Текст книги "Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары."
Автор книги: Арсений Несмелов
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 50 страниц)
По следам любви. Р. 1933, № 43. Цитируемые в рассказе стихи – варианты отдельных строф из стихотворения «Давний вечер» (сб. «Белая флотилия»). Место действия рассказа, обозначенное как «город X.», – Харбин, г. е. X. – не «икс», а первая буква в названии города; доказательством тому служат записи разговора покончившего с собой Бибикова «о покупке дороги» – т. е. КВЖД. Бибиков – фамилия Несмелова по матери, ею он изредка пользовался как псевдонимом (в основном в шанхайском журнале «Феникс»), «…картина какого-то голландца: “Офицеры, играющие в кости ”» – почти наверняка имеется в виду картина Вахтема Корнелиса Дейстера (1599–1635) «Офицеры в караульне» (ок. 1633) из собрания Государственного Эрмитажа. «…Мудрец Федоров прав» – см. прим. к стихотворению «Книга о Федорове» из сб. «Белая флотилия». «…Один из них – при нем “состоял "Державин – нанес первые страшные удары Пугачеву» – Бибиков Александр Ильич (1729–1774), государственный и военный деятель, генерал-аншеф (1771). Выдвинулся в Семилетней войне 1756–1763 гг. Председатель Уложенной комиссии 1767 г. В 1771–1773 гг. командовал русскими войсками в Речи Посполитой. Руководил (1773 – начало 1774) военными действиями против армии Е.И. Пугачева. «…Бибиковскии бульвар в Киеве, бронзовый памятник на нем» – Бибиковский бульвар в Киеве создан в 1842 г., назван в честь генерала Дмитрия Гавриловича Бибикова (1791–1870), героя Бородинской битвы, киевского губернатора (1837–1848), министра внутренних дел России (1852–1855). Название сохранялось с 1869 по 1919 гг. (ныне бульвар Тараса Шевченко). На углу Бибиковского бульвара и Болконской улицы в 1872–1917 гг. стоял памятник (работы И.Н. Шредера) графу Алексею Бобринскому (1800–1868), внуку Екатерины Великой, вдохновителю и организатору постройки в Киеве железной дороги; в 1954 г. на его место был поставлен конный памятник Н. Щорсу.
[Закрыть]
I
Согбенный старостью, весь как бы замшелый, армянин медленно поднялся из-за буфетной стойки навстречу друзьям. Ласково улыбался всеми морщинами темного, на лик иконы похожего лица. Ласково повторял:
– Добро пожаловать, дорогие гости! Добро пожаловать…
Приятели жали руку старику, посмеивались, шутили. Один из них, самый пожилой, толстый, с лицом барственно-надменным, снял пенсне, запотевшее после холодного ноябрьского ветра, и носовым платком протирал стекла.
– Вот уж и зима, отец! – сказал он армянину. – В воздухе снежинки. Как быстро летит время!
– Так и жизнь пролетит, сынок! – лаская глазами, ответил армянин. – И самое лучшее в ней – добрая беседа с друзьями за бутылкой кахетинского.
– А любовь, отец?
– Любовь, сынок, вяжет душу, как плохое вино связывает рот.
– Может быть, только неудачная?
– Нет, сынок, всякая. Во всякой любви грусть и горечь.
– Как, господа? – повернулся толстяк к своим улыбающимся спутникам. – Ведь тоже – философия, а? Неплохо, неплохо сказано, дорогой шашлычный философ!
Приятели прошли в единственную отдельную комнату ресторана. Старик шел за ними медленно и согбенно. Зажег электричество – маленькое окно под потолком почти не пропускало дневного света. А за окном, вверху, шумел город, гукал автомобильными гудками, шаркал тысячами ног.
– Этими нашими пятничными встречами я лечу себе нервы, – сказал один из мужчин. – Право, словно проваливаешься в другой мир!
