355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арсений Несмелов » Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары. » Текст книги (страница 31)
Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары.
  • Текст добавлен: 24 августа 2017, 15:30

Текст книги "Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары."


Автор книги: Арсений Несмелов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 50 страниц)

УДАЧНЫЙ ЗАГОЛОВОК. Отрывок из романа[38]38
  Удачный заголовок. Р. 1937, № 3. По всей вероятности, перед нами первая глава романа «Продавцы строк» («вторую» главу см. ниже под заглавием «Ленка Рыжая»). Практически все персонажи рассказа-отрывка списаны с натуры. Личность редактора (Савостий, он же Олег Иванович Зотов), как и подлинное название описываемой газеты (здесь – «Вечерний звон»), не установлены, «…слушает профессора Виндельбанда» – Виндельбанпт Вильгельм (1848–1915), немецкий философ, глава баденской школы неокантианства. Определял философию как учение о ценности («Прелюдии»), «…подлый фельетонист Кок» – подробно о личности фельетониста Кока (Николая Панова, расстрелян в 1924 г.) и о редактируемой им газете («…кажется, “Руль”») см. воспоминания «О себе и о Владивостоке»; там же Несмелое упоминает, что именно у Панова работал фельетонистом всё тот же Леонид Ещин. «…Газетный человек, стихотворец Бит – очевидно, в этом образе Несмелов хотел отчасти воплотить самого себя; впрочем, во «второй» главе романа («Ленка Рыжая») Бим превращается в Левадова.


[Закрыть]

I

Вот-вот умрет, из последних сил отыскал Савостий точку среди расплывающихся, ставших зыбкими знаков клавиатуры ундервуда, ударил по точке жирным, на сосиску похожим указательным пальцем и со вздохом облегчения – написал-таки передовую! – откинулся на спинку кресла. И сейчас же заснул, утомленный сполна бессонной вчерашней разгульной ночью.

Чьи-то осторожные ловкие руки сейчас же выкрутили исписанный листик из-под валика и унесли в наборную.

Савостий спал. Огромное тело обвисло, словно из него выну ли половину костей, расползлось, как тесто из разбитой квашни: голова свесилась на грудь; на лбу выступили капельки пота, хотя час был ранний, прохладный, и в открытое окно залета! свежий ветерок с моря, шевеливший газетами на редакционных столах.

Савостий спал, и снился ему приятный сон… Будто снова ему девятнадцать лет, и сидит он в той, столь памятной ему темноватой аудитории университета в Гейдельберге, где провел он так много незабываемых часов, сидит в рядах молодых немцев, таких же студентов, как и он сам, и слушает профессора Виндельбанда. Профессор стоит на кафедре и рассказывает о Платоне: и лицо у него милое, ничуть не постаревшее, и так приятно Савостию слушать мягко звучащую, совсем почти позабытую немецкую речь.

Но еще приятнее то, что Савостий знает, что философ Виндельбанд сейчас кончит говорить о Платоне, протянет к нему. Савостию, руку и скажет во всеуслышание:

– А вот этот русский молодой человек… – да-да, тот самый, что так скромно опускает глаза, – чрезвычайно одарен, и если не случится войны между Россией и Германией, то он, получив у нас диплом магистра и продолжая самостоятельно работать, сумеет создать столь же стройную философскую систему, как в свое время создал Платон…

И у Савостия захватывает дух от предвкушения этой похвалы, от этой веры в его, Савостия, одаренность. И видит он, как лица всех студентов начинают медленно, ужасно медленно – даже страшно! – поворачиваться в его сторону, ибо и студенты знают уже, что должен сейчас сказать их уважаемый учитель.

Но самое сладкое и самое мучительное не в этом… Ведь тут же, влево от Савостия, оказывается, сидит и сам греческий мудрец Платон, и череп у него лыс и гол, как абажур электрической лампы на редакционном столе, только не зеленый он, а желтоватый, как старая слоновая кость. И Платон тоже знает, о чем скажет Виндельбанд, и уже поглядывает на Савостия и ободряюще улыбается. И от этой улыбки мудреца так хорошо становится на сердце Савостия, что он ваг-ваг расплачется слезами радости и благодарности, и тревожит его только одно: когда профессор Виндельбанд назовет его имя, то как должен он встать и поклониться Платону… то есть именно не поклониться, а как-то иначе, по-древнегречески, выразить ему свое почтение… Но как это делали эллины, Савостий и не может вспомнить… Вытянуть руку вперед и плавным движением опустить ее вниз? Нет, так приветствовали друг друга римляне… Так как же? Ведь Платон может обидеться, назвать его варваром, неучем, и тогда пропадет всё, что предрекает Савосгию Виндельбанд…

А тот опять повторяет:

– Да, русский юноша Савостий станет великим философом, если Россия воздержится от войны с Германией!..

