Текст книги "Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары."
Автор книги: Арсений Несмелов
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 50 страниц)
Ламоза. Р. 1940, № 30. «…чтобы стать большим капитаном» – капитан – белый человек, европеец, «хозяин» (уважительно, в отличие от презрительного «ламоза»).
[Закрыть]
С четырнадцати лет Ван Хин-те лишь очень редко вспоминал, что он – не китаец. Это бывало, например, когда он болел и его лихорадило, и тогда воспоминание о каком-то ином, докитайском существовании приходило вместе с полубредовыми ощущениями и вместе с ними забывалось, лишь только он выздоравливал. Кровь, приливавшая к его голове, открывала какие-то глубоко скрытые тайники его памяти, и тогда из этих тайников туманно, как бы сквозь тонкий дым, выплывало лицо женщины, совершенно не похожей на тех, что окружали Вана, и ее губы произносили слова, значения которых он не понимал. И еще это женское лицо иногда проникало в сны Вана.
В обычное же время, с утра и до вечера, а иногда и до ночи, занятый в мастерской своего приемного отца, старого Чжана, Ван совершенно не помнил о том, что он чужой среди приютившего его народа, что он – русский. Правда, еще совсем недавно городская детвора, а под сердитую руку и сам Чжан или его жена, напоминали ему об его происхождении, называя его ламозой, что было оскорбительно, ибо словами «ламоза лайла» – русский пришел – китаянки пугали своих капризничавших детей. Маленького Вана сверстники называли ламозой, как китайского ребенка, воспитывающегося среди русских, сотоварищи его игр, дразня, обязательно величали бы ходькой, и это обижало бы ребенка, желающего быть русским среди русских. А маленький Ван хотел быть китайцем, и, сердясь на кличку «ламоза», он вел себя соответственно: отругивался, дрался, плакал, жаловался. Ибо он не хотел быть никем другим, а только китайцем, хотя его большие серые глаза и золотистые, мягкие волосы и указывали на совершенно другую кровь.
Но какое дело было Вану до его внешности, если он никогда не смотрелся в зеркало и никогда не видел около себя ни одного европейского лица. Он хотел быть китайцем и потому еще, что с именем «ламоза» в его уме сочеталось представление о людях, наделенных злой колдовской силой, о людях страшных, пугающих, о которых взрослые говорили недоброжелательно. И Ван-малютка всем своим существом протестовал против причисления его к русским, ибо чувствовал, что сопричисление это порождает вокруг него зловещую пустоту, изгоняет из круга детских игр и делает отщепенцем даже в семье его приемного отца.
Но сметливость и находчивость сначала в играх, а потом в его слесарном ремесле, сила кулаков в ребяческих драках и выносливость в работе – положили предел неприятному обхождению окружающих, и к пятнадцати годам своей жизни Ван был принят городком совершенно и окончательно и наделен всеми правами гражданства. Что же касается семьи Чжана, то там на него стали уже смотреть как и на заместителя, в недалеком будущем, ее состарившегося больного главы.
И Ван стал китайцем, чтобы остаться им навсегда. Всё в нем было выштамповано по образцу китайского ремесленника – язык, верования, его мечты о будущем; всё, кроме его внешности и отсутствия китайской бережливости, доходящей до скупости, заставлявшей его сверстников копить даже те скудные копейки, что изредка, из их жеработка, дарили им родители. Кроме того, в ту пору, между четырнадцатью и пятнадцатью годами, когда Ван, казалось, стал уже совершенным китайцем, вдруг в его душе стала назревать тревога, быть может, похожая на ту, что должны испытывать молодые перелетные птицы, почувствовавшие необходимость готовиться к первому отлету из тех мест, где они вылупились из яиц и отрастили крылья.
Необходимость ухода от гнезда в неизвестность стала мучить Вана. Томление, охватившее его, не было болезненным или неприятным, но оно делало неприятным и ненужным всё, что было вокруг него, – оно обесцвечивало окружающее.