– В прошлое, – соглашаясь, кивнул головой другой. – Мы ведь тоже – прошлое, обломки его, – жизнь ушла… Не индейцы ли мы, доставленные для показа в сад какой-нибудь всемирной выставки? Позволили построить вигвам, отгородили – и живи. Все чрезвычайно любезны, но за ограду не выпускают.
– Именно так, – согласился первый. – Но только без горечи зазвучавшей в вашем голосе. Я из прошлого всегда мысленно делаю прыжок в будущее, через настоящее, – настоящим я не интересуюсь, – ощущаю себя тем, на кого смотрят через триста лет… Вот мы в этом подземелье. Вспомним описание средневековых кабачков, хотя бы – Анатоля Франса… Какие люди появлялись перед их очагами, какие встречи проходили, какие мысли рождались! А ведь для них, для тех, чьи лица озаряли красные отблески очага средневековых таверн, всё это было лишь бытом, повседневностью. Такой же, как для нас этот кавказский «Мегу»…
Толстяк переглянулся со своим соседом, молчаливым господином в круглых очках и с трубкой, крепко зажатой в левом углу рта. Его приятели называли Вольноотпущенником.
– Каллистратов, как вам известно, Евгений Петрович, – промычал он толстяку, – даже рюмку водки не может выпить без эстетического трепетания!..
Каллистратов постучал пальцем по ребру стола.
– Не смейтесь! – закричал он, уже волнуясь. – Если бы нас, сидящих в этой комнате, вырвать из настоящего и бросить за триста лет вперед, – нас, с нашими душами, нашими костюмами, вот с этой трубкой ленивого Вольноотпущенника и даже с этими вот дикими яствами, которые принесет отец, – как бы, подумайте только, ухватился за нас любой художник той эпохи! Как бы тосковал он, что не может сидеть с нами, дышать нашим воздухом!
– Да, – не вынимая трубки изо рта, промычал Вольноотпущенник. – Это так, конечно… Есть картина какого-то голландца: «Офицеры, играющие в кости». Помните? Веселые, надменные морды, кубки с вином, а за узорчатой рамой окна, за черными стеклами – ночь средневековья. Она и в тенях, которые падают от спин этих великолепных вояк. И вот в душе воскресает умершее… Вернее, душа его воскрешает… Все ощущения эпохи можно вытащить из этой жанровой картинки! Конечно…
Разговор оборвался: армянин принес и поставил на стол блюда с горячими купатами. Поставил и сел на свободный стул, рядом с тем господином, что в начале беседы поддерживал Каллистратова. Был он рыжий, огромный, с большим спокойствием в глазах. На пятницах он появился впервые, и звали его Сергеем Ивановичем Абрамовым.
– Между прочим, Евгений Петрович, – начал он, обращаясь к толстяку и говоря медленно, очень отчетливо, словно читая, – между прочим, даже ваш чин и бывшая должность – полковник генерального штаба, наштадив – для молодежи будущего зазвучит так же романтично, как для юношей нашей эпохи звучат слова: капитан роты мушкетеров, шевалье д’Артаньян. Каллистратов очень правильно чувствует это: красота приходит с отдалением.
– Что ж, выпьем за отдаление! – поднял рюмку Евгений Петрович.
Вольноотпущенник хихикнул. Купаты брызгали ароматным соком. Водка обжигала и наполняла тело приятной теплотой. Армянин молчал, ласково смотрел на мужчин. Большая и добрая мудрость была в стариковских глазах.
II
За кофе Каллистратов сказал:
– Господа, я приготовил сюрприз: прочту вам одну вещь… Не свою – чужую, и не для печати написанную.
– Гм! – многозначительно передвинул Вольноотпущенник трубку в правый угол рта. – Не для печати? Как это понимать?
– Не так, как вы предполагаете. Автор этих строк умер три недели назад. Вы помните заметку в газетах о том, что на скамье сквера был ранним утром обнаружен труп некоего Бибикова? Вот эта книжка, – Каллистратов достал из кармана пиджака небольшую записную книжку в кожаном переплете, – принадлежала ему. Попала же она ко мне так: этот Бибиков, когда-то уже живший в нашем городе, вернулся сюда в прошлом месяце и поселился у Выхухолевых, своих знакомых… Остальное просто: когда Бибиков умер и вещи его увезли куда-то, умница Верочка сумела сохранить эту книжку. Читать?