«Почему он называет меня Савостием? – удивляется спящий. – Каким образом в Гейдельберге стала известна кличка, которую пришпилил мне этот подлый фельетонист Кок? Ведь и Кок в то время меня еще не знал!..»

Но критическая мысль снова растворяется в сновидении, и Савостий вдруг видит, как из-за спины Виндельбанда неожиданно вырастает страшно знакомая сутулая фигура в папахе и в офицерском походном снаряжении поверх суконной гимнастерки. Это, конечно, ротный командир Савостия еще по германскому фронту – не кто иной, как штабс-капитан Иволгин. И Иволгин из-за спины Виндельбанда показывает Платону фигу.

Савостию кажется, что он, возмущенный выходкой ротного, вскакивает и кричит:

– Не смей хамить – убью!..

Но Иволгин не пугается. Он вынимает наган, целится из него в отполированную лысину Платона и, подмигивая одним глазом, говорит Савостию:

– Или выходи на полковое дежурство, или я сейчас этого интеллигента пришибу.

II

В то самое время, когда Савостию снится этот странный и дикий сон, в кабинет его входит Леонид Ещин, поэт и бывший капитан каппелевских войск. Румяные, как у негра оттопыренные, толстые губы капитана в ритмичном движении: он обсасывает мятную лепешку, которой только что закусил стопку водки, проглоченную в китайской лавочке напротив редакции.

– С утра готов! – взглянув на Савостия, громко говорит Ещин не то с укором, не то с завистью. – И когда только успел, я ваша тетя!..

Ещин садится за один из столов, тянется к длинным, узким полоскам бумаги, грудкой лежащим за чернильницей, и, сидя очень прямо, даже как будто отталкиваясь от стола, словно преодолевая некое его притяжение, – начинает писать стихотворный фельетон на завтрашний день. Пишет он удивительно быстро и редко зачеркивает написанное слово; рука, непрерывно движущаяся, приостанавливается лишь на долю секунды, и тогда поэт прищуривает левый глаз, и кажется, что он целится.

Скрипнула дверь. Приотворилась. В раствор просунулась круглая – арбузиком – совершенно безволосая голова. Она висит так невысоко над дверной ручкой, что человек, оглядывающий комнату, должен быть чрезвычайно малого роста. Так и есть: Борис Борисович, выпускающий Савостия, – совсем крошечный; сотоварищи называют его сокращенно Бебе.

Борис Борисович на цыпочках подходит к Ещину и осведомляется:

– Спит?

– Дрыхнет, – не отрываясь от писания, командирским баритоном бросает тот.

Бебе сокрушенно вслушивается в носовые посвистывания и всхрапывания патрона и снова исчезает – бежит в типографию, где он заверстывает последнюю полосу. Но через несколько минут он появляется снова. Снова на носочках подкатывается к Ещину и умоляюще шепчет, с опаской посматривая на спящего:

– Видите ли… они передовицу написали, а заголовок дать забыли. Статья заверстана, а заголовка нет… Полосу на машину пора спускать – запаздываем, – а заголовка нет.

– Ну? – бросает Ещин, не прерывая писания.

– Не знаю, как быть…

– Ну? – гремит Ещин. – В чем дело, я ваша тетя!

– Я их было побудил, – шепчет Бебе, искоса посматривая на Савостия, – а они крикнули: «Убью!» Больше будить не решаюсь… Сами знаете, какие они, когда не в духах…

– Ну?.. – карандаш Ещина так и летает по бумаге. – Чего вам от меня надо? Честно: пьян и спит!..

Он кончил писать: жирной чертой подчеркнул подпись «Купорос» – и в первый раз за всё это время взглянул в расстроенное личико Бебе.

– Дайте передовую, я сделаю заголовок.

– Как можно! – испугался Борис Борисович. – Боже сохрани, что будет! Я не о том…

Маленький, кругленький, с коричневой от загара плешью, всегда без шляпы, в надежде на произрастание волос, – он так и танцует вокруг Ещина, весь угодливость и подобострастие.

– Я к тому, что, может быть, вы разбудите их и спросите?.. Вы, так сказать, свой человек – тоже военные… Вам что же их бояться!

– Рупь!