В один из таких дней – это было весною – Ван, утаив из дневной выручки один даян, купил опиума и первый раз в жизни накурился его. И во сне ему явилась та самая женщина, что иногда тревожила его и раньше. Но теперь ее лицо уже не имело туманности и расплывчатости призрака; оно приблизилось к его глазам с отчетливостью дневного зрения. Больше того – Ван был маленьким и лежал на руках у этой женщины, и она прижимала его к своей теплой груди. От ткани, которой касалась щека Вана, пахло чем-то чрезвычайно знакомым, пахло этой женщиной, и этот запах наполнил сердце Вана необыкновенными ощущениями. Женщина же, приблизив свои губы к его лицу, сказала некое слово, смысл которого он, конечно, не мог разгадать. Тогда она произнесла это слово еще несколько раз, словно заставляя Вана запомнить его на всю жизнь:
– Сережа, сережа, сережа…
Сон ушел, но слово осталось. И когда утром старый Чжан хотел побить Вана, юноша, вырвавшись и схватив со станка стамеску, крикнул это слово в лицо приемному отцу, выбросив, как заклинание:
– Сережа!
И Чжан отступил, испуганный блеском стамески, зажатой в кулаке подростка, его яростным, непреклонным видом и странно скрежещущим чужим, непонятным словом.
– Ламоза! – негромко выругался он, отходя, и с этого дня стал бояться своего приемыша.
Семнадцати лет Ван впервые увидел русскую женщину. Она была женой китайского купца, возвратившегося в городишко из Харбина. И Ван принял ее за ту, что посетила его в наркотическом сне. Да, это была она или почти она: не одно ли лицо у всех китаянок для русского, впервые их увидевшего? Ведь у этой женщины, как и у той, что являлась Вану по ночам, было такое же узкое лицо, светлые волосы и большие, усталые глаза.
Ван испугался. Ван обрадовался. Он подбежал к ней и бросил ей то самое слово, которое она же так настойчиво повторяла ему, спящему, накурившемуся опиума:
– Сережа!
Это слово, думал он, должно было всё раскрыть, всё объяснить. И оно действительно сделало очень много. Увидев этого юношу, китайца с русским лицом, услышав произносимое им русское имя, – женщина поняла, что Ван еще ребенком украден, подброшен или случайно, во время бегства русских в Маньчжурию, оказался в этом глухом городишке и, воспитанный китайцами, стал и сам китайцем. По-китайски же она немного говорила, и они смогли объясниться.
Они стали изредка встречаться, сначала открыто, пока это не возбудило в муже ревнивых подозрений, потом тайно.
Городок был обнесен глинобитной стеной, через четверо ворот выходили из него четыре дороги и, вихляясь, убегали в поля и перелески. Днем по этим дорогам шли и ехали крестьяне, маршировали в серых своих мундирах китайские солдаты и под охраной их проезжали толстые купцы и начальники с надменными лицами. С наступлением же темноты к придорожным кустам подходили хунхузы и здесь караулили запоздавших или неосторожных путников. По ночам Ван и Маргарита пробирались за городскую стену, – Ван подпилил, а затем сломал несколько железных прутьев, закрывавших дыру водостока.
Ван думал, что встречается с Маргаритой лишь для того бы выучиться говорить по-русски. Правда, она казалась ему прекрасной, но он, слишком юный, еще не знал, что любит ее. Женщина первая его обняла и поцеловала. Вскоре, в одну из последующих встреч, она стала плакать, говоря, что она несчастна, ненавидит своего мужа и его жену-китаянку, которая заставляет ее работать. Маргарита призналась, что хочет отравиться желтыми головками фосфорных спичек.
Сердце Вана разрывалось от любви и жалости. Он спросил:
– Что я должен делать, чтобы ты была счастлива и довольна?
– Нам обоим надо бежать отсюда обратно к русским, – ответила Маргарита. – Но ты слишком еще молод, чтобы осуществить это трудное и опасное дело. Надо очень много отваги и хитрости, чтобы через становища хунхузов и укрепления правительственных войск добраться до первого селения, где есть русские. Путь туда потребует не менее двух недель, а уже наступает зима.
Ван сказал:
– Потерпи всего лишь одну зиму и весну, и летом мы оба будем у русских!