Тут все услышали странный звук, который издал Абрамов, словно поперхнувшись, и посмотрели на него.
– Да, да, читать, конечно! – не без торопливости ответил этот всегда медлительный и спокойный человек и протянул руку к коробке с папиросами. И рука его дрожала.
– Вроде дневника, – сказал Каллистратов. – И право, замечательно!
И начал.
III
В вагоне, совсем близко от X.
Дама напротив украдкой всё время рассматривает меня. Потом по-английски, очень, очень ласково:
– Вам плохо? У вас такое страдание в глазах.
Я ей, по-русски:
– Благодарю вас, я совершенно здоров.
– Ах, вы тоже русский! У вас временами такое отчаяние во взгляде.
Заставил себя улыбнуться. Несколько учтивых фраз. Но она права – что-то внутри меня не в порядке, и это уже замечают окружающие. Слава Богу, что через час – конец пути.
Да, да, я не могу объяснить себе целый ряд моих поступков. Они не оправданны. Иногда мне кажется, что совершать их меня заставляет некая сила, находящаяся вне меня, и тогда становится страшно: ведь так же думают и безумные. Но, конечно, причина (причины) во мне, но так глубоко запрятана в подсознательное, что не отыщешь концов. Однако зачем же я еду в этот город, который так ненавижу? Если не сумасшедший, ответь. И – нет ответа. Не знаю, не знаю, не знаю!
В буфете, на вокзале.
Купить билет и уехать обратно? Нет, это я твердо знаю: нет! Значит, есть какая-то цель моего приезда сюда. И она скажется – в действиях. Кругом соотечественники. Нет у меня соотечественников!
Хожу по улицам и думаю: вот в этом доме я жил шесть лет тому назад. Эти окна были моими окнами, и за одним из них стоял мой письменный стол. За этим письменным столом сидел я, читал книгу, писал… Как чуждо, нелепо и грустно! Те, что воскреснут из мертвых в день Страшного Суда, так же будут пожимать плечами на свою прежнюю жизнь. Нет, не надо воскресать: воскресение не радует.
Но зачем же я здесь?
За окном ветер, и назойливо скребется в стекло какая-то глупая ветка. В душе – боль, почти физическая. Да, да, ветер тоже выл когда-то. Тоже осенью.
На столбе фонарь качался,
Лысый череп наклонял,
А за нами ветер гнался,
Пыль крутил и листья гнал.
Обгонял и возвращался,
Плащ на голову кидал,
Глупости!
Не странно ли: одна лепешка веронала дает сон, десять – смерть. Как слабо сцеплена с землею человеческая жизнь!
Взял – не могу уснуть – местную газету, прочел заголовки статей и подписи под ними: Травин, Рахманов, Курбатов. По-моему, с «р» нельзя быть талантливым – слишком раскатисто, трескуче. Пушкин, Тютчев, Фет, Бальмонт, Цветаева, сколько угодно, и все без «р». Лермонтов? Ничего подобного! У него «р» смягчено через заглавное «л».
Спать!..
Цель скажется в действии… И вот ноги сами подвели к маленькому кафе на широкой улице, обсаженной деревьями. Подвели и остановили. Боль заныла: смотри!
И стало всё ясно: пилигримствую. Святые места моей несчастной любви.
Каждая мелочь воскресает. Я рад воскресению. Мудрец Федоров прав: воскрешает любовь и воскрешает для любви. Но какая мука, но какая мука, Боже мой!
Шаг за шагом, по следам любви… Запах той осени, пение того ветра, костры тех вечеров. Шаг за шагом!
Огромное железнодорожное здание из серо-розового камня подходит двумя арками к садику, золотому от сентября. Как замок или дворец. И – никого! На единственной скамье – я. Бывала ли она когда-нибудь здесь после того, как мы расстались?
