и проникли в здание ГПУ, чтобы освободить своего командира? Да и сам эскадрон выходил уже со двора казарм, звучно цокая копытами по сырой мостовой…
А в той комнате, с лесенкой в подвал, где появились «мертвецы», – смертник Георгий Оболочкин наклонился к смертельно раненному Климу Брагину и сказал без усмешки:
– Ваша мать ошиблась рукой. Родинка у Жоржика Олсуфьева была не на левой, а на правой руке. Передайте ей об этом, если успеете.
И, загнув рукав, он показал Климу родимое пятно.
А через десять минут налетчик Ванька Зуб трясся в седле строевого коня и, бранясь от восторга, кричал скакавшему рядом с ним учителю:
– А ты еще, интеллигент свинячий, не верил мне! Самое главное – это поймать шанец. Вот мы и живы!
А «шанец» был впереди эскадрона. Караковый жеребец горячился под графом, и всадники всё ускоряли и ускоряли аллюр.