355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Арсений Несмелов » Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары. » Текст книги (страница 7)
Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары.
  • Текст добавлен: 24 августа 2017, 15:30

Текст книги "Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары."


Автор книги: Арсений Несмелов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 50 страниц)

VI

Весь день прошел в какой-то значительной тишине. Она исходила от сада, белого от снега, шла от сердец, уже давших первую трещину, змеистую ниточку печали, еще сладкой, еще придающей пока всему вокруг лишь красивую певучесть.

Незаметно подошел вечер, синий, хрустальный. Зажгли керосиновые лампы, потом пришла ночь.

Старик-доктор читал в кабинете. Покашливал. Иногда на весь дом вскрикивал:

– Нет, этого не может быть! Не допускаю! Врешь, автор!

Масягин и Глаша поднялись наверх по скрипучей старой лестнице; полгода назад всходил по ней и Саша. В комнате с пианино топилась печь, и по стенам двигались полосы красноватых отсветов пламени. Масягину вспомнилась война:

– Вот так ходит по облакам зарево, когда горят деревни.

Сами зажгли лампу на высокой ножке, стоявшую в углу у софы.

В рамках на стене висели этюды обоих Саш: девушка в белом с букетом колокольчиков в руках. Глаша зажгла свечи у пианино и стала играть. От музыки стало хорошо на душе.

Потом сидели рядом и разговаривали. Когда Глаша поворачивала к Масягину лицо, он любовался легчайшими тенями, падающими от ресниц на щеки. И ему захотелось опять писать желание, которое он не ощущал уже несколько месяцев.

– Как вы думаете, он очень страдал, умирая? – спросила Глаша. – Я говорю, душевно.

– Если думал о вас – очень! – тихо ответил Масягин. – А так, умирая на поле, не страдают.

– Я думаю, что он думал обо мне! Ах, но вы же ничего не знаете!..

Масягин опустил глаза, не спрашивая.

Скоро снизу донеслось:

– Дети, к столу: двенадцатый час!

Сошли вниз. На круглом, уже накрытом столе стояло четыре прибора.

– Вы понимаете? – глаза у Глаши строгие.

– Конечно! – ответил Масягин. – С нами будет и Саша.

Глаша опять убегала наверх в свою комнату, чтобы соответственно приодеться к торжеству встречи. Масягин бродил у стен столовой, рассматривая картины. Все они были старые, потемневшие от времени.

– Чепуха! – сказал старик, подходя. – Всё это чепуха! Малевали крепостные живописцы… Предков моих изображали.

Прибежала Глаша. Она была теперь в светло-сером, серебристом платье, и от нее пахло духами – их новый для Масягина запах был очень силен в жарко натопленной комнате. Сели за стол. Старый слуга в сюртучке поверх косоворотки внес серебряное ведерко с бутылкой вина. Доктор смотрел на золотые часы, держа их в руках. Когда до двенадцати осталось три минута, он приказал слуге:

– Влас, действуй!

Пробка негромко хлопнула, вино было разлито в четыре стакана.

– Саша, мертвый Саша, с тобой первым! – тихо сказала девушка.

У нас в роду делать глупости из-за любви! – показал доктор глазами на один из портретов. – Вон тот пудреный, видите? Поручик Преображенского полка… Влюбился в императрицу Екатерину и застрелился…

И тоже протянул руку к бокалу мертвого Саши.

– До скорой встречи! – просто сказал он.

– Спи спокойно, милый друг! – это сказал Масягин.

Потом соединили бокалы живые:

– С Новым Годом, с новым счастьем!..

Послышалась тихая музыка: это Влас завел маленький музыкальный ящик на соседнем столе; ящик затренькал что-то из «Жизни за Царя».

Старик скоро ушел; ушел и Влас, убрав со стола. В доме воцарилась та безграничная тишина, что бывает зимой только в старых усадьбах. Лишь в деревне подвывали собаки, а может быть, это выли волки в бору.

– Он приезжал к нам еще раз, – рассказывала Глаша. – Вы были уже на войне. Он весь горел, весь дрожал внутренней дрожью, и такая жалость овладела мной к нему, такая боящаяся за него нежность, будто мать я его! Мы ушли в лес, в бор, далеко. Я чувствовала, что он горит, сгорает, – я никогда в жизни не видела таких глаз, наверное, никогда больше и не увижу. Я думаю, что так любить девушку, как он любил в этот день меня, – это даже грех. И я знала, что больше такой любви я не вызову ни в ком, – я действительно была для него божеством, я, простая русская девушка. И все-таки я не любила его так, как должна была бы любить, – я не хотела от него ничего, потому что, в сущности, он был мне не нужен, лишь была благодарность к его чувству ко мне, делающему меня как бы бессмертной, и ужас даже перед этим чувством. Я видела, что он внутренне горит – его лицо всё более бледнело, его кровь сохла! Да, я слышала звон смертной косы над его головой! Мы сели на мягкий теплый ковер мхов под елью… Я сама обняла Сашу, сама привлекла к себе и плакала, и он, к счастью для него, не понимал, что я только хочу своими слезами вымолить его у смерти!.. Я так мечтала, что стану матерью, но судьба и тут обошла меня!