Сегодня опять туда. Я вынимаю свое сердце из груди и высоко поднимаю его в вечернее небо. Господь, благодарю Тебя за мою муку. Я никогда не умру.
В арку здания виден монетный двор, совсем замковый, за ним опять золото осенних деревьев. Но там – трамвай, люди, а здесь у меня – тишина, тишина, тишина. Бывала ли она когда-нибудь здесь после того, как мы расстались?
У каменной ограды, где волнистая синяя тень, я впервые поцеловал ее… Как она дрожала. На эти камни ступала ее нога. Раз, когда она сходила с тротуара, она оступилась и потеряла высокий каблучок. Я поднял его и спрятал в карман. Она смеялась и хромала, пока мы не нашли извозчика.
Когда кто-нибудь приближался к нам, она робела и прятала лицо в воротник. Она была очень пуглива. Она всегда держала меня за руку:
Ты молчала, ты внимала,
Указала на скамью,
И рука твоя сжимала
Руку правую мою.
А как дальше? «Люди мимо проходили, исчезали в темноте, мы с тобою походили на испуганных детей». Как счастлив поэт: напишет стихи и отбросит. Художник нарисует картину и забудет. Меня же моя любовь пронзила насквозь. Как меч Божий. Была ли она хоть раз здесь после того, как мы расстались?
Хотел бы я увидеть ее. Нет! Она уже не та, той нет. И меня нет… Но я бы хотел, чтобы она приходила сюда, любя свою любовь. Бывала ли она здесь после того, как мы расстались? Нет, вероятно. Женщина в меньшей мере, чем мы, мужчины, может жить иллюзией. А потом – сын и муж. Она занята. Обед, кинематограф, постель, – как мало нужно для счастья! Все-таки пусть хранит тебя Бог!
Ее муж спокоен и неуклюж, но и неуклюжесть его для нее эрогенна. Нежно, вытягивая губы вперед: «Медвежоночек мой!» Нет, не надо злобы, пусть Бог ее хранит.
Как-то мы оказались с ее мужем (тогда он не был еще им) в автомобиле. Усаживаясь, он долго ворочал свое большое тело, толкая меня, раздражая. И я подумал: даже для того, чтобы сесть так, чтобы сразу найти для тела самое удобное, легкое, свободное, а следовательно, и красивое положение – нужна кровь, род… Нам, Бибиковым, три с половиною века. При царе Грозном пришел на русскую службу князек Би-бек, и пошли Бибиковы. Один из них – при нем «состоял» Державин – нанес первые страшные удары Пугачеву, и не будь этих ударов, может быть, и история России была бы иной. Бибиковский бульвар в Киеве, бронзовый памятник на нем… И я тоже Бибиков: умею жить, никого и ничего не боясь; у меня смелые глаза и свободная душа, а он?!
Сын багажного раздатчика, пописывающий чувствительные стишки. Какой ужас!..
Сейчас приходил какой-то очкастый парень. Из газеты. Соотечественник. Интересовался, зачем я приехал из Парижа, не покупать ли дорогу.
– Какую дорогу?
Покупать дорогу? Куда?.. Мне почему-то стало даже страшно.
С трудом понял, что он говорит про железную дорогу, с которой так тесно связаны интересы моих соотечественников. И сладко подумал: если бы купить тот садик, те деревья и ту скамью.
И вдруг очень больно ударило в грудь и сжало горло. Я принужден был сесть.
– Вы побледнели, – многозначительно сказал очкастый, истолковав, видимо, всё по-своему. – Может быть, вы дадите мне информацию конфиденциально?
Они бедны и бесправны, а потому назойливы и попрошайничают. Нет, я не люблю соотечественников!
Трагедия находит исход в музыке. В горькое лекарство ребенку подбавляют ягодного сиропу. Подслащают. И только портят строгий вкус горечи, не уничтожая его.
Вчера, когда ветер стих и вдруг стало по-летнему тепло, я почувствовал запах ее дыхания. Он всегда напоминал мне запах черемухи: горчил. Я убежден, что она пришла и находится здесь же, где-то очень близко.
Я поднялся со скамьи и стал осматриваться. Было уже совсем темно. Ни одно окно не светилось в огромном здании.
И вот из-под одной арки, – под ее сводом фонарь, – женская тень и четкий, торопливый стук о камень высоких каблуков…
Опять упал на скамью: не она! Ни с чем в мире не спутаю мелодию ее шагов. Я был весь в холодном поту и радостно думал: умираю.
В первом часу ночи.
А если бы это была она? Зацелованная сыном багажного раздатчика? Брезгую!
Злость и ложь! Но хорошо всё же, что это была не она. Она мне не нужна, мне нужен я сам, взрастивший любовь.
Нечто вроде самопожирания…
Спать!
Вероятно, я очень скоро умру, и это хорошо. Но до сегодняшнего вечера доживу. Милая, через несколько часов я буду опять там, где ступала твоя нога. Милая, когда меня не будет на земле, посети наши места. Там так хорошо!..
IV
– Последняя запись сделана в день смерти, – сказал Каллистратов. – Книжка осталась в ночном столике, и умница Верочка ее похитила. Ну как, господа?
– Как бы капли крови, – отозвался Абрамов, и взгляд у него был тяжелый, смятенный. – Отжал последнюю кровь. Почти каждая из этих записей может быть запиской самоубийцы.
Поговорили, даже поспорили. Записная книжка переходила из рук в руки. Крупный и четкий почерк, которым были исписаны ее страницы, говорил о спокойном и твердом характере, о большой душе.
Толстяк предложил:
– А поедемте, господа, туда, где он умер? Как сочувствующие мужчины, воздадим, так сказать, дань павшему собрату!..
Предложение, хотя и столь пошло выраженное, одобрили, и через четверть часа автомобиль уже нес друзей в другой конец города.
Темнело. Там, где начались сады и бульвары, ветер был особенно силен, и в его струях неслись желтые листья осени.
«На столбе фонарь качался, – задекламировал Каллистратов, – лысый череп наклонял, а за нами ветер гнался, пыль крутил и листья гнал. Обгонял и возвращался, плащ на голову кидал!»
На рукав его пальто упало несколько жалких снежинок – наступала зима.
Машина неслась переулками, поворачивая то вправо, то влево, стремилась мимо одноэтажных домиков железнодорожников. Улица была устлана желтым ковром опавших листьев, и колеса машины мягко скользили по ним. Еще один поворот, и вот огромное здание выросло перед приятелями во всей своей мрачной и могучей красоте. Под двумя его арками уже зажглись электрические фонари, желтые в сумерках вечера. И перед ними был садик – могила Бибикова.
– Остановитесь! – сказал Каллистратов шоферу. – Дальше мы пойдем пешком.
Этого, казалось ему, требовало уважение к памяти покойного и к тем прекрасным строкам, которые они только что прочли. Отпустили машину и пошли, подняв воротники пальто, борясь с ветром. У калитки остановились, пропуская вперед друг друга. Садик был мал, жалок, и его деревья потеряли уже почти всю свою листву.
Впереди, близко, сидела на скамье женщина. Сидела прямо, на коленях – сумочка, и на ней – руки в темных перчатках.
– Господа! – вздрогнул Каллистратов. – Господа, неужели…
Он не окончил. Огромный и еще словно больше выросший, стоял перед мужчинами Абрамов, и лицо у него было испуганное и жалкое, просящее.
– Не надо идти дальше! – умоляюще сказал он. – Не надо, прошу вас! Я пойду один… Это – моя жена…
Женщина молчала, глядя прямо перед собой. Она, казалось, была совершенно спокойна, но она не сразу поняла, что человек, севший на скамью рядом с нею, – ее муж. Потом она сказала: «Ах, это ты!» – и снова замолчала.
Трое мужчин уже давно разошлись в разные стороны, каждый шел к своим делам, к своей жизни. Каллистратов думал о том, попросит ли у него Абрамов записную книжку Бибикова. Скажет ли он о ней своей жене?
На черном холодном небе прочертил огненную дугу сияющий метеор. Голубой след его бледнел, таял, гас. Как не похоже это было на смерть и как красиво это было!
БОГЕМА[56]56
Богема. Ф. 1935, № 10 (за подписью «Арсений Бибиков»). Редкий для Несмелова образец описания творческого процесса: по свидетельствам современников, сам Несмелов писал заказные рассказы набело и очень быстро. Субура – см. прим. к ст. «Ушли квириты, надышавшись вздором…» из сб. «Белая флотилия».
[Закрыть]
По этой улице европейцы по вечерам избегали ходить, уж очень горланила здесь и толкалась китайская толпа, стиснутая фарватером тротуара, суженным ларями с фруктами, с дешевым бельем, переносными харчевнями, столами, за которыми восседали жидкобородые гадатели, и иными торговцами и дельцами, обслуживавшими потребности китайского плебса. Европейцы по вечерам прогуливались по другой улице – параллельной этой, – озаренной в эти часы кровавым облаком неонового света, сверкающей блестящими витринами богатых магазинов. Но девушка назначила Власову свидание именно здесь – может быть, она не хотела, чтобы кто-нибудь увидел ее с ним.
– Я вас возьму под руку, – сказала она.
И он повел ее, не очень успешно оберегая от толчков.
Власов заговорил, о чем он думал, поджидая ее.
– Знаете, – начал он и запнулся, стараясь вспомнить имя спутницы, – Оля или Леля? – не вспомнил и, боясь ошибиться, продолжал без обращения. – Знаете, мне думается, что эта улица должна быть похожа на улицу древнего Рима.
Глаза спутницы блеснули снизу в его глаза.
Она сказала:
– Даже?
На Власова пахнуло трущобой пригорода, где эта девушка жила и выросла. Но он не мог уж остановиться, он должен был кому-нибудь высказать то, что взволновало его, как большое открытие.
– На первый взгляд дико, – заговорил он. – Рим и это! У всех представление о Риме: храмы, портики, статуи. Но всё на Форуме… А какая-нибудь Субура? Она жила именно так. По вечерам теснота и давка. Улицы сужены пристройками и домами – лавочки, лавчонки, таберны. Кричат бродячие жрецы Кибеллы, матери богов. Гадатели, фокусники. С ларей продают снедь и вино. Там были и уличные жаровни, только с них продавали жареную колбасу и жареный горох. Рабам не разрешалось идти медленно, они должны были бежать рысцой, их головы были непокрыты. И в этой толпе медленно шествовал римлянин из сословия всадников. Человек с бесстрастным взглядом и крутым подбородком.
Власов взглянул на спутницу, слушает ли она? В это время они переходили устье переулка, соединяющего улицу, по которой они следовали, с другой, вполне европейской улицей. На противоположном конце недлинного переулка сиял залитый электрическим светом огромный рекламный плакат кинематографа. На нем был изображен мужчина, поднявший вверх руки, и женщина, направившая на мужчину револьвер.
Лицо и взгляд девушки были обращены к плакату.
– Ты хочешь пойти в кинематограф? – спросил Власов, неожиданно переходя на «ты».
– Конечно, хочу.
В ритуал первого свидания кинематограф же входил обязательно.
Когда вошли в свет фонарей, Власов поинтересовался, как одета его спутница не слишком ли бедно, в фойе он мог встретить знакомых. На девушке был жалкий белый беретик и поверх платья какая-то темная кофточка из бархата, осенняя вещь, потому что вечер был свеж. На юном лице важная – детская – строгость: ведь она шла в «кино», это был ее праздник.
«Квадрантария, – подсказала Власову память. – Так в древнем Риме называли дешевых проституток. Господи, какая бедность, безвыходность, безнадежность. Кто ее мать, отец?»
Когда входили в подъезд театра, девушка заторопилась. Ее рука выскользнула из-под руки Власова.
Какой-то юноша в широко распахнутой апашке и с низким лбом оскалил на нее наглый рот и крикнул:
– Здорово, Оля!.. Рассекаешь?
Она не ответила. Власов подумал: «Так, стало быть, Оля».
Картина оказалась занятной. Власов от души хохотал в тех местах, где, по замыслу автора, предполагалось, вероятно, испытывать высокие, волнующие чувства. Лишь, как всегда, раздражало его пение, ибо героиня, страдая от неразделенной любви, не только хваталась за огнестрельное оружие, но и распевал романсы. А романсов Власов не любил даже английских.
В эти минуты он зевал и пожимал руку девушке. Ее ручка целиком пряталась в его руке. На сгибе указательного пальца была твердая и шершавая мозоль.
– Ты делаешь черновую работу?
– От вязальной машины.
Она ответила, не отрывая глаз от экрана, вся поглощенная пением непонятных ей слов. Рот чуть-чуть приоткрыт, похожа на птичку, готовую вспорхнуть. А когда актриса кончила петь, девушка блеснула глазами в глаза Власову и в первый раз едва заметным движением ответила на его рукопожатие.
В девятом часу снова были на улице.
– Что мы будем делать? – спросил Власов.
– Погуляем.
– Ну! – поморщился молодой человек. – Еще не поздно, пойдем ко мне пить чай. Я куплю пирожных. Потом я посажу тебя на извозчика и ты поедешь домой. Ты не обижаешься, что я говорю тебе «ты»?
– Я тоже могу говорить вам «ты»?
– Конечно.
Она всё осмотрела в комнате.
– Почему нет иконы?
– Не знаю.
– Ты не веришь в Бога?
– Нет, верю.
– Лучше чтобы была икона. Кто это у тебя над столом? Какое чудное лицо. Написано: Александр Блок.
– Так.
– Ха, ха, ха. А это кто тебя так смешно нарисовал? – Взгляд на Власова. – И верно! У тебя всегда торчит хохол на голове? А это что, термос? А это удочки, ты ловишь рыбу? Я в прошлое лето тоже раз ловила рыбу с одним молодым человеком. Он теперь в Шанхае. Я поймала карасика…
– Хочешь вина?
Как хорошо, когда по утрам солнце светит в окно. Тогда утром всегда должно быть хорошо на душе. У нас окно прямо над мостками, и когда грязно, стекло всё забрызгано от ног. Ты еще спи, а я пойду, мне пора в мастерскую.
– Оставайся у меня, Леля.
– Я Оля, а Ты меня всё то Леля, то Оля… Как я могу остаться, если в семь надо быть в мастерской? Хозяйка заругает.
– Не заругает. Оставайся совсем.
– Насовсем? А что скажет квартирный хозяин?
– Черт с ним. Ничего не скажет.
– Как-то сразу так неудобно. Ну, если бы я еще ходила к тебе, тогда, конечно, другое дело. Ты бы мог сказать, что я твоя невеста. А то вдруг так, сразу.
– Спи.
– Ты знаешь, всё получилось очень хорошо, я даже не ожидала. Я вхожу на кухню, а там квартирная хозяйка. Мне стало так неудобно, так неловко. Она, понимаешь, смотрит – хоть провались сквозь землю! Тогда я говорю: «Пожалуйста, не подумайте чего-нибудь, я вообще буду жить с Олегом Петровичем. Я была его невеста, а теперь мы сошлись!»
– А она?
– Она говорит: «Это меня не касается. Самовар готов. Только надо прописаться, потому что теперь строго».
– А ты?
– Я говорю: «Конечно, мадам. Я сегодня привезу вещи». Ты вставай, уже одиннадцатый час, а ты говорил, что тебе надо заниматься. Еще хозяйка спросила: «Вы сами теперь будете готовить?» Я говорю: «Да». Ты дай мне рубль, я схожу на базар.
– Ну его к черту. Да у меня и рубля-то нет. Копеек тридцать всего. Пообедаем в ресторане.
– На тридцать копеек?
– В долг пообедаем.
– Не стоит в долг. Лучше я куплю мяса и мы сварим суп.
– Ну его к черту!
– Теперь слушай – одно условие. Я сейчас сажусь за машинку писать. Пока я пишу, ты ничем не должна обнаруживать своего присутствия за моей спиной… Почему ты не кладешь сахар в чай?
– Там осталось только тебе.
– Нет, бери ты. Дай я положу… Понимаешь, пока пишу, ты не должна обращаться ко мне с вопросами, лезть с поцелуями, прикасаться ко мне, становиться со мной рядом, тянуть через меня руки. Если ты в это время сможешь не греметь нашими двумя стаканами, не петь, не разговаривать с хозяйкой – это тоже будет очень хорошо. Потому что когда я пишу, я становлюсь немного сумасшедшим. Если мне мешают – я могу закричать, выругаться. А если мне будут уж очень сильно мешать, то я с одинаковой вероятностью могу и заплакать, и ударить. Понятно?
– Угу! Я пока пересмотрю твое белье. У тебя очень много белья, я даже не думала, что у мужчины может быть столько много белья, но оно почти всё рваное.
Листик за листиком чистая бумага вкладывалась под валик «ремингтона» и листик за листиком с шипящим звуком выдергивалась из-под валика. Власов забыл о своем новом друге, тихонько, как мышка, сидевшем за его спиной на продавленном диване, крытом коричневой клеенкой. На коленях у Оли были распластаны власовские брюки, лишенные пуговиц. Игла ловко ходила в Олиных руках. Справа от нее лежала целая груда белья и поверх его – серебряно блестевшие никелевые ножницы, взятые у хозяйки.
Власов работал.
Окурков в пепельнице накоплялось всё больше и больше – Власов курил не переставая. Он не помнил об Оле, он забыл, где он. В его мозгу были только мысли, нужные ему для его труда. Папироса докурена, новая во рту. Левая рука на клавиатуре, правая слепо шарит около машинки, ища спичечный коробок. А коробок-то рядом с пепельницей – на столе, где пили чай.
На лице Власова страдание, почти отчаяние. Так трудно отрываться от потока мыслей, в котором только что несся. Это так же трудно, как заставить лунатика свернуть с освещенного луной карниза в какие-то теневые пропасти. И так же небезопасно. Необходимо большое усилие над собой, чтобы вернуть мысль к действительности, к воспоминанию, куда он положил коробок, вернуть зрению зрячесть.
И происходит чудо: звук чирканья спички о коробок Власов слышит за своей спиной, и ее огонь внезапно появляется у самого конца папиросы, зажатой во рту. Он жадно втягивает дым, тупо мычит, и машинка снова стрекочет.
– Что ты писал?
– Рассказик.
– Про что?
– Про тебя, про себя.
– Про меня? Что можно про меня написать? Можно прочитать?
– Можно.
Оля берет листики, выравнивает их и, шевеля губами, читает первую страничку. Но начало ей кажется скучным. Она спрашивает:
– Сколько ты получишь за это?
– Мало. Рублей семь.
– Мало? Ты знаешь, сколько я зарабатывала в мастерской? Двенадцать гоби в месяц. А ты за три часа получишь столько денег. Ты стучал не больше двух часов. Я бы на твоем месте только бы и делала, что писала.
Она поднимает голову и смотрит на Власова. Власов лежит на кровати навзничь, руки под головой. Глаза закрыты. Он бледен и тяжело дышит.
«Не умирает ли он?» – испуганно думает Оля и пересаживается с дивана на край постели. Власов поднимает руку, двигает пальцами. Оля дает ему свою руку, и он слабо ее пожимает. Но когда она касается губами его губ, он отстраняется и трясет головой.
– Сейчас пройдет, – говорит он. – Посиди тихонько.
Молчат. Оля думает.
Потом они целуются. Пообедать в этот день они так и не собрались. Но зато они хорошо поужинали в ресторане. И я был с ними, пил за их здоровье и счастье.