Но Маргарита плакала и не верила Вану. Потом она сказала, что у нее должен быть ребенок, и он, Ван, – его отец, потому что муж ее, купец, очень стар и не может ее любить. Это известие не опечалило и не обрадовало Вана, к своему предстоящему отцовству он отнесся равнодушно. Он лишь настаивал, чтобы Маргарита верила ему, что меньше чем через год он увезет ее к русским.
Утром же, ничего не говоря Чжану, он отправился к начальнику города и сказал ему, что хочет стать солдатом, и его приняли, потому что он был молод, силен и красив. Но в тот же день к начальнику явился и старый Чжан и стал умолять вернуть ему приемыша, на воспитание которого он истратил столько денег, и деньги эти Ван ему еще не отработал. Начальник потребовал, чтобы Чжан рассказал ему, при каких обстоятельствах Ван стал его приемным сыном. И юноша, стоявший за спиной начальника, услышал то, чего ему Чжан никогда не рассказывал.
Много лет назад в Маньчжурию бежал один русский человек с женой и ребенком. Проводником их был китаец. Когда четверо этих людей подходили к реке, разделявшей владения России и Китая, их увидели русские пограничники и стали по ним стрелять. Женщина с ребенком на руках и китаец успели благополучно перебежать через реку («Это было зимой, – пояснил Чжан, – реку покрывал лед»), а мужчина упал на русском ее берегу, раненный пулей. Услышав его крик о помощи, женщина, бывшая уже на китайской земле, передала ребенка в руки проводнику, а сама бросилась обратно, на русскую сторону, чтобы помочь своему мужу. Оба они были схвачены русскими солдатами, ребенок же остался в Китае. И на другой день Чжан, случайно оказавшийся в этих местах, купил его у проводника, так как не имел мужского потомства.
– Чем ты подтвердишь правдивость своего рассказа? – строго спросил Чжана начальник города. – Есть ли у тебя соответствующие бумаги с казенными печатями?
– Бумаги у меня были, – ответил Чжан, – и на них имелись печатки начальника, который правил городом до вашего предшественника. Но десять лет назад, когда у меня случился пожар, все они сгорели.
– Может быть, так, а может быть, ты лжешь, и в прошлом этот молодой человек был просто украден тобой или кем-нибудь иным, а следовательно, я не только не отпущу его с тобою, но и тебя посажу в тюрьму!
И старый Чжан должен был заплатить десять даянов лишь за то, чтобы его выпустили из казармы. И он был рад этому. Вана же, хорошего слесаря, умеющего разбирать и собирать механизмы, начальник назначил к пулемету, единственному в его отряде, когда-то купленному у русских солдат, отступивших из России. Затем, через месяц обучения. Вана отправили воевать с хунхузами, и вскоре ему удалось отличиться.
В одном из боев, когда начальник отряда был убит и солдаты частью бежали, а частью перешли на сторону врага. Ван с горстью верных людей, прикрывавших его пулемет, подпустил хунхузов совсем близко к себе и затем, выпустив по ним последнюю ленту, почти всех их уничтожил, убив в том числе и предводителя их. За храбрость и находчивость ему дали нашивки капрала, и о его молодечестве много говорили как среди солдат, так и у хунхузов.
Но, решительный и храбрый. Ван не был ни жесток, ни жаден до денег – до тех серебряных даянов, что хунхузы прячут в своих поясах. И это еще более привлекало к нему сердца всех, кто знал его или о нем слышал. И начальники хунхузских отрядов удивлялись, почему Ван не переходит к ним, чтобы стать большим капитаном. Один из них даже подослал к нему однажды своего человека с подобным предложением. Ван не задержал посланного, чтобы его казнить, – он отпустил его, позволив вернуться в шайку, но и своего согласия на переход не дал. Он ничего не ответил, но и такое его поведение было принято за хороший признак.
Однажды, уже весною, с солдатом, возвратившимся в отряд из города, Ван получил записку от Маргариты. Маргарита писала по-русски; Ван и никто в отряде не могли ее прочесть. Ван аккуратно сложил письмо и спрятал его в свой пояс. А потом из расспросов прибывшего узнал, что муж Маргариты, недовольный ею, продал ее в единственный в городке публичный дом. Солдат смеялся, рассказывая это…
На другой день у Вана испортился пулемет, и он сказал начальнику отряда, что поломка – такого рода, что исправить ее можно только в городе. Через два дня он и еще один солдат на повозке, на которую был нагружен и пулемет, подъезжали к воротам городка. В городе Ван сначала отправился к начальнику, а от него в мастерскую Чжана, где, достав из кармана одну из частей замка, которую он предварительно вынул, чтобы пулемет не мог работать, объяснил своему приемному отцу, как ее снова поставить на место.
От Чжана Ван узнал, что Маргарита умерла, и потому он не пошел в публичный дом, а сразу же отправился за городские ворота, к тому месту свалки, куда выбрасывали трупы бродяг и нищих.
Замерзший труп Маргариты грызло несколько собак. Ван извлек из кобуры револьвер и выстрелами разогнал псов, убив нескольких. Он глядел некоторое время в лицо женщины. Собаки выели у нее щеки и растерзали живот, вероятно, чтобы добраться до плода. Ван подумал о том, что собаки сожрали его сына или дочь. Он уже знал, что Маргарита отравилась желтыми головками фосфорных спичек.
Потом Ван пошел прочь. Он знал, что ему надо делать. Но когда он вошел в фанзу купца, продавшего Маргариту в публичный дом, там ему сказали, что купец, узнав о его прибытии и испугавшись, убежал в казарму, где жил начальник. Тогда Ван вернулся к Чжану, взял у него ту часть замка пулемета, без которой тот не мог работать, и через водосток покинул город.
Снова в город, через тот же водосток, Ван проник ночью, через месяц, во главе шестидесяти самых отчаянных хунхузов округи. Прежде всего они бросили несколько ручных фанат в окно казармы и затем разоружили сдавшийся гарнизон. Начальника города убили сами же солдаты, охотно присоединившиеся к шайке. Потом Ван отправился к купцу, продавшему Маргариту в публичный дом…
Как только Ван назвал себя, купец самолично открыл дверь. Он бросился к ногам Вана и пытался целовать его туфли. Его старая жена поставила перед Ваном мешок с серебряными даянами. Но Ван не взглянул на серебро.
В течение месяца он обдумывал и изобретал в мыслях самые мучительные способы смерти, которой он предаст купца и его жену. Но теперь, когда он увидел визжавшего у своих ног этого старого и толстого человека, отвращение к нему пересилило все остальные чувства, и, как собаку, оттолкнув его ногой, Ван вышел из фанзы. Купца и его жену убили хунхузы, набросившиеся на серебро.
Двое суток хозяйничали хунхузы в городке. Но Ван со своей шайкой покинул город на другой же день и исчез в сопках и тайге. На некоторое время он как бы пропал, но затем дерзкий налет на одно из селений снова заставил всех заговорить о нем.
Слава о русском юноше, возглавившем отряд необыкновенно храбрых разбойников, росла и распространилась по всему краю. Вокруг его имени стали сплетаться легенды, и они дошли до русских, где еще более осложнились и приняли совершенно романтический характер. «Капитан Ламоза» китайских рассказов превратился в русском воображении в некоего маньчжурского Дубровского, мстящего за гибель любимой девушки.
Ван почти ничего не знал о своей мрачной славе и мало интересовался ею.
Да и вообще, его ничто не интересовало. Пока у его людей не было недостатка в муке, чумизе и сигаретах, он лежал в своей землянке, курил опиум и спал. В его наркотических снах приходила к нему Маргарита, и они беседовали и любили друг друга. Но когда душа его насыщалась сном и видениями, потрясавшими его юное тело, он отталкивал от себя трубку и лампочку и выходил из землянки. Он покидал становище и на целые часы удалялся в тайгу. И люди его настораживались: они полагали, что их Ламоза пошел в лес, чтобы совещаться с духами Тайги о новом походе.
Но Ван беседовал лишь с Маргаритой – он спорил с ней и проклинал ее. Он знал, что скоро должен погибнуть, и ему было жаль той тихой радостной жизни, которой он жил в мастерской своего приемного отца Чжана.