Со стены белели глаза екатерининского офицера, застрелившегося от любви к императрице; всхрапывал старик за стеной; тонко подвывало в трубах.

Масягин молчал… Потом тихо звякнули шпоры на его сапогах. Вытянутая под столом раненая нога потянулась к здоровой. Масягин привстал. Держась за край стола, Масягин стал медленно опускаться на колени. Вино в четвертом нетронутом и неубранном бокале искрилось золотисто…


ПОЛЕВАЯ СУМКА[10]10
  Полевая сумка. РОВ. «…была она куплена в Москве, на Воздвиженке, в магазине Экономического Общества Офицеров» – здание построено по проекту архитектора Сергея Залесского в 1910–1913 гг.; со времени постройки до 1994 г. принадлежало военным ведомствам – царским, затем советским; своего назначения – военный универмаг – не меняло (в советское время было известно как «Военторг»). В левой части здания в 1920-х гг. помещайся ЦК комсомола, под самой крышей находилось общежитие писателей – членов объединения «Молодая гвардия». Снесено в сентябре 2003 г. «…с крестиком для обозначения аллюра» – степень срочности доставки донесения обозначали на пакете одним, двумя или тремя крестами. Выражение «аллюр три креста», часто встречающееся у Несмелова как в прямом, так и в переносном значениях, происходит из речи кубанских казаков, среди которых грамотность была не слишком распространена, «…из Александровского училища» – Александровское военное училище, среднее военно-учебное заведение для подготовки офицеров пехоты. Основано в 1863 г., располагалось в Москве на Знаменке. Комплектовалось в основном дворянской молодежью. Срок обучения – два года, с начала Первой мировой войны – четыре месяца. Александровский вокзал – ныне Белорусский, носил это название в 1912–1922 гг. «…мы были вольноперами» – т. е. вольноопределяющимися, «…что-то вроде андреевского “Красного смеха ”» – имеется в виду рассказ Л.Н. Андреева «Красный смех» (1904), также несущий подзаголовок «отрывки из найденной рукописи», «…завтра на рассвете Холм» – город в Польше. «…Снилась кондитерская Филиппова» – лучшая в Москве булочная и кондитерская, располагавшаяся по адресу Тверская, 9; основана в XIX веке И.М. Филипповым (1825–1890). В советское время – магазин «Хлеб»; ныне не существует. «…Вы в нашем доме в Москве жили. На Немецкой» – такой адрес семьи Митропольских неизвестен (семья жила на Арбате), однако Немецкая – та самая улица, по которой кадет Митропольский ходил из дома в Кадетский корпус. Вшиско едно (польск.) – всё равно. «…Дочку нашего пана зовут Бронкой» – ср. с поэмой «Тысяча девятьсот четырнадцатый». «… Чего лоб накрещиваешъ, дурень!» – еще одно текстуальное совпадение с той же поэмой (есть и другие), «…с попойками и бильярдом в “Мавритании ” на Тверском бульваре» – ресторан «Мавритания» построен в 1895 г. по проекту П.П. Зыкова; находился в Петровском парке близ знаменитых «Яра» и «Стрельны» – от Тверского бульвара это место сравнительно далеко; то ли автор путает два злачных района, то ли бильярдная (пивная?) с таким названием на Тверском бульваре действительно существовала, «…уже будучи “вполсвиста "» – т. е. «вполсилы», наполовину устав (цитата из былины об Илье Муромце и Соловье-Разбойнике).


[Закрыть]

В Харбине на ларьке китайца-старьевщика я увидел старую офицерскую полевую сумку. Она лежала на зеленом, сукном обтянутом диске от сломанного граммофона между медным позеленевшим подсвечником и парою бумажных вееров. Ее кожа, темная и сморщенная, внятно говорила моему сердцу о походах и ночевках под дождем то в поле, то в сырых ямах окопов.

Как цветок, забытый в книге и случайно найденный, будит в сердце воспоминания о давно минувшей поре, так и эта выдубленная войной суровая кожа заставила мою душу вздрогнуть от целого ряда воспоминаний. Такую сумку носил когда-то и я, и была она куплена в Москве, на Воздвиженке, в магазине Экономического Общества Офицеров.

Была она ярко-желтой, нарядной и раздувалась слегка гармошкой, а помещались в ней целлулоидовая планшетка для карты да полевая книжка. В этой книжке странички были перегнуты для оставления копий с рапортов и донесений, а в ее кармашке хранились для них особые конверты с пунктирной черточкой для подписи получателя и с крестиком для обозначения аллюра. Я протянул руку к сумке, почти уверенный, что в ней должно остаться что-нибудь от ее обычного багажа. И предчувствие не обмануло меня. Я нашел в ней полевую книжку, до последнего листика исписанную аккуратным почерком, частью чернилами, а больше химическим карандашом. Некоторые записки были датированы, некоторые же отделялись от предыдущего текста лишь чертою. Увидав, что записи эти представляют собою нечто вроде дневника, который неведомый мне офицер вел в первые месяцы русско-германской войны, я купил сумку вместе с книжкой и унес покупку домой, где и принялся за расшифровку полустертых записей.

И ветер завиленских осенних ночей, черных и влажных, опять зашевелил волосы на моей голове и взворошил те глубины души, где рождаются сновидения, и мне вновь почудилось погромыхиванье далекого пушечного огня.

Каким образом полевая книжка эта, пережив войну и революцию, попала в Харбин, я не знаю, равно как и то, здравствует ли еще и поныне ее владелец, прапорщик – как явствует из надписи на титульном листе – Мпольский, младший офицер 16-й роты 11-го гренадерского Фанагорийского полка. В беженских и офицерских организациях Дальнего Востока, по наведенным мной справкам, такого офицера не оказалось. Человека с такой фамилией не мог мне указать и адресный стол Харбина.

Однако, предполагая, что полевая сумка с книжкой могли быть похищены у кого-либо из родственников названного офицера, я делал и соответствующие публикации в газетах, но и на них никто не откликнулся.

Всё это заставило меня считать себя собственником записей, которые я ныне и опубликовываю, ибо многое в них, несомненно, любопытно и ценно. Кроме того, к этому меня побуждает еще и следующее: я чувствую нежность (иного выражения не нахожу) к первым громокипящим годам войны, вдруг освободившим эпоху от необходимости думать, жить и поступать так, как думали, жили и поступали многие ряды предыдущих поколений. Всякое свидетельство об этих годах я принимаю с радостью, автор же записок был наделен зорким взглядом, чуткой душой и видел многое.

29 июля.

Мой ротный, штабс-капитан Орешин, часто стоит в коридоре вагона и смотрит в окно. Проходя мимо, я останавливаюсь и говорю:

– Как медленно мы тащимся, господин капитан!

Орешин с видимой неохотой вынимает лицо из летящей прохлады ветра. Блеск его глаз подозрительно влажный.

– Если бы всю войну так тащиться! – неожиданно вырывается у него, и он снова прячет лицо, отворачиваясь.

Странный ответ для офицера. Он был бы еще понятен в устах кого-либо из нас, штатских «прапоров», призванных из запаса. Вообще я с интересом присматриваюсь к моим спутникам по вагону. В купе со мной все офицеры нашей роты. Нас четверо: Орешин, подпоручик Немечек, прапорщик Закальников и я.

Всех симпатичнее мне Немечек. Он чех по крови и идет на войну с энтузиазмом: верит почему-то в освобождение своего народа. Он небольшого роста, ниже меня, широкоплеч и с круглым румяным лицом. У него всегда так сжат рот, что под кожей на скулах проступает игра мускулов.

Две недели тому назад он вылущен из Александровского училища. Как и меня, одинокого человека, его никто не провожал; его родители живут где-то на Украине.

На воинской платформе Александровского вокзала, где грузился эшелон, мы всё время толкались вместе.

Москвичей, солдат и офицеров, пришло проводить очень много женщин. Они бегали по платформе под белым резким светом дуговых фонарей, а за этим светом была стена ночи, из прорех которой к нам высовывались углы каких-то кровель, коленчатых труб и подъемных кранов… В темноте шипел пар и лязгало железо. Иногда вскрикивали паровозы.

А над всем этим широко, ровно и непрерывно гудела оставляемая нами Москва. Вообще всё это было немного жутко и театрально, как на сцене.

От моего одиночества в этом многолюдстве мне стало грустно. Вероятно, было грустно и стоявшему рядом со мной Немечеку, потому что он вдруг стал насвистывать, а потом сказал:

– До отправки почти два часа. Хорошо бы в ресторан, выпить вина!