И Ещин углубляется в перечитывание своего фельетона. Ставит запятую, улыбается написанному; делает вид, что совершенно забыл о Бебе. И Бебе исчезает в соседнюю комнату, где сидит конторщик. Через минуту он возвращается, неся в протянутой ладони серебряный полтинник и два гривенника.

– Вот, – говорит он. – Семьдесят. Помните – тридцать сен за вами оставалось?

– Честно! – басит Ещин и встает. – Честно, я ваша тетя!

III

– Вашшш билет! – раскатисто кричит Ещин на ухо Савостию. – Вашшш билет… Приехали!

Савостий вздрагивает, открывает глаза. В них, мутных от сна, – беспомощное, детское выражение. Ведь только что в аудиторию Гейдельбергского университета ворвались русские солдаты и, подняв Виндельбанда на штыки, закричали Савостию:

– Мир есть воля и представление. Дайте, ваше благородие, руль на табачок, или мы его дококаем.

Виндельбанда, конечно, жалко, но самый страшный ужас не в мученической кончине любимого профессора, а в том, что штабс-капитан Иволгин с наганом в руках проталкивается уже и к Платону и кричит, что великий мудрец вовсе не великий мудрец, а агент третьего интернационала, внутренний враг, большевик, и именно из-за него-то и погибла Россия.

А за Иволгиным прячется и заклятый враг Савостия, ядовитый фельетонист Кок, прицепивший к славному, на весь Дальний Восток знаменитому имени талантливого, умного Олега Ивановича Зотова бессмысленную, но оскорбительную кличку Савостий и даже еще унизительнее – Савоська. И Кок этот перехватывает Савостия, бросившегося на защиту Платона, ловит его за плечо и при этом шипит по-змеиному: ашшш, ашшш!

– Вашш билет!.. Как назвать передовую? Дай заголовок! – надрывается Ещин, пользуясь тем, что Савостий открыл глаза.

И, всё еще продолжая грезить, дернув плечом, Савостий по адресу Кока и прочих врагов своих рявкает: «Сволочи!» И снова погружается в сон, точно в яму проваливается.

– Слышали? – говорит Ещин. – Сволочи. Честно!

– Как-с? – не понимает Бе-бе. – Что-с?

– Сволочи, – повторяет Ещин, бросая свой фельетон на стол перед Савостием. – Так и назовите передовую. Ну чего глаза пялите?.. Ведь ясно же он сказал. Я – свидетель…

– Придется! – сокрушенно вздыхает Бебе. – Придется, ничего не поделаешь – пора газету печатать, опаздываем уже… Только уж вы засвидетельствуйте на бумажке, что вы их будили и они сами дали этот заголовок.

– Честно! – соглашается Ещин, снова вытаскивая карандаш из кармана френча. – Могу, пожалуйста, я ваша тетя!

IV

Савостий проснулся часа через полтора. Открыл глаза и, сморщившись, снова закрыл их. Вздохнул, подбирая обвисшее тело, и хрипло сказал самому себе:

– Нехорошо, дорогой, напиваться. Не похвально!

Сделал усилие и окончательно пришел в себя; вспомнил о газете, забеспокоился, тяжело задвигался в узком для него кресле, и кресло заерзало по полу и заскрипело. И тут он услышал идущий из-под пола ровный, ритмический гул работающей печатной машины и понял, что всё благополучно: печатают номер.

– Нехорошо, Олег Иванович, так напиваться – так и помереть недолго! – уже ласково побранил себя Савостий и увидел записку на валике ундервуда, положенную приметно – явно с целью привлечь к себе его внимание сразу же после пробуждения. И Савостий прочел расписку Ещина:

«Я, нижеподписавшийся, свидетельствую, что разбуженный мною редактор “Вечернего Звона” Олег Иванович Зотов (Савостий) на мой вопрос, какой заголовок дать к передовой статье, – громко, членораздельно и внятно ответил: “Сволочи”. – Леонид Ещин».

Справа от ундервуда лежал и свежий, сложенный вчетверо номерок «Вечернего Звона»…

В ужасе и ярости Савостий развернул его и сразу же узрил крупнейший и чернейший, страшный заголовок. Редактор обмер было, но, вспомнив сон со всеми его перипетиями, горько вспомнив, что именно Кок дал ему обидную, унизительную кличку Савостий, Савоська, а в передовой своей он как раз «обкладывал» конкурирующую газету, в которой подвизался и Кок, – он пожевал губами, подумал и удовлетворенно произнес:

– Правильно. Отличный заголовок!