– Зачем ты пришла и зачем сделала меня своим слугой? – кричал он лесным вершинам. – Ты не верила мне, ты не могла потерпеть еще совсем немного. Погубив себя, ты погубила и меня.
Кедры шумели, и вскрикивали птицы женскими голосами.
И опять кричал Ван:
– Я был китайцем, но ты оторвала меня от Китая, но не сделала русским. Я живу в лесу и боюсь и тех, и других. Я скоро погибну, и нет мне спасения!..
Испуганные его голосом, птицы смолкали и потом снова продолжали возбужденно, торопливо петь и вскрикивать. Ван не понимал их языка, и ему не нужна была их радость. Но тягучий и медленный шум тайги успокаивал его. Ван возвращался в становище и собирал совет.
Ван погиб от русской руки, встретившись с соотечественниками, нанятыми китайскими властями для борьбы с хунхузами. Русский отряд был невелик, но хорошо вооружен и состоял целиком из опытных старых вояк. У людей же Вана патронов оставалось немного. Еще не зная, кто перед ним, Ван после первых же минут боя понял, что это не китайские солдаты. Их не было видно – так искусно прятались они за кустами и кочками. Метко стреляя, враги приближались медленно, но неуклонно, перебегая поодиночке и маленькими группами.
Когда люди Вана узнали в них русских, они закричали:
– Ламоза лайла!
А самые трусливые уже вопили Вану:
– Ты предатель! Ты нарочно, по уговору с русскими, навел нас на них!
И почти весь отряд, оставив раненых на месте боя, побежал назад. Ван тоже мог убежать, но бежать ему было некуда. Раз уж его люди заподозрили его в измене – они всё равно убьют его. Исчезло последнее пристанище: его шайка. И он встал во весь рост, чтобы найти смерть. Он продолжал стрелять из маузера, расстреливая последнюю обойму. Русская пуля попала ему в подбородок, в русую, только что начавшую отрастать бородку. Пуля снесла череп и выплеснула белый мозг на зеленую траву.
– Русский! – сказали победители, подходя к трупу Вана. – Это и есть Ламоза. Совсем еще мальчишка, только что с бородкой.
После этого они заинтересовались поясом Вана, думая найти в нем большие деньги. Но он был пуст – ничего в нем не оказалось, кроме в несколько перегибов сложенного листа китайской почтовой бумаги с тремя, карандашом написанными, полустертыми уже строками. Маргарита писала: «Ты меня, Сережа, прости. Не могу я больше – отравлюсь. Иди к нашим один».
И Ван пришел к своим… Они отрубили его изуродованную голову, чтобы показать, что ими убит именно Ламоза. Ибо голова эта была оценена в пять тысяч даянов.
ЧУДЕСНЫЙ ПОДАРОК[53]53
Чудесный подарок. Р. 1940, № 2 (за подписью «А. Арсеньев»), «…знаменитого в старой России Невского Стеаринового Товарищества» – созданное в 1868 г., Невское Стеариновое Товарищество производило свечи, мыло, глицерин и т. д. «…Умер Чехов, потом Репин, позднее обоих умер дядя Гиляй» – анахронизм: Чехов умер в 1904 г., Репин – в 1930, Гиляровский – в 1935. Между тем поэт Леонид Ещин умер в Харбине в 1930 г., т. е. существенно раньше Гиляровского и чуть ли не одновременно с Репиным.
[Закрыть]
I
Однажды, будучи в гостях у Чехова, – это случилось в Ялте, на даче писателя, – Илья Ефимович Репин несколькими штрихами зарисовал хозяина дома.
Так это было… Чехов сидел в кресле у окна, рядом с ним стоял в свое время известный всей Москве дядя Гиляй – писатель, поэт, сотрудник «Русского Слова», тот самый Владимир Гиляровский, который до сих пор глядит на нас с Репинского полотна «Запорожцы», – лицо центральной фигуры в этой картине списано прославленным мастером русской кисти с дяди Гиляя, потомка сечевых казаков.
Дядя Гиляй, взглянув в окно, увидел на дорожке сада забавную сценку: чеховский хромоногий журавль преследовал лягушку, которая удачно избегала удара губительного клюва.
– Антон Павлович, посмотрите, что у вас в саду-то происходит! – вскричал живой, подвижной, кипучий дядя Гиляй. – Держу пари, что лягушка удерет от этого журавлиного интеллигента.
Чехов, до того угрюмо молчавший, может быть, плохо чувствовавший себя или чем-то расстроенный, повернул голову к окну, и вдруг его худое лицо словно озарилось изнутри светом. Ласково засияли глаза и как-то удивительно хорошо – добрейше! – собрались морщинки у глаз.
– Удерет, наверно удерет! – повертываясь к окну, быстро сказал он, жалея лягушку. – Ну-ка. Ну-ка, глупая, еще скачок!.. В траву, в траву скорее!..
Репин никогда не видел такого хорошего, такого ожившего лица Чехова. Как-то сама собой рука его потянулась к стопке бумаги, приготовленной, видимо, писателем для новой работы. Внезапно загораясь, – глаза художника стали по-звериному зоркими, почти злыми, – Илья Ефимович выхватил из красивого бокала письменного прибора остро очиненный карандаш и буквально тремя-пятью штрихами сделал набросок смеющегося Чехова.
Сделал, удовлетворенно сравнил нарисованное с оригинал сказал про себя: «Молодец старик, не сдает рисунок!» – и поднялся, потому что всех попросили в столовую пить кофе. Последним из комнаты уходил дядя Гиляй.
Когда за столом Репин вспомнил о наброске и сказал о нем Чехову, кто-то из дам побежал за ним в кабинет.
Но рисунка на столе не оказалось!
Репин смеялся – Чехов страшно сконфузился и с укором в глазах взглянул на Гиляровского. Но запорожец удивлялся, ахал и охал более всех. Он даже предложил срочно известить о таинственном исчезновении репинского наброска ялтинского градоначальника, чем всех окончательно рассмешил.
И о пропаже чудесного наброска больше не упоминалось.
II
Взгляните на свою ладонь – какой сложный чертеж образовали ее линии, как они удивительно переплелись! Но в миллион раз сложнее рисунок, который образуют пересекающие линии человеческих судеб. Как странно рок переплетает их, какие удивительные создает пересечения!
Что, например, общего между коммивояжером знаменитого в старой России Невского Стеаринового Товарищества, парнем неглупым, сметливым и до алчности любящим жизнь, – и Репиным или Антоном Павловичем Чеховым?
Тем более, что к моменту начала рассказа Яше Савицкому шел всего лишь одиннадцатый год и он обучался в первом классе одного из московских реальных училищ. Какие тут могут быть «пересечения», что и как сблизит рассказанное мною происшествие (исчезновение репинского рисунка) с этим постреленком, уже тогда проявлявшим коммерческие таланты, любовь к картам, а впоследствии и к тотализатору…
Годы шли, и пересечения всё не было.
Умер Чехов, потом Репин, позднее обоих умер дядя Гиляй – умер в разоренной большевиками холодной и голодной Москве. И «Смеющийся Чехов», удивительный рисунок Репина исчез со стены его квартирки, чужой рукой снятый и куда-то унесенный…
В это время Яша Савицкий, возрастом уже подходящий к сорока годам, сытно и хорошо жил в нашем Харбине. Он был женат на красивейшей женщине в городе, в коммерческом собрании он не морщась брал карту, когда банкомет дрожащим голосом провозглашал:
– Вам идет десять тысяч!
И Яша равнодушно такие деньги проигрывал или выигрывал.
Яков Ильич, одетый модно и дорого, чувствовал себя настоящим барином. Что бы ему ни говорили, он, слушая, презрительно оттопыривал нижнюю губу – был небрежен, наплевателен, и ничто не могло вывести его из величавого состояния самолюбования.
Прихлебатели восторженно называли его «нашим Нероном», иные же прочие поговаривали, что он «просто хам».
Но что бы о нем ни говорили, Яков Ильич «жил как бог», как какой-нибудь поганенький божок второго сорта из античной мифологии: самовлюбленно и самодовольно.
Но и над божествами тяготеет рука страшной Мойры, и удар ее пришел вместе с девальвацией, вернее, просто с упразднением колчаковской валюты. Огромное количество кредитных билетов, вовремя не обмененных на «более порядочную валюту», подкосили благополучие Якова Ильича. Так острая коса валит горделиво выпирающий из покорно клонящейся травы стебель какого-нибудь конского щавеля…
И Яша упал, чтобы никогда больше серьезно не подняться.
Собственно, в этом падении зажиревшего мешанина был некий обобщающий момент.
Так бесповоротно могут «падать» только богачи, чье благосостояние базируется не на том, что в них самих, а на том, что и как происходит вокруг. Никакая ведь девальвация не лишит куска хлеба артиста, поэта, ремесленника, инженера, врача и пр.
Каждый труженик, конечно, будет в зависимости от окружающих условий жить хуже или лучше, но все-таки будет жить. Богач же, которому его доходы давал капитал, а не скрытые в нем самом талант или знания, сразу, почти тотчас же, превращается в нищего и почти неминуемо погибает, как только он проест свои шубы, автомобили и бриллианты.
Красавица-жена ушла от Якова Ильича через две недели после того, как он рассказал ей о своей нищете. Ушла, оставив письмо, которое было бы оскорбительно, если бы не было так бесконечно мерзко. Красной нитью через его текст проходила мысль, что «порядочная женщина не может жить с нищим».
Яков Ильич пал духом, но не до полной прострации.
Каким-то чудом он сумел создать маленький галантерейный магазинчик и, от природы хороший коммерсант, скоро расторговался. Конечно, то, что дал ему его магазин, не было богатством но всё же это был достаток, зажиточность.
Опять появились хорошие костюмы, бриллиант на пальце бестрепетное: «Дайте карту, иду на все!» – и, наконец, очаровательная женщина, которая называла сорокалетнего супруга: «Мой тютя, маленький мальчик»!
И опять у Якова Ильича надменно отвисла губа, и в рассказах его о прошлом появилось презрительное сюсюканье:
– Вот когда я был доверенным Невского Стеаринового Товарищества!..
Всё шло отлично.
III
Как-то, когда «мистер Савицкий» был в зените своей второй карьеры, встретил он на улице пьяницу…
Пьяница этот не был еще «босяком», он был, так сказать, на полпути к босячеству – еще в пальто и ботинках, но уже в грязных и рваных, небритый, обросший, пьяный…
В руках его были графин и картинка без рамы, но под стеклом – окантованная.
– Купите! – предложил пьяница Якову Ильичу. – Выпить не на что, а опохмелиться необходимо!
Был солнечный день, и грани графина сияли всеми огоньками спектра. Савицкий, понимавший толк в хороших вещах и любивший их, сразу смекнул: баккара, настоящий! Понял, алчно внутренне задрожал, но спросил небрежно:
– Сколько?
– Рупь… Не подумайте чего – покойницы сестры вещицы.
– Полтинник!
– Не хватит полтинника мне! – начал просить пьяница. – Отдал бы долг в лавочке. Прибавьте хоть тридцать копеек и забирайте, вместе с картинкой. Пожалуйста, нутро горит!..
Яков Ильич величественно достал кошелек, отсчитал восемь гривен и стал обладателем и графина, и карандашного рисунка под стеклом.
Графином он долго любовался, любовалась им и супруга его, на картинку же взглянули небрежно. Несколькими штрихами был изображен на ней смеющийся человек у окна и в правом углу стояла подпись – буква Р.
– Чей-то портрет, сказала мадам Савицкая. – Похож на моего дядю, только тот без пенсне. Ничего… стекло пригодится – я окантую под него, знаешь, этих двух котят… Прелестные котятки!
И, конечно, Репинский рисунок погиб бы безвозвратно, выброшенный за ненадобностью окантовщиком, если бы не дальнейшие события, если бы не дальнейшие сложнейшие пересечения линий предначертания.
Окантовщик Степан Мичурин, – он же исправлял примусы и бесподобно заливал галоши, – был личностью мрачной, угрюмой, придирчивой. Его квартиранту, поэту Лене Ещину жилось у него худо.
Уральский казак-урядник, старообрядец, не любил Мичурин гуляк да пьяниц, а Ленька выпить любил. А разве выпивающий человек может за комнату платить деньги в срок? И перед самым Сочельником отказал Мичурин Леньке от квартиры:
– Или аренду платите, или съезжайте! – строго сказал он, набрасывая на поэта седеющие косматые брови. – Разве это мысленно, жить и за комнату не платить? Прошу покорно сматываться проворно. Ежели бы вы еще непьющи были, не табачником – туды-сюды, а то… Словом, меняйте окантовку!..
– Да ведь через неделю Сочельник! – взмолился бедный поэт. – Куда я сейчас поеду?
– Как хотите.
– Ладно, – равнодушно согласился Ленька. – Черт с вами! Перееду в редакцию, так на праздниках будет свободно и тихо. Даже экономия. На столах буду спать.
Это было утром. Перехваченный хозяином в коридорчике, поэт шагнул в кухонку, чтобы там умыться под рукомойником. И когда он фыркал и, радуясь приятной свежести воды, плескался над тазиком, вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Он взглянул в неопрятный угол кухни и там, у железного ведра с углем, – увидел Чехова…
С четвертушки белого, уже пожелтевшего бумажного листа Антон Павлович смотрел на Леонида Евсеевича и улыбался ему с невыразимой снисходительностью и ласковостью. Ещин вздрогнул, почти испугался: «Никогда не видел портрета смеющегося Чехова!» – потом вытерся грязноватым полотенцем, нагнулся, поднял портрет и унес его в свою комнату.
IV
– Да, это Репин! – Старик с седой бородой и лицом приятным, благородным оторвал от глаз лупу, с помощью которой он изучал подпись на рисунке. – Это небрежно написанное, но неповторимое для другой руки «Р»… Да и не только это «эр» говорит за Репина, – продолжал старик. – Нет, я всем существом своим чувствую. Репин. Новый, никому не известным репинский портрет Чехова!.. Сколько вы хотите?
– Столько, сколько он стоит!
Старик улыбнулся.
– Я даже не знаю, сколько он может стоить. Во всяком случае, сколько он действительно стоит, я заплатить вам не могу. Но где вы достали этот портрет?
– Я нашел его около угольного ведра моего квартирного хозяина – окантовщика. Кто-то принес ему этот портрет, чтобы он воспользовался его стеклом – выбросив рисунок, посадил бы под стекло картинку с котятами.
– Стало быть, портрет даже не ваш?
– Как вам сказать? Если бы я опоздал явиться на кухню на четверть часа, репинский рисунок был бы сожжен в печке; но если бы я попросил его у моего хозяина, он бы мне его не отдал!
– Почему?
– Из упрямства, по неприязни… Я второй месяц не плачу ему за комнату. Но половину того, что вы мне дадите, я, может быть, отдам окантовщику. Вообще же, я думаю, что как тот, кто принес моему казаку портрет, так и он сам – не заслуживают награды. Эти грубые люди, по-моему, заслуживают скорее наказания. Ведь из-за них чуть было не погиб репинский портрет смеющегося Чехова!
Старик подумал, пошевелил серебряными бровями:
– Вы правы, – сказал он. – Я полагаю, что Репин и Чехов были бы на вашей стороне. Я могу вам дать двести долларов. Я покупаю портрет.
И вот в первый день Рождества, – это было в 1929 году, – ныне уже покойный и всеми забытый харбинский поэт Леонид Евсеевич Ещин появился на улице в новом, теплом, хорошем пальто, в новых ботинках и отличной, теплейшей меховой шапке с наушниками.
И везде, куда он только ни приходил с визитами, это вызывало удивление.
Ленька Ещин, на котором еще вчера «не было ни одной шерстяной нитки», – так он сам любил говорить, – и вдруг таким франтом!
– Не чудо ли? – спрашивали знакомые и друзья, искренно радовавшиеся за бедного поэта.
И Ленька отвечал:
– Чудо! Да, именно: чудо.
И умолкал. И больше от него ничего не могли добиться, как ни выпытывали. И лишь незадолго до своей смерти он рассказал кое-кому о чудесном подарке, полученном им в рождественский Сочельник.