У него странная манера говорить: он очень отчетливо произносит все буквы слова – так говорят иностранцы. Может быть, сказалось его иностранное происхождение.

Железнодорожник сказал нам, что ближайший ресторан у Пресненской заставы, и мы направились туда через пути и пустыри… И вышли к ограде какого-то кладбища. Мне кажется, что это было Ваганьково. Недурное предзнаменование!

Дальше не пошли, и хорошо сделали. Когда вернулись, горнист уже трубил посадку. Назначенный мне в денщики гренадер Смольянинов принес колбасы и коньяку – сумел его где-то раздобыть. Первый раз в жизни пил коньяк из чайного стакана. Проснулся утром в Вязьме, где и записал всё это.

Прапорщик Закальников – студент Московского императорского технического училища. Он очень красив, но уж очень черен, словно цыган. Немечек говорит, что он похож на Гаршина. Не знаю, не видал его портрета. У Закалышкова такое выражение лица, как будто он болен и перемогает, не желая, чтобы другие знали об его недуге.

С утра он, шевеля губами, изучает новую стрелковую таблицу. Эти таблицы – новинка, они только что введены в армии. Учитывается направление ветра, температура воздуха и еще что-то. Я посмотрел, но ничего не понял: очень сложно.

Думаю так: оперировать этими таблицами в бою – всё равно что следить за изяществом манер во время пожара; нужно иметь сверхсамообладание, а есть ли оно у меня, еще вопрос.

У меня такое впечатление, что офицеры, побывавшие на русско-японской войне, едут воевать неохотно. Вчера ротный, почти не стесняясь нас, смахнул с глаз слезинку. Немечек мне рассказывал, что у Орешина большая семья, и он ее очень любит.

Я уже всё знаю о ротном. Он из солдат. Остался на сверхсрочную службу, учился, сдал экзамен за четыре класса и поступил в юнкерское училище. В полку товарищи его несколько третируют

У меня почему-то такая мысль: никакой войны не будет. Пока доедем до границы, наши помирятся с Германией.

30 июля.

Орешину сапоги стаскивает денщик. Вечером, видя, как я мучаюсь с узким сапогом, Смольянинов хотел мне помочь.

– Разрешите, ваше благородие, я сниму.

Мне показалось диким, что другой человек станет стаскивать мне сапог, и я отказался, продолжая кряхтеть над моим мученьем. Орешин, не без раздражения, с верхней полки:

– Пусть он снимет, вы мешаете спать!

И потом, зевая:

– Вообще, выбросьте эти сапоги. После первого же похода вы раскровяните в них ноги. Купите такие, чтобы были несколько велики, на портянку.

У Орешина есть странное ругательство:

– Интеллигентное дерьмо!

Так он почему-то называет вольноопределяющихся. Мне и Закальникову это несколько обидно, ведь и мы были вольноперами. Все-таки он нетактичен, видно, что из солдат.

Почти все офицеры надели солдатские гимнастерки, устранив в своей одежде всё блестящее, всё золото. Даже погоны у многих солдатские, только со звездочками. Неужели будет действительно что-то вроде андреевского «Красного Смеха»? Не могу в это поверить!

Пока что война принесла мне только одни удовольствия: интересную поездку, свободу, много денег и офицерскую форму.

Однако у всех прапоров батальонный, подполковник Агапов, вчера осматривал револьверы и накричал на прапорщика Жуликова (вот фамилия) за бульдог. Надо иметь наган или автомат – значит, начальство верит в войну.

У Агапова большой живот, усы как у моржа и одышка. Он всегда кричит, и я стараюсь не попадаться ему на глаза.

Меня коробит его обращение:

– Прапорщик! Штабс-капитан! Поручик!

И к этому только фамилия. Но все-таки в этом есть какая-то четкость отношений. Вероятно, привыкну.

Вышел за Немечеком на площадку вагона и не нашел его там. Дальше качалась красная стенка товарного вагона. Куда же делся Немечек? Вдруг железнодорожник говорит:

– Они на крыше вагона, ваше благородие!

Не поверил, но все-таки по лесенке не без страха поднялся и заглянул на крышу. Действительно, там сидело несколько офицеров, всё молодежь, конечно; среди них был и Немечек. Они пели.

Железнодорожник крикнул мне снизу:

– Только не вставайте, ваше благородие. Над линией кое-где проволка протянута. Срежет голову.

Но я спустился вниз. Офицеры на крыше вагона, где это видано! Да, мы едем на войну, я начинаю это чувствовать. Сегодня, ложась отдыхать после обеда, я не протестовал против того, чтобы Смольянинов стаскивал с меня сапога.

Ночью мы должны проехать Брест.

У Орешина взгляд почти всегда устремлен вниз, опущен. Но это не приниженность, а упорство вьючного животного, которое, опустив лоб к земле, тащит арбу. В Орешине несомненно есть сила. Из солдат пробиться в офицеры в русской армии не так-то легко. Из простых мужиков!

Вчера, когда мы остались одни в купе, Закальников сказал мне:

– Досадно, что наш полк брошен в первую голову. Мы должны будем сломить сопротивление немцев. Сломить-то его мы, конечно, сломим, но и нас так расчешут, что немного вернется назад. Так все офицеры думают!

Он говорил тихо, но с убежденностью огромной, и его глаза, еще более ввалившиеся за эти дни, были очень печальны. У меня засосало под ложечкой, и я не стал есть бутерброд, который держал в руке, хотя перед этим хотел есть.

Да, я почувствовал легкую тошноту, и мышцы моего лица на минуту как бы одеревенели. Уверен, что оно приняло то же перемгающееся выражение, что все эти дни я вижу на лице Закальникова. И тот, видимо, это заметил. С каким-то злорадством он сказал: – А те, что идут за нами, войдут в Берлин, будут там парадировать и спать с немками. А почему не мы?

Этот Закальников словно заразил меня чем-то: до вечера нет– нет да и засосет под ложечкой. Итак, страх – это тошнота. Однако вечером, когда за преферансом здорово выпили, – всё прошло, и стало легко и весело. Орешин простой и славный. Называет меня по имени-отчеству, но о войне ничего не говорит.

Сейчас ложусь спать. Путешествие наше кончается: завтра на рассвете Холм, где… Не верю, не верю, не верю, не могу себе представить войну! Грохот пушек, визг пуль, люди с перекошенными лицами, с андреевским:

– А-а-а!

Орешин, когда я его спросил, читал ли он «Красный Смех» ответил с досадой, словно отмахнулся:

– Всё врет!

Сейчас ротный сидит внизу и при стеариновом огарке, прилепив его к вагонному столику (свет фонаря слишком слаб), пишет письмо домой. На усатом, старом уже лице капитана столько мучительной нежности и грусти, что вот я искренно пишу, как молитву:

– Нет, Господи, пусть лучше убьют меня, а не его!

Закальников напротив ротного зубрит стрелковую таблицу. Дурак!

«Эх, если бы всю войну так ехать».

2 августа.

Солнце встало за нашими спинами – мы идем на запад. Полк тащится по проселку, а я со взводом, в полуверсте от него, «пру» прямо по пахоте и картошке. Я – боковая застава.

Мы идем час, два и три. Каблуки моих сапог уже полезли в стороны, скривились, мизинцы ног от узкости головок мучительно жжет. На ходу стараюсь расправлять пальцы, сжимаю и разжимаю их, но это не помогает.

Взвод растягивается, теряет равнение в рядах, и Агапов уже два раза присылал ординарца с приказанием идти в порядке. Мой взводный унтер, бритый красавец Романов, добродушно ворчит:

– Им-то по дороге хорошо. Как на паркете.

Впереди речка. Полк ползет по дороге, не обращая на нее внимания: там мост, ему что!

– Как же быть?

– Вброд, ваше благородие, здесь, видать, неглыбко! – Романов лезет в воду, осторожно щупая ногами дно. С середины речки оборачивается, предлагает:

– Желаете, ваше благородие, гренадеры вас понесут?

Нет, этого я не желаю. Ведь с дороги мы – как на ладони. Хороша картина: офицер на руках гренадер. Нет, это хуже сапог, которые стаскивает с меня Смольянинов, хотя я и не уверен, что Орешин думает так же. Словом, я решительно лезу в воду, и мои сапоги сразу же тяжелеют. Я двигаю ногами как двумя бутылями, наполненными жидкостью. Вот и тот берег, но я вымок по пояс. Несколько низкорослых солдатиков отряхиваются, как собаки. Их снаряжение – все эти котелки, топоры и лопаты поднимают адский концерт.

Какой-то гренадер собирается разуваться. Но я зол как черт – глупо же без нужды в платье залезать в воду! – и потому кричу на него. От Агапова уже скачет ординарец. Конечно, с приказанием не задерживаться, так как полк уже прополз вперед.

Тороплю взвод и впервые матерюсь. Мокрое тело дрожит, сапоги всхлипывают, а штаны отвратительно облипли ноги. В сердце – злость, твердая и режущая, как острый осколок камня.

Наконец восемнадцативерстный переход окончен. Мы среди мазанок и садов польской деревушки Вулька Красночинска. На востоке, на горизонте, золотые главы холмского собора; впереди, в двенадцати верстах – противник.

Допил коньяк и спал дотемна. Снилась кондитерская Филиппова. Проснулся: запах печеного хлеба, какая-то хата. Даже испугался, Потом увидел Смольянинова над моим сундуком у огромной белой печи и всё понял. Итак – Вулька Красночинска, о существовании которой я не знал еще вчера.

– Где все?

– Их благородия слушают пушки.

– Что? – Я стал искать сапоги.

– Они сохнут, ваше благородие. Ротный сапожник завтра справит. Совсем раскисли.

– Что же я надену?

Сунул ноги в странную обувь, напоминавшую дамские боты, и вышел на улицу. Тут же за углом хаты, на темной и тихой деревенской улице увидел Орешина с Немечеком и Закальниковым. Офицеры глядели на тот край неба, где еще дотлевала полоска зари. Вправо от нее, на темном облаке, то и дело вспыхивали красноватые зарницы. Оттуда же слышалось и ворчанье, похожее на громовое.

– Ночной бой, – сказал Орешин, повернув ко мне лицо. – Слушайте и привыкайте!

И опять у меня под ложечкой засосала легкая тошнота страха.

Потом, когда вернулись в хату (тут их называют халупами) все как-то слишком быстро разделись и улеглись. Никто не шутил, не разговаривал, как обычно это у нас завелось. Появилась какая-то отчужденность, словно каждый из нас боялся в чем-то выдать себя другому.

Когда потушили свет, гул пушек стал слышнее, словно приблизился. И вместе с ним в халупу вошел другой звук, всхлипывающий, жалкий. Я не сразу понял, что это от пушек вздрагивают и дребезжат стекла в окнах. Этот звук меня испугал больше, чем сами выстрелы. Словно кто-то безнадежно испуганный молил о пощаде.

– Вы слышите? – спросил я, приподнимаясь на постели.

Все слышали, конечно, еще никто не успел заснуть, – но мне не ответили. Я понял, что чем-то вопрос мой неуместен, и не повторял его.

Спать мне не хотелось, да и не мог бы я заснуть, слушая непрерывную жалобу стекол. Я оделся, вышел на улицу и долго смотрел на гремящее и вспыхивающее небо. Только теперь наконец я понял, что я на войне, что она вот, предо мной, и что последний город, отделявший меня от нее, уже позади.

На облаках, скаливших пасти своих рваных краев, гремело и сверкало ее страшное лицо, и не было уже той силы, которая бы, наперекор чьей-то чужой, враждебной мне воле, вернула бы меня хотя бы на восемнадцать верст назад, в чужой Холм, по улицам которого мы прошли сегодня на рассвете.

В душе моей появилось чувство, напоминающее противное жалкое дребезжанье стекол в окошке хаты. Мне захотелось, чтобы меня кто-нибудь пожалел, и стало больно, что у меня, одинокого, такого человека нет.

Но дребезжанье души сменилось злостью за это дребезжанье, и, плюнув, я сказал вслух:

– А плевал я на всё. Убьют – туда и дорога!

Четверо солдат проходившего мимо дозора, замедляя шаги, заглянули мне в лицо – свой ли – и, отдав честь, прошли мимо. Вдруг один из них остановился и, шагнув снова ко мне, сказал нерешительно:

– Здравствуйте, ваше благородие.

– Здравствуй, – удивился я. – Ты моего взвода?

– Никак нет, я – Карякин.

– Какой Карякин?

– Степана Максимовича сын. Вы в нашем доме в Москве жили. На Немецкой.

Оказывается, сын купца-миллионера. В Москве, встречаясь со мной на лестнице и во дворе, он не кланялся. Как всё это странно!

Закальников мне враждебен.

– Что такое вы всё пишете? – неприязненно спрашивает он.

– Нечто вроде дневника, – отвечаю я.

И не без задора:

– А почему это вас беспокоит?

Он молчит, но глаза его после вчерашней ночи совсем ввалились. Наверное, не мог заснуть. А я спал отлично; значит, я сильнее его.

Орешин недоволен, что я пишу в полевой книжке нечто, не относящееся к службе.

Понадобится, – говорит, – рапорт или донесение написать, ан бумаги и нет. Вот и придется вам одолжаться.

Он очень запаслив. У него в сундучке и иголки, и нитки, и водочка. Угощать не любит, но если его угостишь, обязательно ответит. Он мне нравится.

Вчера бой шел у города Красностава. Говорят, наши потери – шестьсот человек. Неужели правда? Почти батальон выбыл из строя. Смольянинов привез мне из Холма сапоги. Учился завертывать портянки. Орешин заворачивает их удивительно ловко и, главное, быстро.

Новый глагол: ловчить, ловчиться, что значит – отлынивать от службы.

Ловчилами гренадеры моего взвода называют двух братьев-евреев, вольноопределяющихся со средним образованием. Братья, кроткие и ласковые, жмутся ко мне, как к защите.

Еще новое слово: солдатня.

Мой Смольянинов выучил несколько польских фраз, но вместо «вшистко едно» из озорства говорит «шишка една». Денщики и мы смеемся.

Наш «пан» какое-то деревенское начальство. Его халупа чище других и на стенах много католических икон. Их Богородица не похожа на нашу, у нее польский тип лица – большелобая, с узким лицом. Солдатня едва ли узнает в ней свою Пречистую. «Матка Бозка» для них звучит дико и вызывает улыбку.

Немечек сказал:

– Ченстоховская Богоматерь похожа на Марину Мнишек.

Дочку нашего пана зовут Бронкой. Она беленькая, чистенькая, совсем барышня, только руки мозолистые. Таких ясноглазых девушек в России нет. Смольянинов про нее говорит:

Ладнюта паненка!

Может быть, выдумал, а может быть, так действительно по– польски.

Сегодня утром, подавая мне умываться, Бронка сказала:

Пан есть барзо млодый. Мне пана будет барзо жалко, если пан будет раненый.

И опустив глаза:

– Як пана Бога кохам!

В сенях никого не было. Я растопырил намыленные руки и обнял ее, не касаясь платья мокрыми ладонями. Она не вырывалась, когда я ее целовал.

Купили гуся и через час будем обедать. В Вульке, к превеликой нашей радости, оказалась казенка. Хотя продажи вина уже нет, но офицерам сиделец водку и спирт отпускает. Сделали запасы.

Через час выступаем.

Не спал почти всю ночь. Вырвал Бронку из-под носа Немечка и увел на зады к скирдам. Валялись на сене и целовались. Мне было жаль ее, беленькую, тоненькую, похожую на барышню.

Пушки гремели далеко, но все-таки гремели, и, может быть, оттого я целовал девушку с такой нежностью.

Командиру 16-й роты. От младшего офицера прапорщика Мпольского.

РАПОРТ.

Доношу, что сего 8-го августа, следуя со своим взводом головной заставой и миновав деревню Царский Став, я, как мне было приказано, остановил людей у западной ее околицы. В тот момент, когда я приказал людям составить винтовки, я услышал выстрел и увидел бегущий к нам наш дозор. Обнажив шашки, его преследовал разъезд противника в количестве, как после выяснилось, до сорока сабель. Противник был от нас не далее 150 шагов. Ввиду этого я вынужден был открыть огонь, невзирая на то, что между мной и противником были свои. Двумя залпами атака противника была отбита, и он показал тыл, оставив раненых и убитых. Пленных в количестве шести человек, а также четырех лошадей и документы, найденные при убитом офицере, начальнике разъезда, при сем представляю. Нашим огнем легко ранен гренадер четвертого взвода Петр Максимильянов.

Прапорщик Мпольский.

9 августа.

На войне я всего десять дней, а живу уже совершенно иной, чем прежде, жизнью.

Начать с пустяков.

Раньше я боялся промочить ноги, не пил сырой воды, купаясь в летний день, прежде чем войти в воду, «остывал», мочил голову и под мышками. Теперь же я перехожу реки вброд и остаюсь весь день в мокром платье. Я пью из луж, после похода потный бросаюсь в воду, ругаюсь самыми скверными словами и иногда бью гренадеров!

И это всё оттого, что я начинаю понимать, что жизнь, моя и чужая, вовсе не стоит того, чтобы ею следовало уж слишком дорожить…

(Несколько фраз нельзя прочесть: химический карандаш стерся и местами расплылся.)

Когда я подбежал к трупам венгров, убитых по моей команде, татарин Мактудинов увидел часы, сиявшие золотым браслетом на руке мертвого лейтенанта, графа фон-Винтерфельда (так оказался по бумагам, найденным при нем), закричал:

– Ваше благородие, часы!

Его поразили не трупы, а золото: добыча.

И эта часы теперь на моей руке.

Пуля графу попала в подбородок и вышла, снеся череп. Там, где раньше был мозг, оказалась вогнутая пустота чаши нежнорозового цвета. И я вспомнил о скифах, которые обделывали черепа врагов в серебро и пили из них вино.

Через час, когда полк втянулся в деревню, я опять подошел к трупам.

Их окружили солдаты, с любопытством рассматривавшие красные мундиры венгров. Один из гренадеров, низкорослый, С тупым, серым лицом, вдруг снял шапку и стал креститься.

– Чего лоб накрещиваешь, дурень! – закричал на него подпрапорщик, рыжебородый гигант. – Ведь это враг. Чье это тело?

Солдатик струсил и удрал.

Повернувшись, чтобы уйти, я столкнулся с полковым священником, иеромонахом, любопытствовавшим на трупы из-за моего плеча. На его лице была неуверенная робкая улыбка. Я взял отца Сергия за рукав рясы и, отведя в сторону, спросил:

– А вы, отец иеромонах, какого мнения?

Я думал, что он поймет меня и скажет что-нибудь об окрике подпрапорщика, который он не мог не слышать, он же сказал, сильно окая:

– Молодец! И как это вы их ловко!

– Нет, я не об этом, – перебил я его. – Вы скажите, можно ли на них креститься, на трупы, как солдат этот?

И, также окая, монах ответил спокойно:

– О всякой христианской душе молиться можно.

– И даже мне, который их убил?

– Военное дело не есть убийство, – ответил монах и вздохнул, увидав золотые часы-браслет на моей руке. – Хороши часики-то! Говорят, от грахва в наследство получили?

И это без всякого укора.

* * *

Орешин меня поздравил с удачей. Для его роты лестно: все– таки хоть и крошечное, но первое «дело». Коней непораненных у меня было шесть, но в рапорте он велел написать только четырех.

– Купим повозочку, – говорит, – и будем наши вещи не в обозе возить, с собой, при роте.

В кошельке графа мы нашли деньги, золото и кредитки. Эти деньги я отдал взводу, оставив себе часы.

– Напрасно балуете, – сказал Орешин не без неудовольствия.

Если бы я ему предложил эти деньги, он бы, наверное, взял и отправил их семье. Мне почему-то это противно, лучше пропить.

10 августа.

Агапов сказал про меня:

– Решительный офицер!

Орешин и батальонный оценили, что я не побоялся открыть огонь, имея своих между собой и противником. Чудаки, но как же иначе! Вопрос шел о том, мне или уничтожить свой дозор, или же разъезду, изрубив тот же дозор, уничтожить и меня со взводом.

Немец-офицер, скача, что-то кричал. Мои евреи говорят, что он кричал:

– Цум Готт, что значит – с Богом!

Полковой адъютант, немец по происхождению, говорит, что род графов фон-Винтерфельд – рыцарский.

При графе нашли письмо от матери, адъютант болтал, что очень трогательно. Воображаю, что бы сделала со мной графиня, если бы я попался ей в руки. Хотя что же особенного? Не больше того, что сделали бы с ее сыном наши бабы, заруби он моих вахлачков.

Немечек говорит:

– Мир накопляет злобу, как лейденская банка электричество. Разряд ее будет страшен, как молния.

Мой «подвиг» сразу же поднял в полку реноме прапорщиков: все-таки удача первой встречи с противником выпала на долю одного из них. А то уже про нас стали рассказывать такое:

«Является ординарец к командиру роты и говорит:

– Командир полка приказали послать дозор.

– С офицером? – спрашивает ротный.

– Можно и с прапорщиком, – отвечает солдат».

Вот вам и прапорщик! Словом, я немного загордился.

12 августа.

Непрерывно маневрируем. Иногда возвращаемся в те деревни, где уже были накануне. Кругом идут бои, гремят пушки, и ночью небо всё в заревах пожаров и в пушечных вспышках. А мы всё еще не были в настоящем деле, если не считать нескольких стычек. Но уже двенадцать дней мы треплемся между Холмом и Замостьем. Солдаты устали, сбили ноги, болеют животами.

А мы всё ходим и ходим.

Орешин с Закальниковым получили письма из Москвы. Ротный, читая их, сопит, и на глазах его слезы. Закальников всё мрачнеет.

У меня такое впечатление, что он ненавидит весь мир.

Сегодня жаловался мне на жену, она у него курсистка.

– Пишет, – говорит, – что уроков мало. Ведь всегда же так осенью бывает, так чего же скулить и меня расстраивать. Не знает, как нам тут солоно!

Я «солености» особой не чувствую. Та война, которую я пока знаю, – ничего себе. Чувствую легкость и беззаботность, какую– то свободу от всего. Всё понятно и просто, как никогда прежде. Есть и большая красота в том, что мы видим теперь вокруг себя. Я люблю ночные марши, когда в черноте ночи различаешь лишь ближайших людей и в то же время чувствуешь весь огромный человеческий поток, увлекающий тебя в неизвестность незнакомой ночевки и каким-то встречам с людьми, о которых забудешь через несколько часов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю