Текст книги "Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары."
Автор книги: Арсений Несмелов
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 50 страниц)
Встреча. ЛА. 1937, № 4. Еще один рассказ о жизни в кадетском корпусе, но уже с продолжением во время войны. Пфейлицер-Франк – такая (именно баронская) фамилия действительно многократно зарегистрирована среди немецких дворянских родов России, однако Несмелов не называет своего героя по имени. «…Клейн, “Звездное небо”» – имеется в виду книга Отто Уле и Германна Клейна «Wunder der Sternwelt», вышедшая в 1884 г.; значительная часть ее посвящена исследованиям Луны. В 1887 г. Германн Клейн впервые зарегистрировал прохождение земной тени по поверхности Луны. В данном случае, видимо, имеется в виду третье по счету русское издание («Астрономические вечера». СПб., 1900), содержащее множество иллюстраций и необычайно привлекательное для юных кадет. Мпольский – т. е. Митропольский, подлинная фамилия Несмелова. Под тем же именем выписан, например, герой рассказа «Полевая сумка». Разводов, Сан – см. прим. к стихотворению «Память» из сб. «Белая флотилия». «…на востоке… яркой метелкой висела комета» – т. н. комета Делавана, чье очередное приближение к Солнцу предположительно возможно лишь через 24 миллиона лет. «…не к добру, как в 1812 году» – т. н. Великая комета была видна невооруженным глазом с апреля 1811 по январь 1812 гг.
[Закрыть]
I
После вечернего чая рота протопотала в образной зал, пропела здесь молитву и была распущена. Строй из ста тридцати кадет распался, превратился в загалдевшую толпу, растекавшуюся по двум направлениям – в спальню и в «курилку». Собственно, «курилка» вовсе не была курилкой – эта комната имела совершенно иное назначение, но уж позвольте мне называть ее так, как ее называли кадеты. Тем более что во второй роте Второго Московского императора Николая I кадетского корпуса курение уже не преследовалось. «Курилка» была, так сказать, местом «экстерриториальным», и воспитатели в нее не заглядывали…
Это не слишком комфортабельное место было еще и ротным клубом. Именно здесь обсуждались все новости и здесь же составлялись заговоры по устройству бенефисов провинившимся, с кадетской точки зрения, воспитателям и преподавателям. Имелся в «курилке» камин какой-то необыкновенной конструкции – этакой глубокой трубы, наклоненной вниз. В этом камине всегда тлело одно-единственное полено. Видимо, назначением удивительной печи было очищение воздуха.
В этот вечер чуть не полроты толпилось в уборной. Кроме курильщиков и кадет, забежавших сюда по нужде, здесь сейчас собралось всё второе отделение четвертого класса. Им обсуждался вопрос, как поступить с «мазочкой» Ремишевским, опять нафискалившим воспитателю, и нафискалившим особенно подло – с подвиранием на неповинного кадета.
К тому же неповинным был не кто-нибудь, а старший отделения барон Пфейлицер фон Франк, первый ученик. В исключение из общего правила первого ученика Франка товарищи любили: он не был ни зубрилой, ни тихоней, этот маленький немчик с красивым лицом и умными темными глазами.
Этот кадет отнюдь не был копией обычного типа «первого ученика», всегда готового сыграть в руку начальства. Кроме того, соучеников Франка поражало то, что их старший знал решительно всё; на днях сумел даже толково объяснить, почему с Земли видна только одна половина Луны – вопрос, на который не мог ответить даже отделенный воспитатель штабс-капитан Закали некий, прозванный почему-то Занудой. Одного только не мог объяснить совершенно обрусевший маленький барон – что значит Пфейлицер, странная на русский слух приставка к его благородной немецкой фамилии.
Вся же неприятность произошла из-за Еруслана Лазаревича, из-за Александра Лазаревича Михалевского, преподавателя математики. Этот бородатый старикан терпеть не мог, когда его перекрещивали в Еруслана, и карал такую переделку беспощадно: гнал из класса. Выгнал он из класса и Ремишевского, громогласно назвавшего его Ерусланом; Ремишевский же, припертый к стене Занудой, стал разыгрывать из себя дурачка и уверять, что он полагал, что Еруслан есть настоящее имя педагога. На вопрос же воспитателя, кто первый переделал Михалевского в Еруслана, Ремишевский нагло соврал:
– Да наш же старший, барон Пфейлицер фон Франк!
Тут уж началось целое дело. Зануда стучал кулаком по кафедре, гремел, укорял:
Чтоб старший, который должен показывать пример добропорядочного поведения, и вдруг подобное… Сбавлю бал за поведение, вышвырну из старших…
Наказание, в сущности пустое, было для Франка весьма чувствительным и даже страшным. Он собирался перевестись в морской корпус – стать морским офицером так заманчиво, – сбавка же поведения эту мечту зачеркивала.
Всё же мальчик отнесся к своему несчастью с достойным спокойствием. Он даже не особенно оправдывался, и хотя мог легко доказать свою полную невиновность в авторстве клички, но так как это было сопряжено с указанием настоящего виновника, то и не сделал этого.
Одноклассники же были взбешены Ремишевским.
И сейчас в курилке то и дело слышались странные восклицания:
– Ремишевскому мешок!.. Накрыть его!.. Сделать мешок Ремишевскому!
Мешок было страшным кадетским наказанием. Ему подвергались лишь фискалы да кадеты, пойманные в воровстве.
Глубокой ночью, когда приговоренный к мешку засыпал, к его кровати подкрадывалось несколько кадет, накрывали его голову его же одеялом и держали его там. Всё отделение, а иногда чуть не вся рота – никто не спал! – окружали барахтающегося под одеялом преступника. И начиналась расправа. Били сапогами, кулаками, ногами. Били беспощадно.
Зеленоватую от ночников мглу дортуара прорезывал дикий вопль…
Дежурные дядьки бросались к месту происшествия – их опрокидывали, отбрасывали.
Расправа продолжалась до тех пор, пока из дежурной комнаты не выбегал воспитатель. Но часто к этому моменту наказываемый был уже в бессознательном состоянии. И тихо было в спальной – кадеты уже лежали на своих койках и притворялись мирно спящими…
– Мешок Ремишевскому, мешок!..
В это время в курилку вошел Франк. Под мышкой у него была толстая книга – Клейн, «Звездное небо»; в руке подзорная труба. Его обступили…
– Отделение решило отомстить за тебя! – сказали ему. – Сегодня ночью Ремишевскому – мешок.
Как всегда, Франк ответил не сразу: он подумал.
– Не надо никакого мешка! – сказал он затем решительно. – Глупости! Я только что простил Ремишевского. Он попросил у меня прощения, и я его простил.
– Ты не имел права прощать фискала! – зашумели кадеты.
– Нет, имел! Ремишевский мне всё объяснил. Он сказал, что назвал меня потому, что думал, что мне как старшему и первому ученику ничего не будет. Ведь он же ничего не знал, что я хочу перевестись в морской корпус, и я его простил…
– Всё равно – мешок!..
– Попробуйте! – и глаза Франка сверкнули надменно.
– А что такое? Ты чего форсишь, баронская колбаса?.. Ходишь с подзорной трубой и думаешь, что мичман?.. Пфелицер!..
Как это ни странно, но честь собственной же фамилии превратилась для Франка в обидную кличку, и, что страннее всего, он на этого Пфелицера, которого не мог объяснить, сам же страшно обижался.
И чуть было не произошла драка. И не произошла только потому, что руки у барона были заняты. Клейна-то, правда, можно было бы и бросить на пол, но подзорную трубу, которую ему принес из отпуска пятиклассник Мпольский, барон оберегал как зеницу ока.
И он гордо покинул закут. Посмеиваясь, стало расходиться и отделение. Напряженный момент миновал. Возможность устройства мешка была сорвана. Теперь если Ремишевского и покарают, то только лишь мимоходной «чисткой зубов».
Рота укладывалась спать.
II
Одиннадцатый час ночи. Нескончаемо длинный дортуар тонет в зеленоватой мгле ночников. На железных кроватях, под темными одеялами с синей каймой (цвет погон корпуса), с «цигелями» в изголовьях, на дощечках которых – фамилии, с табуретками со сложенным на них платьем в ногах, спят кадеты.
Зануда в последний раз обошел спальню и ушел в свой комфортабельный уголок за шкафами, дежурку, – и тоже лег. Дежурные дядьки греются у печек или, бесшумные в войлочных туфлях, обходят дортуар. Может быть, спальни всех рот обойдет еще дежурный ротный командир, а потом – полное спокойствие до трубного вскрика или барабанной дроби утренней «повестки»…
Франк не спит… Пора! Мальчик ждет, когда бессонный дядька скроется за аркой дортуара, и быстро встает. В нижнем отделении шкафчика затолкана шинель. Франк накидывает ее на плечи, захватывает с собой том Клейна, подзорную трубу и, сунув ноги в шлепанцы, спешит в самый дальний конец дортуара, где спит старшее в роте второе отделение пятого класса. Там его уже ждут…
Мпольский поднимается с кровати и тоже достает шинель.
– Не забудь фонарик…
– Есть, есть.
Не дыша, не разговаривая, мальчики на цыпочках бегут к окну и прячутся за шторой. Перед ними стекла огромного окна, залитого голубым лунным светом. Мальчики взбираются на подоконник и открывают форточку, дохнувшую в нишу окна белым облаком морозного пара. Коленчатая зрительная труба раздвинута во всю длину и просунута в рукав шинели. Франк закрывается шинелью с головой, рукав с трубой выставлен в форточку. Мпольский раскрывает том Клейна, заложенный на карте Луны.
Но плохо видно, не прочитать надписей на карте и зоркими мальчишескими глазами, и приходится, хоть и с опаской, пользоваться карманным электрическим фонариком.
Шепотом – названия лунных кратеров, морей, заливов. Меняются местами, вот и Мпольский полез под шинель к трубе. И в то же время надо слушать, не шаркают ли чьи-нибудь предательские шаги, не звякают ли шпоры.
И не напрасно! По спальне второй роты идет дежурный ротный командир, как раз их ротный – полковник Марков, старик с седым ежом прически на длинной голове, хрипло-безголосый от туберкулеза. Он идет по веревочному мату, разостланному между кроватями, идет осторожно, крадучись, и шаги его не слышны. Чуть-чуть лишь позванивают шпоры.
Дойдя до последней арки, за которой – спальня пятого класса, Марков бегло оглянул помещение, хотел было уже повернуть обратно. И в это время одна из штор вдруг осветилась из нутра оконной ниши!..
– Тек-с! – хрипанул полковник и бодрыми шагами направился к окну. За начальством следовал дежурный дядька.
Штора отброшена решительным жестом, как отбрасывается дверное драпри. Немая сцена. Полковник ничего не понимает. Какие-то фигуры в шинелях, из-под шинелей же – кальсоны. Кадеты ли?
– Пожалуйте сюда!..
И тянет за низ шинели стоящего к нему спиной, увлеченного наблюдением Мпольского.
– Кто такие? А, Франк и Мпольский.
Хотелось бы покричать, да хрипота не позволяет.
– Чем вы тут занимаетесь, а?
– Астрономией, господин полковник! – это отвечают оба вместе.
Пауза. Затем Мпольский нерешительно поясняет:
– Луна в первой четверти, господин полковник. Самое удобное время для наблюдений в трубу.
– В первой четверти? – чуть слышно, язвя, шипит ротный. – А какая у вас, милостивый государь, отметка за поведение в последней четверти? Ась?
– Десять баллов, господин полковник.
– Вот. Так вы бы подумали об этом. Ведь вас и так уже чуть было не перевели в другой корпус. Ась? Что это у вас? Труба? Давайте ее сюда. Служитель, прими. Фонарик? Давайте и фонарик…
…Ночь. Кто-то стонет, кто-то бредит во сне. Зеленая мгла спальни помутнела от дыхания и испарения ста тридцати мальчишеских тел.
Франк не спит. Он думает. Но вовсе не о том, что ротный Марков поймал их на невинном и, ей-Богу, даже похвальном занятии. Что же плохого? Что они могли простудиться? Глупости! Сколько уж раз по полночи торчали у форточки, и ведь ничего. Это пустое, что их поймали. Ничего стыдного в этом нет, а следовательно, и волноваться не следует.
Франк думал о другом. Что лучше – стать моряком, мичманом на подводной лодке или астрономом, профессором и открыть новый спутник Земли? И еще: вот у трубы Мпольского земной окуляр, то есть окуляр, выпрямляющий изображение. С таким окуляром она приближает в восемнадцать раз. Но зачем небесной трубе такой окуляр, имеющий две линзы? Надо было вывинтить дальнюю линзу, и тогда бы приближение увеличивалось вдвое, стало бы равняться тридцати шести. От Земли до Луны триста шестьдесят тысяч километров. Стало быть, Луна от них на расстоянии…
И под эту математику Франк засыпает.
Мысли же Мпольского далеки от Луны, дальше, чем на тридцать шесть тысяч километров. Он думает о том, что уж теперь– то, учитывая всё предыдущее, ему, наверно, придется распрощаться со Вторым Московским.
III
Прошли многие годы…
Русские войска покидали австрийский Развадов, отходили за Сан по понтонному мосту. Была уже ночь. По размытой дороге шлепала пехота, громыхал пулеметный обоз, рысили всадники. Люди шли и шли. И вдруг чей-то голос выкрикнул испуганно:
– Земляки, на небе-то!.. Гляди!.. Чего это?
И сотни идущих людей подняли лица к звездам, ярким в эту серую, ветреную, безлунную ночь: на востоке, куда шли отступающие, яркой метелкой висела комета.
И всем стало неприятно, жутко: не к добру, как в 1812 году! Но через пять минут никто уже о комете не думал и не помнил о ней. Томили усталость, голод, желание тепла, неподвижности. Поручику Мпольскому не удалось отдохнуть в деревне, мокрой, нищей, забитой солдатами, куда через час втянулся их полк. Батальонный командир сказал:
– Поручик Мпольский, вы с полуротой извольте идти в прикрытие к батарее.
И злой, мрачный, как туча, офицер со своими людьми пошлепал в ночь, туда, где батарея выбрала себе позицию. Стали окапываться – по взводу справа и слева от пушек. Солдаты рыли канаву окопа. Они были уже по пояс в земле, когда к ним подошел артиллерист и сказал, что их офицера требует к себе командир батареи. Мпольский сидел на мокрой траве, свесив ноги в окоп, и ел хлеб. Поморщившись от слова «требует», он поднялся и пошел на зов. Артиллерийские офицеры расположились в халупе, одиноко черневшей шагах в двухстах за позицией.
«Чего еще надо? – угрюмо думал Мпольский, подходя. – Впрочем, может быть, накормят. У них всего много!»
У дверей халупы стоял человек и, задрав голову, в бинокль смотрел на небо.
«Комету наблюдает», – подумал Мпольский и сказал, подходя вплотную:
– Вы меня звали, господин капитан?
– Я не командир батареи, – ответил офицер, опуская бинокль. – Вы начальник прикрытия? Поручик барон Франк… Познакомимся.
– Пфейлицер!.. Неужто?
– Кто вы?
– Мпольский…
– Господи!..
И однокашники стремительно обнялись и расцеловались.
– На астрономии я с тобой расстался, на астрономии и встретился.
– Ну, пойдем, пойдем к нам. Тебя командир звал чайку с нами попить, да и шнапс у нас имеется… Многое, друг, не сбылось из наших надежд и мечтаний. Да ничего почти не сбылось… А встрече я вот как рад!
– А я?.. Только к добру ли она… Комета эта, – и Мпольский показал рукой на небо.
– Э, не думай об этом!
* * *
Утром барон Пфейлицер фон Франк был на куски разорван тяжелым снарядом, упавшим у самых его ног. А всю ночь он проговорил с однокашником своим, строя планы о том, как после окончания войны он поступит в университет на физико-математический факультет, окончит его и посвятит себя всецело астрономии. И он бы так и сделал, конечно…
Но душа его раньше срока улетела туда, куда стремился его ум: к звездам. Ничего не осталось от маленького барона Пфейлицера фон Франка. Только фуражку его громыхнувшим взрывом отнесло в земляную яму, в которой отсиживался Мпольский. И тот взял фуражку себе. И проходил в ней всю войну, и, может быть, она спасла его от пули, от тифа и от другой гибели. Было на войне такое поверие…
А в день гибели Франка, под вечер, выкатывали из ям пушки, пехота выкатывала, и бледные артиллерийские солдаты подводили к ним передки, и пушки помчались на восток, неуклюже подпрыгивая на неровной земле.
ДВА САШИ[9]9
Два Саши. ЛА. 1939, № 12. Эпиграф – из стихотворения «Пятистопные ямбы» (1912–1915) из сб. «Колчан», «…ученики московской школы живописи, ваяния и зодчества» – Московское училище живописи, ваяния и зодчества основано в 1832 г., в 1918 г. преобразовано в Свободные художественные мастерские (позднее – ВХУТЕМАС). Шлюпик – перезревший подберезовик, «…в этот день была объявлена всеобщая мобилизация» – т. е. 30 июля 1914 г. «…был он убит 11 октября под Новой Александрией» – точная дата и место ранения Митропольского-Несмелова, после которого он попал в Москву, где и встретил новый 1915 год. Новая Александрия – город Пулавы. расположенный между Демблином и Люблином; в 1920-х и 1940-х гг. – концлагерь. «…сладких духов “Сердце Жанетты ”» – эта марка духов упоминается в рассказе высоко ценимого Несмеловым А.И. Куприна «Путешественники» (1912).
[Закрыть]
То лето было грозами полно,
Жарой и духотою небывалой!..
Н. Гумилев
I
В середине июля – шел 1914 год – два приятеля, оба – ученики московской школы живописи, ваяния и зодчества, Саша Масягин и Саша Усищев, отправились на этюды на станцию Софрино Северной железной дороги, в сорока пяти верстах от Белокаменной. До этого в Софрине они не были, лишь слышали, что природа там красивая, есть речка, есть бор, а дачников почти нету, и, следовательно, мешать, отвлекать от работы никто не будет.
Выехали художники из Москвы с первым утренним поездом и к девяти часам были уже на месте.
Станция была как станция, и когда доставивший художников поезд ушел, друзья не без растерянности стали озираться вокруг, соображая, в какую же сторону им двигаться. Выручил дежурный по станции, румяный господин с подстриженными усами и в красной фуражке. Догадавшись по этюдникам, что перед ним художники, приехавшие искать красивых видов и не знающие местности, он любезно пришел им на помощь.
– Вы, господа, – сказал он, останавливаясь около приятелей, – идите сейчас прямо по дороге от станции до Столбунцевского березняка, окопанного межевой канавой. Тут вы налево поверните и жарьте через березняк. Так выйдете к долине, к речке, а за ней казенный бор. Прямо шишкинский!..
Оставалось только поблагодарить и следовать указаниям любезного железнодорожного начальства. Так и поступили: купили в железнодорожной лавочке кое-какую провизию и с этюдниками в руках зашагали по дороге.
Поселок скоро кончился, и его улица, превратившись в узкий пыльный проселок, юркнула в ольховый и осиновый лесок, дохнувший в лицо путников медвяным запахом какой-то пышными белыми гроздьями цветущей травы. Справа скрипел коростель.
– Там болотце, – кивнул головой наблюдательный Усищев. – А воздух-то, прямо сласть! Подождем, Саша, постоим…
– Травка к дождю пахнет! – заметил другой юноша, рослый и широкоплечий. – Рано, а уж парит! Грозовое в этом году лето.
И опять зашагали.
Скоро низкое место кончилось, а с ним и ольшаник с осинником.
Проселок пополз на песчаный холм, весь усыпанный синими колокольчиками. А с холма открылась и вся окрестность. Светло-зеленым косяком виднелся впереди лесок – тот самый березняк, о котором говорил дежурный по станции, – а слева засинела долина, и за ней черной темно-синей полосой обозначался бор.
Верстах же в трех вперед, за светлой зеленью березняка, поднималась группа больших темных деревьев, и это могло быть парком какого-нибудь, имения; потом снова холмы, перелески, золотые пашни и за всем этим – голубая тающая даль.
– Русь… До чего хорошо!
– Чудно, брат: вольготно и легко. Ни на какие заграницы не променяешь!
– А променяешь, так наплачешься. Ты знаешь, у меня такое сейчас чувство на душе – хочется лечь на землю и поцеловать ее.
– Валяй, а я пока покурю!
– Нет, ты не смейся, Саша! – строго сказал тоненький, темноглазый, ангельски-красивый Усищев. – Над этим нельзя смеяться.
– Я не смеюсь. Я это тоже чувствую, только… я как-то не люблю говорить об этом. Вот бы картину такую написать, чтобы кто ни взглянул на нее, всем бы землю русскую целовать хотелось.
– Ты напишешь, Саша, ты – талант! Ты очень сильный…
II
В частом густом березняке воздух был недвижим и, сухой, горячий, даже обжигал лицо.
Пробирались прямо через чащу, спугивали каких-то птичек и раз выгнали из-под куста зайчика. Серый, длинноухий, он бросился от приятелей, высоко подкидывая беловатый зад. Отбежав же, остановился, обернулся, взглянул на людей и исчез.
Скоро обозначился спуск в долину, и в лесу стало свежее. Запахло грибами; под темно-зеленой аккуратной елочкой увидали целое гнездо белых грибов… И чем дальше, чем ближе к долине тем больше было грибов. Грибы собирались в подолы парусиновых блуз; сначала все, какие находили, потом, когда грибов набралось слишком много, выбросили шлюпики – и брали только молоденькие, только ядреные, без сучка, без задоринки.
– Нашей мамаше в подарок, – сказал басом Масягин. Иногородний, он стоял на квартире у Усищевых и про его мать, ласковую старушку, говорил: наша мамаша.
Березняк довел друзей до склона долины, уже выкошенной, покрытой копнами. За долиной, над мурлыкающим ручейком, поднимались стены старых, размашистых, замшелых елей казенного бора. Бор протяжно гудел, несмотря на безветрие. Под его сенью было прохладно; зеленели у корявых стволов кусты черники, обильно покрытой спелыми ягодами.
Отдохнули, поели ягод, покурили и принялись за работу.
Усищев устроился на опушке писать размашистую ель, нависшую над самым ручьем: уже очень занятны были тени на воде, отбрасываемые ее ветвями. Масягин ушел подальше – его внимание привлекло огромное дерево, вывороченное бурей; оно упало, подняв вверх свои страшные паучьи корж.
Тишина.
Лишь изредка:
– Ну как?
– Ничего, кажется, получается!
И опять тишина. Звон кузнечиков. Пронзительный вскрик ястребенка, заинтересовавшегося со своей высоты двумя неподвижными фигурами.
– А тут, брат, комары есть!
– А как же, ведь какой лесина рядом!
И вдруг Масягин слышит:
– Я вас испугала? Вы даже вздрогнули. Ах, как у вас хорошо, как вы чудесно рисуете!..
И по тому, как растерянно, даже заикаясь, ответил Усищев: «Нет, что вы, я не испугался – это просто от неожиданности, вы так неслышно подошли», – от особых ноток в его срывающемся голосе Масягин догадывается, что к его приятелю подошла не просто девушка или женщина, но женщина необыкновенная, очаровательная. Но со своего места он видит только что-то белое, кустарник почти скрывает от него подошедшую.
Масягин ждет, что к нему тоже подойдут. Но «там» уже завязался разговор. Подошедшая, кажется, села рядом с Усищевым, а тот даже и не думает сообщать, что в пяти саженях сидит его приятель. «Ах, каналья!» Но какой у нее красивый голос. Бархатный, ласкающий. Впрочем, этюд уже почти готов. Только вот тут и вот тут! Так, так, так! Чуть-чуть синее тень. Отлично!
Масягин встает и из озорства во весь голос, на весь лес:
– Торреадор, торреадор! И ждет тебя любовь, и ждет тебя-я-я любовь!..
Слуху никакого, голос – патентованный козлетон.
(Разговор за кустами и можжевельником сразу обрывается.
«Там еще кто-то?» – «Ах, я совсем забыл – мой друг, тоже художник… Саша!»
Ну, то-то!
Ах, какая девушка! Она сидит на пеньке; из широкого голубого воротника белого холстинкового платья настороженно вскинута на загорелой шее прелестная головка. В темных глазах спокойный вопрос. Вишневые уста полуоткрыты и белеют ровным рядом зубов. Легкая, простая, нежная; несомненно, умная, ибо так благородны и чисты линии небольшого лба.
И, не здороваясь, не знакомясь, Масягин ахает:
– Ах, позвольте, я вас так напишу! Только вам в руки надо голубое, колокольчиков, колокольчиков!..
И все втроем стали собирать цветы.
III
Огромный старик с лицом, заросшим седой с желтизной бородищей, ширококостный и, видимо, еще со страшной физической силой в руках и в прямой, не согнутой годами спине – отец Аглаи Петровны, Глаши, как она приказала себя называть, – говорит художникам:
– Это лето, господа, страшное лето, и неспроста оно такое… Ишь, как гремит!
Запылав голубым, ослепительным сиянием, небо точно раскололось в сокрушающем ударе; дребезжащие отзвуки понеслись вдаль.
С крыши террасы сплошной завесой лилась вода. Сад серел в дымной мгле дождя и шумел испуганно, роптал. Прохладная свежесть ветра вместе с каплями влаги устремилась в лицо.
– Такое же лето, – стараясь перекричать шум грозы, усиливал голос старик, – такое же лето было перед турецкой войной. Я ведь военный врач, молодые люди, штаб-лекарь! Тоже гремело тогда лето, и вот грянули пушки.
Художники слушали старика и молчали. Против своей воли, как влечет магнит железо, так взоры их тянуло влево, где у дальнего конца стола в плетеном широком кресле, закутав плечи серым оренбургским платком, сидела Глаша.
Теперь, серенькая, пушистая, она стала похожа на греющуюся кошку. И, конечно, ее согревали полные восхищения взгляды этих двух молодых людей: не много еще на своем веку она встречала поклонения – только этой весной окончила гимназию. Кроме того, эти юноши были художниками, а ведь это почти то же, что поэты. Как хорошо они ее нарисовали – она всю жизнь будет хранить их рисунки. Какой счастливый день, какая прекрасная гроза!
Гроза скоро прошла, и в вечернем солнце сад усадьбы Столбунцевых заблестел юно, неистово. Пили чай, что-то ели. Потом Глаша пригласила молодых людей наверх, в антресоли – «на мою половину», сказала она, улыбаясь. Там было только три комнатки, и в одной из них, где стояла белая лакированная мебель и пианино, гостям предложено было располагаться. Болтали, смеялись, шутили.
– Можно мне называть вас моими Сашами? – спросила расшалившаяся девушка.
– И Сашами, и вашими! – галантно срифмовал Масягин. – Когда я стану знаменитым художником, я напишу с вас такую же великую картину, как Джиоконда.
– А вы, Саша, что для меня сделаете? – Глаша взглянула на Усшцева, грустного и задумчивого.
– Я никогда не буду знаменитым художником, – ответил тот, поднимая прекрасные глаза свои на девушку. – Но я… я, право бы, отдал вам всё…
Он смешался и замолчал; Глаша зарозовела, тоже сконфузилась.
– Это уже объяснение в любви! – басил Масягин. – Не лишний ли я здесь, господа?
Правда, пойдемте на балкон!
Заходило солнце, и небо на западе было красное, как кагор. На высоте балкона, заглядывая ветвями под его навес, чуть шелестели деревья. Омытая грозою, мокрая листва отливала золотом. А вправо чернели избы деревни, их соломенные крыши.
– Эта деревня была раньше нашей, – рассказывала Глаша. – Там жили наши крепостные. В год освобождения крестьян у нас было четыреста душ. Правда, странно – если бы не произошло освобождение крестьян, у меня были бы рабы!
– У вас и так они будут! – засмеялся Масягин. – По крайней мере, два уже есть: ваши Саши!
– Ах, нет, я не хочу. Вы просто мои милые друзья, мои художники.
– Там увидим, а вот не пора ли нам собираться?
– Еще рано! Папа распорядился: вам дадут телегу из деревни. Ничего, что телега?
– Пусть будет телега! И в телеге, Глашенька, мы будем себя чувствовать как на колеснице триумфаторов.
– Вы всё шутите, но вы тоже хороший.
– Почему тоже? – Масягин сделал обиженное лицо. – Ах, Саша, Саша, мне уделена вторая роль.
Но, взглянув на Усищева, Масягин замолчал: прекрасное лицо его друга было сладостно счастливым и в то же время жалким – счастье любви обрушилось на него неожиданно и явно давило слабые его плечи. Он, не слыша, не слушая, смотрел в ясное милое личико девушки и пылал, горел, сгорал. «Сашка, Сашка, – ласково подумал Масягин, – и какая же у тебя милая, славная душа! И вот жалко мне тебя почему-то».
Выехали уже в потемках, дав обещание обязательно приехать в Отрадное не позже как через две недели. «Саши, Саши, – щебетала девушка, – если вы не приедете, я умру, слышите! Саша-Маленький и Саша-Большой, слышите? Папа, ты плохо их приглашаешь!» Старик хриплым басом каркал: «Буду ррад, буду рррад».
И вот телега затряслась, закачалась по размытой ливнем дороге.
Небо сияло звездами, темно-синее, бархатное, похожее на траурную ризу, усыпанную алмазами. Справа и слева высились деревья; с их веток на лицо и руки молчавших художников падали тяжелые капли влаги.
– У господ Столбунцевых были? – спросил возница. – Ничего себе господа. Только на деревне говорят, что барин-то того, колдун, пожалуй. Да и о барышне слухи ходят… неблагонадежна!
– Почему же так? – спросил Масягин.
– Баба одна болтает, будто видела, как барышня над своим садом летала. Не ведьмачка ли, ась?
– Дура твоя баба! – ответил Масягин. – А если и летает, так, значит, святая. Понял, дядя?
– Скажете тоже! – обиделся мужик. – Святых из барышнев не бывает. Святые, ежели они из господ, только из монахиней которые старые, получаются.
И видно было, как мужик неодобрительно покачал головой Усищев же, наклонясь к уху друга, тихо прошептал:
– Ты знаешь, право, если она захочет, то сможет и летать. Я верю этому.
– Нашел Блерио! – усмехнулся Масягин. – Просто ты влюбился, и знаешь, как: наповал!
Возвратились друзья в Москву в одиннадцатом часу ночи. Несмотря на поздний час, столица шумела в странном и страшном оживлении: в этот день была объявлена всеобщая мобилизация. На всех устах было одно лишь слово: «Война, война, война!»
IV
Масягин ушел добровольцем на фронт в первые же дни войны. В тот день, когда их ждали в Отрадном, поехал туда один Усищев. Потом отправился воевать и второй Саша, и был он убит 11 октября под Новой Александрией, когда русские войска переходили через Вислу, чтобы затем отбросить врага до самого Кракова.
В следующем месяце ранили Масягина, уже офицера. И прислали лечиться в Москву. Тогда, в дни те, все московские газеты печатали фамилии прибывающих раненых, указывая, в какой госпиталь кто отправлен. Поэтому нет ничего удивительного, что в тот частный госпиталь на Большой Дмитровке, где лежал Саша Масягин, однажды пришла девушка в белой шубке и голубой шляпке колпачком.
Масягин не сразу узнал Глашу. Тише сияли глаза и уста улыбались грустно. Подошла к постели, застыла на секунду и вдруг, нагнувшись, коснулась губ навзничь лежавшего Масягина легким, как бы нематериальным поцелуем. И до самого Сашиного сердца прошел запах сладких духов «Сердце Жанетты». Села рядом на стул, чинная, грустная, такая красивая. Сказала:
– А маленького Саши вот нет. Жалко очень. И кому это было нужно – его убить?
– Я не знаю, – вздохнул Масягин. – Я ничего тоже не понимаю. Одно утешение: и меня убьют. Только это и снимает ответственность с остающихся жить.
– Да! – тихо сказала девушка. – И меня, и вас убьют. Всех! Да, да… папа говорит, что скоро начнется революция, и она будет самой ужасной из всех революций, которые когда-либо были. Папа никогда не ошибается.
Потом заговорили о другом.
Глаша, уже курсистка, – филологичка. Очень, очень увлекается курсами и много работает. И хотя было и странно, как это можно учиться на курсах, увлекаться ими и говорить о них, если «скоро всех убьют», но ни Масягин, ни Глаша этой нелепости не замечали.
Потом Глаша позвала Масягина в гости в Отрядное
– У нас всё, всё серебряное, сказочное. И на лапах елей снега вот столько! – Глаша развела руками. – Очень хорошо, и вам будет полезно для здоровья. И кроме того, там, у нас, именно у нас, – подчеркнула девушка, – я это отлично знаю, витает тень милого маленького Саши. Да, да, приезжайте к нам встречать Новый год! Обязательно!
Доктор обещал Масяшну разрешить ему завтра в первый раз встать, походить – трещина в голени уже срослась. До Нового же года оставалось еще две недели. И Масягин дал обещание.
– Но ведь мы еще увидимся!
И девушка ушла, оставив в вечереющей палате легкий, зовущий запах духов и тревожную грусть в глазах шести мужчин, лежавших на пружинных койках.
– Кто такая? – хрипло спросил сосед Масягина, штабс-капитан с пробитым мочевым пузырем, медленно умиравший.
– Так, знакомая одна.
– Славная барышня!
И капитан закрыл глаза. И долго видел Масягин, как желтые ноздри соседа раздувались, ловя еще веющий в воздухе томящий, влекущий и убивающий запах Глаши.
V
За Масягиным выслали на станцию сани, ужасно старомодные, но удобные. В них было положено много сена, и выздоравливающей ноге, которую Масягин так берег, было удобно.
Звонкое, морозное, безветренное утро. Когда выехали из первого леса и добрались до вершины холма, Масягин в память Саши велел старичку-вознице остановиться и вылез из саней. «Здесь полгода назад Саша сказал, что хочет поцеловать русскую землю. А теперь вот он сам… земля! Земля есть – в землю и уйдешь. Бедный, милый, милый! Ах, почему не меня убили?»
Масягин зажмурил глаза. Слезы, покатившиеся с ресниц на щеки, были так горячи на них, холодных.
– Вашбродь, а ведь отрадненская барышня к вам навстречу бежит!
От Столбунцевского березняка, размахивая палками, по снежной целине быстро бежала на лыжах маленькая фигура в белом в белой шапочке.
– Она! – сказал старик, опуская ладонь, прикрывшую глаза, как козырьком. – Способная барышня. А ну, залезай, вашбродь.
Лошади рванули, и под звон поддужного бубенца понеслись сани навстречу белой фигурке, что-то радостно кричавшей.