V

Кок не остался в долгу. На следующий день в газетке Кока появился фельетон, названный им: «Краткий китайско-русский словарь», и в словаре этом «китайское» слово Су Кин-сын имело такой перевод: Савостий.

Кок через два года был расстрелян большевиками.

Когда в камеру глубокой ночью вошли солдаты и, разбудив, подняли несчастного газетного шутника с провшивевших нар, – он, очень близорукий, достал из кармана пенсне и стал протирать стекла, чтобы вооружить ими свои беспомощно щурившиеся глаза. В мутной мгле худо освещенной камеры бедный Кок едва ли сразу различил, что люди, разбудившие его, – красноармейцы, а не надзиратель, вызывающий на обычную пытку ночным допросом. Но через секунду, по тому стремительно инстинктивному движению, с каким словно от зачумленного отдернулись от него соседи справа и слева, тесно прижатые к нему теснотою на нарах; по безмолвию камеры, ничем, кроме задержанного дыхания, не реагировавшей на это ночное вторжение; наконец, по звонким ударам многочисленных прикладов по асфальтовому полу камеры, – он понял всё. Приближение смерти Кок услышал, а не увидел.

Кто-то, торопя, тянул его за рукав и звенел ключами. Знакомый звук: надзиратель. И Кок торопливо сполз на пол, задев ногой слишком близко подошедшего солдата. В правой руке Кок высоко держал пенсне, боясь разбить его. И, протянув его туда, где позвякивали ключи, где стоял надзиратель, Кок сказал:

– Передайте, товарищ, моей Машке: золотое.

Потом, всё так же торопясь, так же беспомощно щуря глаза, он стал снимать пиджак, старый, коричневый в полоску, известный всему Владивостоку. Снял, вывернув наизнанку один рукав, высоко поднял, встряхнул за воротник и, будто весело, крикнул сотоварищам по камере, обросшим бородами людям, угрюмо избегавшим его слепого взгляда:

– А это вам… Ну, кому нужен?

Но никто не торопился принимать подарок, и Кок стал ежиться – зазнобило его, бедного, от страха смертного. И все-таки газетный шутник остался верен себе. Вновь натянув пиджак на плечи, – вывернутый рукав помогли вправить красноармейцы, – Кок усмехнулся, зашепелявил:

– А впрочем, ну вас к черту, – еще простудишься!

VI

Машка же – иначе Кок не называл свою жену – все последние дни перед расстрелом мужа с утра и до темноты просиживала под стеною кладбища, откуда – в полуверсте всего – хорошо была видна тюрьма, ее красный кирпичный, почти черный, трехэтажный корпус. Машка знала (или думала, что знает) окна камеры мужа и, то кощунствуя, то плача, посылала этим окнам воздушные поцелуи.

Газетный человек, стихотворец Бим, видел ее там, на ее страшном посту, и разговаривал с нею. Он в это время собирался бежать из Владивостока в Китай. Накануне побега, уже под вечер, следуя из трущоб предместья, с Первой Речки, в город, чтобы утром покинуть его навсегда, – Бим, миновав тюрьму, вздумал подняться вдоль ограды кладбища на сопку, чтобы с вершины ее еще раз взглянуть на море, на зеленые горы, увенчанные белыми – как сахарные на солнце! – бетонными сооружениями фортов.

И, карабкаясь на сопку, он увидел женщину. Она сидела на глыбе гранита и помахивала ручкой тюрьме.

Бим не сразу узнал Машку – нищенкой показалась она ему. Врезалась в память высоко поднятая голая рука, – широкий рукав сполз к плечу, – помахивающая рука, – грациозное движение, которым прощаются с отъезжающими, – исхудалая рука с желтой, нечистой кожей. Бим подумал было: «Сумасшедшая?» Но сейчас же признал: «Машка». Шляпа-колпачок, когда-то модная и нарядная, надвинутая до самых бровей, и особое – перемалывающее – движение рта и челюстей, свойственное кокаинистам, облегчило узнавание: «Да, она».

– С Колей разговариваю, – сказала Машка. – Вон он, смотрит из… раз, два, три, четыре… из пятого окна во втором этаже.

Бим почувствовал себя неловко и жутко. Все-таки, конечно, он повернулся к тюрьме, но в окна ее било солнце, и они пламенно сверкали. Женщина галлюцинировала, но Бим в утешение ей подтвердил:

– Да, вижу…

– Он машет вам ручкой… Видите?.. Что ж вы, – ответьте, он вас любил.

Бим помахал рукой по направлению тюрьмы и стал прощаться.

– Знаете, – быстро, невнятно от судорог, вызываемых кокаином, заговорила женщина. – Вы знаете, когда ветер от тюрьмы, я даже слышу его… Да, да… Вот! – она вскочила и поднесла ладонь к уху, чтобы лучше слышать. – Что? – завизжала она. – Что?.. Громче, Коленька! Папиросочек? Завтра с передачей принесу-у!..

Свежий ветер трепал легкое, жалкое ее платье, иногда обтягивал ее тело, и тогда становилось видно, как ужасно она худа. Биму стало страшно от крика этой безумной, от близости тюрьмы и часовых, и он, пробормотав: «Прощайте!» – побежал вверх, побежал, не оглядываясь.

Потом он успокоился и стал ставить ногу крепко, всей ступней: печатал по-военному. Ботинки были только что из ремонта от сапожника, нога ощущала толщину и как бы даже добротность подметок – и это радовало, ибо прочность ног и обуви была нужна для длинного и трудного пути по тайге и горам. Биму было жалко и Машку, и Кока, которого он хорошо знал. Но оба погибли, и уже бесцельно было бы тратить силы души на расслабляющее чувство жалости – лучше перековать его в лезвие ненависти к тем, другим.

И, глубоко вздохнув, чтобы выправить работу сердца, заколотившегося от трудного и слишком быстрого подъема, Бим остановился и стал глядеть на море, с трех сторон охватившее полуостров Муравьева-Амурского. Ах, какое оно было легкое, голубое, зовущее, милое, милое море…

«Ничего, кроме моря, не жаль! – скрипнул зубами Бим. – Ничего совершенно… Ах, какой город!»

«Но ведь море и не только тут, – подумал он опять, уже облегченно. – И другие моря увижу».

И стал смотреть туда, где на горизонте нежнейше, тончайше таяли, лиловели далекие горы. За этими горами был Китай, и туда Бим должен был пробраться.

С горы в город Бим сбежал бегом.


ЛЕНКА РЫЖАЯ. Глава из романа «Продавцы строк»[39]39
  Ленка Рыжая. Вр. 1935, № 2. В письмах (в частности, к Лидии Хаиндровой) Несмелов несколько раз упоминал, что пишет роман, которым недоволен, однако речь едва ли идет о «Продавцах строк» (дата под отрывком – 1933 г., а тогда Хаиндрова еще жила в Харбине). Несмелов брался за роман неоднократно, но, видимо, не понимал, что дар новеллиста отнюдь не гарантирует успеха в больших формах. «…было воспето в стихах поэтом коммунистической владивостокской газеты “Красное Знамя” Сашей Северным» – ср. с именем и биографией героя рассказа «Людоед» Игорем Северным. Очевидно, в данном случае речь всё же идет о вполне историческом лице; «Людоед», впрочем, был напечатан семью годами позже, «…дворец князей Острожских» – таковых известно несколько; здесь, видимо, имеется в виду дворец в украинском городе Дубно (XV–XVII вв.).


[Закрыть]

I

Если бы большевики, явившись во Владивосток, не закрыли всех публичных заведений Корейской слободки, а равным образом и заведения на Бородинской, № 3, Елена Кайсарова – Ленка Рыжая – и до сих пор жила бы, вероятно, во Владивостоке, опустившись лишь, быть может, до портовых трущоб, где стрихнин, сгоряча брошенный в пиво, или кривой нож ошалевшего от кокаина супника и оборвал бы жизнь этой великолепной, розовотелой, ласковой женщины. Но большевики недели через две после того, как овладели городом, распустили обитательниц публичных домов, как в доброе старое время институты для благородных девиц распускали своих воспитанниц на рождественские, скажем, каникулы, с той только разницей, что каникулярное время приморских проституток должно было продлиться неопределенно долго.

Ревком, «входя в положение эксплуатируемых женщин», даже обязал хозяек выдать девушкам «двухнедельное выходное пособие…». Но содержательницы публичных домов так и не выполнили справедливого требования высшего института краевой власти, и произошло это, главным образом, по вине самих девушек, которые постановление, направленное к их же пользе и выгоде, сочли почему-то глубоко несправедливым и от всего сердца сочувствовали своим бывшим хозяйкам, с истерическим визгом рвавшим на себе волосы.

Все огорчения и несправедливости, на которые девушки еще вчера жаловались посетителям, были забыты навсегда. Покидая дома, они – краса и гордость Корейской слободки – бились в рыданиях на необъятных грудях своих хозяек, обливая их кофты слезами с пылом нежных, любящих дочерей, навсегда покидающих родных матушек. А вечером на следующий день, переночевав в меблирашках на Морской улице, девушки вышли на Светланскую, чтобы продолжать свою работу теперь уже на свой собственный страх и риск.

Следует, однако, заметить, что приказ ревкома о «прекращении проституции, как пережитка буржуазного прошлого» открыл кое-кому из девушек и двери в иную жизнь. Дело в том, что прибывшая во Владивосток победоносная армия тов. Уборевича предъявила огромный спрос на женщин. Чуждые предрассудков, – без всякой иронии, – двадцатилетние комвзводы и комроты в день ликвидации Корейской слободки организовали подлинное сторожевое охранение дороги, ведущей от слободы к городу. Восхищенные миловидностью и нарядностью некоторых девушек, растроганные их заплаканными лицами и побуждаемые к аффективным действиям неведомым, в большинстве случаев, доселе запахом цветочного одеколона и пудры, эти юноши и молодые люди останавливали приглянувшихся им аборигенок слободки и тут же предлагали им временное сожительство, обещая, если сойдутся характерами, форменный загсовский закон.

Таким образом, каменистая дорога от Корейской слободки к городу, вихлявшаяся между сопками, стала для многих девушек путем к мирному семейному счастью, в честную трудовую жизнь порядочных женщин, что в те дни и было воспето в стихах поэтом коммунистической владивостокской газеты «Красное Знамя» Сашей Северным, бывшим каторжанином, а потом красным партизаном. И будь Ленка Рыжая обитательницей одного из публичных домов Корейской слободки, она, несомненно, тоже удостоилась бы счастья и чести стать женой какого-нибудь красного командира и, неглупая, ласковая, выдвинулась бы. пожалуй, в число первых дам Иркутского Краснознаменского полка.

Но заведение, в котором Ленка обитала уже около года, было более высокого сорта, чем те, что ютились в Корейской слободке. Оно, расположенное в стороне от пути великого переселения корейско-слободских проституток, не привлекло к себе внимания ни одного из красных командиров, и никто из них не караулил выхода Ленки из дома № 3. Вместо красных вояк у дверей этого дома, с традиционным глазком вроде тюремного, с утра вертелся китаец-товарник Сун, которому Ленка давно нравилась. И, дождавшись выхода девушки, Сун остановил ее и предложил ей стать его женой: отправиться с ним в его деревню, находившуюся недалеко от русской границы. Сун уверял Ленку, что он богат, что у него только одна жена-китаянка и что работать много Ленке не придется. Однако предложение Суна Ленку не ошеломило.

– Иди ты знаешь куда, косоглазый черт! – дернула она круглым плечом. – Не засти, отойди, а то как двину!

Но Сун, разнося по домам контрабандные товары, давно уже изучил характер русских женщин, вспыльчивый, но отходчивый а потому и не оставил Ленку, а пошел за нею, предлагая денег, и, как пробный шар, закинул удочку насчет Харбина.

– Моя совсем здесь скоро кончай работать, – сюсюкал он, семеня за рослой и статной Леной. – Как моя могу торговать, если капитана беги-беги или тюрьма сиди есть? Моя хочу Харбин ходи и там торговлю открывай. Мне русская мадам помогай надо…

На Харбин Лена клюнула, и в тот же день ее, прикрытую циновками и заваленную рыбой, корейская шаланда вывезла из ковша-бухточки Семеновского базара. Черный латаный парус туго набух ветром, и, спотыкаясь на волнах, шаланда взяла курс на Посьет, около которого сходились границы трех держав – РСФСР, Японии (Кореи) и Китая. Так стала эмигранткой проститутка Ленка Рыжая, которой, спустя полтора года после ее бегства, суждено было сыграть некоторую роль в жизни Левадова, владивостокского стихотворца, с которым мы познакомились в предыдущей главе этой повести.

II

Верстах в шестнадцати от Владивостока есть станция Седанка. И по старой орфографии Седанка писалась через «е», ибо, как уверяют старожилы, слово это произошло не от «седой» или, скажем, «председатель», а от имени некоего Седана, китайца, который в пору прокладки железной дороги имел в этом месте фанзу.

Станция – на самом берегу Амурского залива, и опять странность: Амур никогда в этот залив не впадал, впадает он в бухту Де-Кастри, за много морских миль к северу от Владивостока. Амурский залив против Седанки всего в восемнадцать верст шириною. Если читатель сможет достать где-нибудь подробную карту Приморья и взглянет на район, прилегающий с юга к Амурскому заливу, то до китайской границы он найдет только две деревни. Южнее Занадворовки – пустыня; на много верст тянется она и по ту сторону советской границы, уже по территории Китая.

В эти-то пустынные места и углубился Левадов, переправленный через залив знакомым рыбаком. Обе деревни он миновал благополучно, обойдя их стороной, по сопкам. И вот – компас и одиночество. Топорик и котелок у пояса, мешок с провизией за спиной: чумиза, через четверть часа разваривающаяся в кашу на огне костра, сало, соль, немного кирпичного чаю, немного сахару, сухарей, – всего, однако, пуда полтора, и мешок оттягивает плечи. А в кармане френча еще спички и табак: махра.

День, два, три… Пятый день на исходе. Вечереет.

На камнях разрушенного очага, еще сохранивших следы копоти, сидит раскорячившись черная жаба и смотрит на Левадова. И Левадов смотрит на нее. Жаба дышит: желтоватое горло набухает пузырем, спадает и опять набухает… Левадов отводит глаза от жабы, поднимает их вверх: через пролом в крыше, в глушь и запустение развалин зимовья, краем розоватого облака заглядывает небо. Левадов опускает глаза и опять встречает жабий взгляд.

Неплохо было бы ударить палкой противную тварь, но Левадов боится. Покинутое, запустелое человеческое жилье вообще неприятно, а эти развалины в тайге – остатки фанзы неведомого зверовщика или женьшенщика – пугают воображение, как гроб, извлеченный из земли. Бог его знает, что это еще за жаба. Ну ее!..

Левадов пятится из фанзы. На тесной площадке перед нею чернеет круг, прожженный костром; изредка здесь бывают люди: руины – ориентировочный пункт для дальнейшего пути в обитаемый Китай.

В глубоком ущелье, приютившем развалины, уже темнеет, наступает ночь, но сумрачно здесь, вероятно, и в полдень. Теснина точно сдвигает свои склоны, вся напоенная металлическим звоном ручья, прыгающего по камням на дне этой угрюмой щели. «Как у черта в норе!» – тоскливо думает Левадов, снимая с плеч мешок. И вдруг строго сдвигает выгоревшие брови: к стене фанзы прислонен ореховый посошок. На свежей еще коре грубо вырезано ножом: «Лена».

– Гм!

Левадов задирает голову вверх, к кустам и скалам, бегущим к далекому розовому небу, – не прячется ли кто-нибудь там, в этом хаосе камней и шевелящихся веток? Или, быть может, за той стеной фанзы, если она не вплотную прижата к скале? Или ушли уже, забыв или бросив посошок с именем любимой женщины? Впрочем, если прячутся, значит – не опасно: могли бы уже наброситься или выстрелить.

Негромко:

– Эй!

Но откликнулось только эхо, повторив и перешептав осторожное восклицание. И Левадову стало нехорошо. Он, как со стороны, представил себя, стоящего в напряженной позе, с напряженным, исхудавшим лицом, в этой горной щели, перед пустой фанзой, где на камнях разрушенного очага сидит черная жаба. Но внутренне сжав себя, Левадов громче и резче повторил вопрос:

– Эй, выходите… Какого черта!

Эхо троекратно перебросило, унося всё дальше: «рта, та, а…». Внезапно Левадову показалось, что он сходит с ума, что ни ущелья, ни жабы, ни палочки с женским именем – ничего этого в действительности нету, всё – сон, бред, и надо скорее бежать отсюда. И в то же время страстно захотелось услышать в ответ хоть чей-нибудь, хоть какой-нибудь человеческий голос, до того уж измучило душу безмолвие тайги, ее непрерывный гул, грозящий и предостерегающий. Но фанза молчала; молчали камни, кусты, провалы, ущелья. И такая тут тоска опрокинулась на Левадова, что он, не владея собой, с отчаянием и яростью заревел всему безлюдию:

– Выходи! Найду – застрелю!

И сунул руку в карман, хотя, честно говоря, в кармане ничего, кроме спичек, не было.

– Сечас!.. Прямо увязла я тут…

Испуганный, торопящийся, несомненно не мужской, голос этот раздался именно из-за фанзы – человеческий голос, которого Левадов не слышал столько дней! И он сразу успокоил Левадова.

– Ну! – лишь для порядка строго крикнул он. – Поторапливайся!

– Лезу же!..

За качающейся ветвью ольхи забелела корейская курточка и белые же, прихваченные у щиколоток, штаны. Но голова по-русски повязана платком.

– Кто такой? – удивился Левадов, всё еще не вынимая руки из кармана. – Баба? Где остальные?

– Одна я… Женщина… Чуть не померла со страху! – и, опустившись на землю, завсхлипывала, запричитала. – Ох, и горе же мое горькое, и за что только мне Бог жизню такую послал!..

– Стой! – Левадов вытащил руку из кармана и подошел ближе. – Стой! Ты чего завыла, режут тебя? Почему сразу не отозвалась? Одна ты?

– А почем я знала, кто вы такой? – уже смелее ответила женщина, утираясь ладонью. – Как зашуршали по горе, так я и захоронилась. Думала – бандит. Так с узлом в щель и забилась. Видите, руки окровавила.

И женщина, показывая, подняла к Левадову локоть, потемневший кровью по разорванной белой ткани.

– Куда идешь?

– На русскую сторону.

Вскоре, успокоившись, притащив свой узел, Ленка (а это была именно она) сбивчиво рассказала Левадову свою историю, уже известную нам, внеся в нее нового только то, что Сун, обманувший ее и сам, благодаря ее строптивому характеру, разочаровавшийся в ней, скоро продал ее другому китайцу, а тот, в свою очередь, променял Ленку за лошадь и полфунта опиума корейцу Паку, от которого Ленка сегодня на рассвете и сбежала, воспользовавшись тем, что Пак на три дня уехал в городок Хунчун.

– Так! – сказал Левадов, зевая от усталости. – Так!.. Если не врешь, так правда. А пока что лезь к ручью за водой. Вот тебе котелок… А я костер налажу.

III

– Молодые вы очень, – жалостливо вздохнула Ленка, деликатно отведав чумизной каши. – Стало быть, из офицеров и в Китай подаетесь? Разные, значит, дороги… Я накушалась, кушайте теперь сами, – протянула она Левадову котелок. – А я прямо на Занадворовку пойду, мне чего ж ее обходить? Прямо на Гепию, чего они мне сделают!

И, легонько отрыгнув:

– А дома во Владивостоке теперь есть?

– Какие дома? – не понял Левадов, набивая рот чумизой.

– Обыкновенные, – в свою очередь удивилась Ленка. – Для девушек. Ведь в позапрошлом-то году большевики позакрывали все заведения…

– А! – понял Левадов, вскинув на женщину глаза. – Нет, домов, кажется, нету. По улицам барышни гуляют.

– Скажите, пожалуйста! – огорчилась Ленка. – И для чего же им это надо было? Всё равно без этого невозможно, только одни неудобства получаются!

Ленка говорила рассудительно, благонравно, и Левадов улыбался, слушая ее. Она ему нравилась: рыжая, с чистым лицом, белотелая, конечно, как все рыжие; с обильной грудью, распиравшей корейскую курточку. И голос ее нравился ему – сильный, приятный; чуть-чуть картавила.

– Да, – сказал он, зевая, – да… Завтра во всем этом разберемся, а теперь спать. Глаза слипаются.

– А где лягим? – спросила Ленка. – В фанзе? Там потеплее.

– Нет, в фанзе гад, жаба. Может, и змеи есть. Сейчас веток нарублю, на них как на матраце. У костра ляжем.

Левадов встал. Деревья тянули ветви прямо к площадке, и он рубил их тут же. Для костра давала сколько угодно топлива фанза. Быстро были сделаны два ложа с двух сторон костра.

– О Господи! – томно вздохнула Ленка. – Тихо-то как, только лес шепчется. Тепло будет спать.

– Дожидайся! – угрюмо усмехнулся Левадов, разуваясь. – Под утро до костей проберет. Пятую ночь в тайге ночую, знаю.

Ленка копалась над своим узлом, доставая пальтишко, справленное еще в хорошие владивостокские дни, теперь уже старенькое. «Им придется укрыться!» – не без жалости думала она; и, стеля поверх сырых веток кошомку, предусмотрительно захваченную с собой, любезно сказала Левадову:

– Если желаете ко мне – пожалуйста. Мне, конечно, гордиться нечем, но и скрывать нечего: здоровая. Будьте покойны!

– Там посмотрим, – строго сказал Левадов, отводя глаза от круглого, в розовых отсветах костра, Ленкиного локтя, на который, ложась, она опустила голову. – Надо вот еще ботинки просушить, – как бы не сжечь. Давай и твои туфли, просушу…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю