Текст книги "Собрание сочинений в 2-х томах. Т.II: Повести и рассказы. Мемуары."
Автор книги: Арсений Несмелов
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 50 страниц)
Богоискатель. РОВ. «…Минто и Челпанов» – речь идет об учебниках Вильяма Минто «Дедуктивная и индуктивная логика» и Георгия Челпанова «Введение в философию». «Сам Мережковский об этом писал где-то…» – подлинный случай, однако Чехов на вопросы о смысле бытия и вечности отвечал Мережковскому прямо противоположное тому, что говорит Бубекин: «– А кстати, голубчик, что я вам хотел сказать: как будете в Москве, ступайте-ка к Тестову, закажите селянку – превосходно готовят – да не забудьте, что к ней большая водка нужна» (цит. по: Асфодели и ромашка // Мережковский Д. В тихом омуте. М., 1991). Черемис – мариец, «…с московского завода Бромлей» – машиностроительный завод товарищества «Братья Бромлей и Ко» (с 1881), ныне завод «Красный пролетарий» (с 1922). «…своему черемисскому Мардохаю» – т. е. богу Мордву (как называет его П.И. Мельников-Печерский), или Мардежу.
[Закрыть]
I
– Отвечай, Влас, кто ты есть? – И столь знакомое подпоручику Бубекину перханье от первой утренней папиросы.
– Я есть, ваше высокоблагородие, богоносец Тарского уезда Омской губернии, деревни Сухие Пеньки.
– Так! А что значит, что ты есть богоносец?
– Это значит, ваше высокоблагородие, что я есть зерно великого русского народа, который даст миру настоящего Бога.
– Кто так учил?
– Так учил пггабс-капитан инженерных войск Федор Михайлович Достоевский. Сочинений их благородия я по малограмотности не читал, ваше высокоблагородие!
– Молодец!
– Рад стараться, ваше высокоблагородие!
– Можешь взять из моего портсигара папиросу. Одну. Если возьмешь две, то я тебя, богоносец, поставлю под винтовку. Считаны. Вскипел чайник?
Подпоручик Бубекин откинул одеяло и сел на походной кровати. Почесывая под мышкой, зевнул длинным зевком, с завыванием. Сердито посмотрел на ротного, которому в это время Влас подавал жестяную кружку с дымящимся чаем. Сказал с тоской:
– Опять, Николай Казимирович! И как вам, право, не надоест? Издевательство какое-то!
– Не нравится? – притворно, как бы пугаясь, удивился штабс-капитан Ржещевский. – Не угодил? Странно! – он полулежал в постели, отхлебывая чай из кружки. – А не желаете ли, подпоручик, разобраться, кто из нас прав и кто не прав?.. Скажем так если в нашем отечестве класс образованных людей называется интеллигенцией и вы, например, образованный человек, то имею я полное право называть вас интеллигентом?.. Нет, позвольте, позвольте! – поднял он руку, видя, что Бубекин хочет возразить. – Позвольте мне доложить вам всё обстоятельно, коли уж вы обвиняете меня в издевательстве над моим Власом… И не будем горячиться, ибо всё это – простейшая и чистейшая логика, Минто и Челпанов, которых я штудировал, готовясь к своему неудачному экзамену в академию… Да-с, элементарная логика для среднеучебных заведений и самообразования: все люди смертны, Кай – человек, следовательно, и Кай смертен. Если русский народ – богоносец, а Влас – народ, то, стало быть, и Влас богоносец, то есть – богоносец Тарского уезда какой-то там губернии. Правда, Влас?
– Так точно, ваше высокоблагородие! – дернулся солдат, всегда испуганный своим чудаковатым барином. – Знамо, богоносец, коли крест на груди ношу!
– Возьми еще папиросу. Вот вам, подпоручик, и крыть нечем!
Бубекин морщился, одевался, не отвечая. Он не хотел спора, не желал слышать набивших оскомину рассуждений, которые в конечном счете опять, как и раньше, свелись бы к тому, что русская – ядовито – так называемая «интеллигенция» ничего не стоит, не знает ни мужика, ни солдата и вообще никому и ни на что не нужна.
– Я же не виноват, что одно из ее благороднейших утверждений при логическом, последовательном развитии так легко приводится к абсурду! – кричал бы Ржещевский, яростно жестикулируя. – Вот вы восхищаетесь разными там Платонами Каратаевыми, а нынешние Каратаевы – вон они!.. Ведь они до сих пор еще не делают разницы между полом и писсуаром. Зайдите в уборную любого вагона третьего класса и вы убедитесь в этом. А как они злы, тупы, ужасны… Вы думаете, что наш современный землячок – Каратаев не прикалывал раненых? Не обирают их, даже своих, наши санитары? Я застрелил одного…
И закончил, как бы отрубил:
– Да-с, простите меня, но все вы, интеллигенция, простой интеллигентский навоз! Да-с!..
Поддавшись раздражению, Бубекин, в свою очередь, тоже начал бы язвить, указывая, что капитан поносит и бранит русскую интеллигенцию потому только, что сам он всего-навсего – лишь неудавшийся интеллигент; господин, провалившийся на экзамене в какую-то там академию и на всю жизнь этим обстоятельством уязвленный. И опять бы они дулись друг на друга до вечера.
Да, на этот раз Бубекин не поднял брошенной перчатки. Молча оделся, напился чаю и полез наверх из землянки. Было поганое, сырое мартовское утро.
II
В эту окопную стоянку участок роте достался легкий – далеки были друг от друга позиции противников. Постреливали кое-как. И совсем бы отдохнули земляки, если бы не весенняя вода – одолевала она, окаянная, как ни откачивали ее помпами. Была она и в солдатских землянках, стояла в проходах между земляными нарами, на которых были разостланы склизкие от сырости соломенные маты, служившие гренадерам матрацами. Железные печурки, тоже поднятые от воды на нары, кратковременно, но жарко нагревали нутро подземелий – воздух в них был сырой, банный, вредоносный.
Месяцами – мокрая обувь, мокрая одежда, вещевой мешок род голову, твердая от грязи шинель вместо одеяла. И так год за годом – третий год.
«Герои? – думал Бубекин, обходя землянки своей полуроты. – Нет, скорее мученики…»
Он шагал между нарами прямо по воде, а унтер-офицеры ласково советовали ему:
Вы бы, ваше благородие, по нарам шли, ножки промочите…
– Мои ножки высохнут! – стыдливо огрызался Бубекин. – А ты-то вот как? Неужели так и нельзя откачать воду?
– Не помогает. Качали, качали и бросили. Сначала будто и отойдет, а потом ещё пуще бежит,
Бубекин видел, как ужасно плохи сапоги у некоторых гренадеров. Кое-кто в лаптях. Как мало походили эти люди, уныло валявшиеся на прокисших матах, на «христолюбивое и победоносное воинство», как внутренне зло, исподтишка издеваясь, называл свою роту Ржещевский.
«Богоносцы!» – вспомнилось Бубекину, и его доброе сердце мучительно сжалось, как при обиде родного человека. И, пытаясь разговориться с солдатами, шутя с ними и слушая их вялые отклики на свое нехитрое балагурство, он в то же время тревожно думал о том, откуда у его ротного эта странная, позорная даже, озлобленность против несчастных, горемычных наших солдат. И не находил субалтерн ответа, не понимал своего начальника.
III
Иногда Ржещевский любил пофилософствовать.
– Вы перед боем креститесь? – спросил он однажды вечером Бубекина, поворачивая к нему свое длинноносое, узкое, совсем птичье лицо, красновато освещенное с одной стороны керосиновой лампочкой. – Осеняете себя крестным знамением перед атакой, скажем?
– Нет, – ответил валявшийся на койке Бубекин.
– Побороли в себе это?
– Да нет же! – позевывал субалтерн. – Ничего и побороть мне не пришлось. Я же вам говорил уже, что я равнодушен к вере. Не чувствую потребности.
– А я потому не крещусь, что решил, что просить Бога, чтобы я остался жив, когда сам иду убивать других, – недостойно. Если не хочешь быть убитым, прежде всего не убивай сам. Подъявший меч от меча и погибнет…
– А если вам его всунули в руку?
– То есть как это всунули? – насторожился Ржещевский.
– А вот так, как мне, например. Да и вам в конечном счете тоже. Иди и воюй, а не пойдешь – так…
– Социалистические рассуждения!..
– Бросьте, Николай Казимирович, какой тут социализм?.. Креститесь себе на здоровье и перед боем, и после боя, и когда вам угодно, лишь бы помогало. В этом и весь резон веры.
– Так, стало быть, по-вашему религия – нечто вроде успокоительных капель? – и Ржещевский развел руками. – Уж это, знаете, хуже всякого атеизма! И так, возмутился он, – говорит человек с высшим образованием, говорит, когда наука…
Он торопливо достал из-под подушки какую-то книгу – их было у него несколько – и Бубекину:
– Вот я вам сейчас прочту, что по этому поводу пишет Мережковский.
– Не люблю Мережковского, – усмехнулся Бубекин. – Однажды он пристал к Чехову с бессмертием души, верит ли, мол, Чехов, а тот ему: «Поменьше, батенька, пейте водки!» Сам Мережковский об этом писал где-то…
– Но ведь я никогда не пил и не пью. К чему это вы?
– Мережковский, вероятно, тоже. Просто Чехов очень остро пошутил. Вам бы он, вероятно, посоветовал выпивать… чтобы вы не мудрствовали лукаво.
Ржещевский ничего не ответил, видимо, обиженный. Лишь одевшись и уже покидая землянку, чтобы идти в обычный ночной обход полевых караулов и выставляемых за проволоку секретов, он проворчал злобно:
– Во всем, что вы говорите, всегда ужасная самоуверенность. И тупость какая-то… семинарская…
– Не я затеваю эти разговоры! – озлился и Бубекин, тоже поднимаясь. – И если желаете знать, ваше философствование мне до черта надоело…
– Прекрасно! Больше я не буду утруждать вас своими беседами.
В этот вечер они как будто серьезно поссорились, но уже на следующее утро Ржещевский как ни в чем не бывало первый заговорил со своим субалтерном; однако у обоих, затаенное в душе, осталось чувство неприязни и настороженности друг против друга. Дальнейшее, что вскоре произошло, Бубекин понял как открытый вызов себе.
IV
Уже был апрель, и зеленели склоны холмов. Раздражающе пахла земля, высылающая из недр своих острые травинки и синие подснежники, а глаза у солдат заблестели сухо, страдальчески.
Как-то днем Ржещевский принялся писать письма и очень быстро написал их пять или шесть. Заклеивая конверты, он по записной книжке с календарем делал на них карандашом какие– то пометки. Влас, стоя поодаль, внимательно наблюдал за работой ротного, словно ожидая приказания.
– Это письмо первое, – поднял голову Ржещевский. – Видишь? Ты отправишь его пятнадцатого апреля, тут написано. Что ты должен сделать перед тем, как сдать письмо в штаб полка?
– Стереть резинкой заметку, ваше высокоблагородие.
– Правильно. Смотри, не забудь… Это письмо, – он протянул его денщику, – отправишь двадцать второго, это двадцать девятого и так дальше. Тут надписано, не перепутай!.. Что ты должен сделать, когда отправишь последнее письмо?
– Должон доложить вам, что письма все.
– Правильно! Получай, богоносец, папиросу. – И лукаво взглянув в сторону Бубекина: – А если меня убьют, что ты должен сделать?
– Я… – солдат запнулся, но, встретясь с пристальным, приказывающим взглядом офицера, продолжал решительно: – Остатние письма должон я, ваше высокоблагородие, бросить в отхожее место.
– Молодец, можешь идти! – и, обращаясь к Бубекину, мрачно прослушавшему весь этот странный диалог, очень ласково, даже с присюсюкиванием: – Заготовил вот письма жене на целый месяц. Жив, мол, здоров, чего и вам желаю. Жалованье мое она через воинского получает и наслаждается жизнью в Белокаменной…
– Но зачем же это приказание… так отвратительно поступить с письмами, если вас убьют? Можно же их сжечь. Право, – затряс Бубекин головой, – мне даже оскорбительно за вашу жену… Как хотите, но это недостойно!
– Вы думаете? Вам так кажется? – с ехидной ласковостью спросил ротный. – А я вот так не думаю, не нахожу этого. Вы понимаете, и моя прежняя жизнь с женой, и вот эти письма, если честно говорить, так ведь всё это и не заслуживает иного, кроме отхожего места. Могу же я, хотя бы мертвый уже, сделать должную оценку моим семейным отношениям. Моя жена глупа ужасно, «дура-баба», как ее зовут полковые дамы…
– Но у вас же есть дочка…
– Тоже дура страшная… И отвратительная. Вся в мать.
Ржещевский говорил спокойно и с издевательской ласковостью смотрел в глаза Бубекину. И чем больше тот внутренне накаливался, тем ласковее становился взор Николая Казимировича. И Бубекин сорвался, не выдержал…
– Знаете, – крикнул он, – у меня такое чувство, что вы нарочно обнажаетесь передо мной; извините, нагота ваша, господин капитан, довольно непривлекательна. Поступают так только только, когда желают оскорбить!
всегда так поступал с письмами домой, – пожал плечами Ржещевский. – Но, правда, я перестал скрывать это от вас.
– Напрасно! Это не прибавит во мне уважения к вам как к человеку и начальнику.
– Чрезвычайно опечален! – щелкнул Ржещевский шпорами под столом. – Чрезвычайно!.. И все-таки я очень доволен, что хоть этим я вывел вас из состояния вашего обычного спокойствия. Я, пожалуй, что греха таить, даже мщу вам за завидное равновесие вашего духа, которое, впрочем, отношу всецело на счет вашей семинарской ограниченности…
– Мне придется подать рапорт о переводе меня в другую роту, – бледный от ярости, процедил сквозь зубы Бубекин. И… да, вы ненормальны, господин капитан, я не в состояний служить с вами вместе…
– О, пожалуйста! – визжал, почти давясь смехом, Ржещевский, с удовольствием наблюдая за тем, как дрожали руки субалтерна, застегивающего поверх шинели ремень с кобурой, всё время сползавшей на живот. – Пожалуйста, подавайте ваш рапорт!
V
Но Бубекин рапорта не подал.
В тот же день, уже под вечер, когда воздух стал легким, прозрачным, точно над морем, – солдаты показали Бубекину на ротного, медленно-медленно идущего от землянки к окопу.
– Не хотят сапожки пачкать в ходе сообщения. Очень храбрые!
Ротного обстреливал какой-то одинокий стрелок с австрийской стороны, и пули, пролетая над окопом, с жирным чавканьем падали в сырую землю, ложась совсем близко от медленно шагавшего офицера. Сухопарый, длинноногий, очень важно выступавший Ржещевский в эту минуту действительно очень был похож на журавля, как его прозвали солдаты.
– Очень свободно могут задеть! – сказал Бубекину взводный унтер-офицер, всегда чисто выбритый красавец Романов. – Очень даже просто, что заденут, если они не поторопятся. Вы бы, ваше благородие, кликнули их, чего же так-то, зря?..
Но Бубекин не кликнул, он только подумал о ротном:
«Больной, совсем больной человек!.. И несчастный. Никакого рапорта не подам».
И после, когда они вместе шли по окопу, Бубекин сказал Ржещевскому:
– Вот что, капитуся-дуся, давайте помиримся. Стоит ли нам ссориться в этих поганых ямах? И еще вот что: чего вам смерть искать, когда и так она у каждого из нас за плечами? Зачем ей помогать, она и сама найдет кого ей нужно. Нездоровы мы, милый капитуся, вот что…
Ржещевский носком сапога отшвырнул с дороги пустую патронную цинку, и она далеко, с пустым звоном, отлетела вперед. Лицо ротного было злое, страдальческое.
– Когда вы ушли, – помолчав, выдавил он из себя деревянным голосом, не отвечая на слова молодого человека, – когда вы выбежали из землянки, я Евангелие стал читать. Не доходит… – с большой внутренней болью продолжал он, взглянув в глаза Бубекину. – Одни слова, а животворного действия никакого. А мне нужен Бог, чтобы я не чувствовал себя быком, дожевывающим последнюю жвачку у ворот бойни. Я не желаю быть быком, не хочу жвачки. Я ищу веры, думаю, читаю. Может быть, чтобы найти в себе Бога, нужен длительный срок? Конечно, он нужен, нужна и другая жизнь, а ведь мне Бог необходим сейчас, вот теперь. Ведь познал же его евангельский разбойник за минуту до смерти, чем же я хуже его? Почему мне не дается это? Ах, – почти простонал он, – если бы я мог верить в Бога, как все эти несчастные Мышкины, Платоны Каратаевы, все эти христосики! За что они получили этот дар, а я его лишен? И как я ненавижу всех этих обовшивевших счастливцев! Или вот вы, – снова вскинул Ржещевский мрачный взор на Бубекина, – вы атеист, но откуда же у вас это спокойствие перед лицом смерти? Пьете водку, играете в карты, бегаете к сестрам. Мерзкие быки у ворот бойни!
И Ржещевский стремительно пошел вперед, оставив субалтерна позади себя.
– Совсем сумасшедший! – пожал плечами Бубекин, но где-то в глубине его души было такое чувство, словно он чем-то виноват перед ротным. Это было похоже на ощущение той стыдливой неловкости, которую испытывают здоровые люди, посетив тяжелобольного, приговоренного врачами к смерти.
И все-таки после этого разговора между офицерами опять как будто восстановились прежние добрые отношения.
VI
Московская барышня-курсистка, которой Бубекин как-то удивительно просто и быстро овладел во время своего последнего трехнедельного отпуска, писала ему:
«Володя, милый! У нас такая прекрасная весна. Тает, льет, звенит капель, и на улицах – везде, везде – лужи. Я хожу уже в резиновых галошах и во всем весеннем… И думаю о тебе, родной мой, все дни. Я засыпаю с мыслью о тебе и с ней же просыпаюсь. И мысли мои о тебе – сладкие и грешные. А сегодня ночью ты был со мной весь – ты понимаешь? Ах, что за счастье я пережила! А когда проснулась, была еще ночь и тикал будильник на моем столике, тот самый, на который смотрел и ты. И я подумала, что у вас сейчас ночь, и ты в своей ужасной землянке, наверное, пережил то же самое, что и я…»
– Гм! – хрипло кашлянул Бубекин, и у него вдруг сладко заныли ноги. – Славная девушка, – сказал он Ржещевскому, дочитав письмо и поворачивая к ротному лукавое, с засветившимися глазами лицо. – Очень ласковая и добрая.
– Убьют вас и не увидите ее, – не отрывая глаз от книги, ответил Ржещевский. – И будет она ласковая и добрая для другого.
– Жаль будет! – ответил Бубекин. – Отличная девушка!
– И будет она отличная для другого.
– Нет, – твердо зная, возразил субалтерн. – Пардон-с! Для другого она уже такой не будет.
– Будет!
– Не-ет! Наше с нами и к другим не уйдет. Ах, как щедро она отдала себя! Буду жив, обязательно женюсь.
Но ноги ныли сладко и настойчиво. И Бубекин сказал, просительно улыбаясь:
– Вот что, капитуся, вы вот что, дорогой мой, вы отпустите меня завтра в местечко. Пожалуйста, прошу вас, отпустите! У меня зуб болит, я на пункт Пуришкевича схожу.
– Знаем мы ваш зуб! – без улыбки сказал Ржещевский, но согласие дал.
VII
Только вышел за околицу деревушки, в которой стояли штаб полка и часть полкового обоза, как сейчас же и забыл о войне. Забрал глубоко в себя легкий весенний воздух и громко сказал:
– Очень хорошо!
И зашагал, сбоку посматривая на свои мягкие высокие – выходные – сапоги, ладно сидевшие на стройных ногах; шагал, любуясь ими и радуясь погожему солнечному дню. к утопавшему в зелени местечку, к белевшей над ним белой башне костела.
– Хорошо, очень хорошо! – повторял Бубекин. думая о том, что вот через полчаса он уже будет сидеть в столовой отряда Пуришкевича, сестра в белой косынке, из-под которой выбиваются русые кудряшки, заулыбается ему, и руки у нее будут бело– розовые, нежные, мягкие, а губы красные, как вишни. И, может быть, она потом пойдет с ним погулять в парк, к развалинам замка каких-то польских князей, и неизвестно, что будет дальше, да и нет его, этого дальше: есть только свободный день – его, Бубекина, день, – молодость, смелость и стройные ноги в отличных сапогах.
– Хорошо, очень хорошо!
И день потек действительно прекрасно. В столовой красивый и простой Бубекин всем сразу понравился, его накормили до отвалу, напоили вкусным кофе с консервированными сливками, и одна из сестер, Оля, несколько похожая на девушку, которая у Бубекина осталась в Москве, действительно отправилась с ним в парк; бродили они по красивым развалинам замка, целовались всласть, а когда вернулись, то Бубекин встретил в столовой и своего закадычного друга подпоручика Виткова, с полгода назад откомандированного из полка в штаб корпуса.
И эта встреча тоже была бы радостью, если бы Витков не шепнул Бубекину по секрету, что скоро на их участке будет большое наступление, что уже подтягиваются резервы, гонят снаряды и артиллерию, и дан приказ госпиталям освобождаться от больных, чтобы быть готовыми к приему раненых.
Но тут же Витков рассказал, что его, подпоив, два земгора обыграли в карты, что порядочно зацепил он уже и из бывших при нем казенных денег, но, зацепив, от ужаса протрезвел и вдохновенно понял, что означают перемигивания и перестукивания земгорских молодчиков. Вынул он бумажник, пересчитал свои и казенные деньги, свои все полтораста ухнули да казенных около двухсот. Пересчитан, спрятал и сказал, вытягивая наган из кобуры:
– Поиграли, порезвились – и будет. Гоните назад мои деньги!
– Как так назад? Не понимаем!
– Не понимаете, так я растолкую!..
И с этими словами – бац ближнего по уху.
– Хорошо, очень хорошо! – загрохотал Бубекин. – Отдали?
– Деньги-то? Конечно, отдали! За ужин им четвертной оставил. Да хорошо-то вышло не совсем. Рапорт шулера на меня подали, и как пить дать отчислят меня из штаба в полк.
– И перед наступлением ведь! – искренно посочувствовал Бубекин, словно сам был в ином положении. – Вот ведь жалость!
– Наплевать! – бодро отмахнулся Витков. – Двум, брат, смертям не бывать, а в штабе мне тоже до черта надоело. Напьешься – скандал, в ухо кому заедешь – тоже скандал… Ну их!.. Если отчислят, буду проситься в вашу роту и спирту приволоку.
И опять всё стало хорошо на душе у Бубекина, спокойно и просто: о скором наступлении и не вспоминалось. Да и чего, в самом деле, думать о нем, если даже еще сегодня может его кокнуть шальная пуля или вдребезги разнести снарядом? Но зато захотелось во что бы то ни стало еще раз повидать Олю, побыть с ней наедине, коснуться губами ее сладких губ. И Оля проводила Бубекина за местечко, до буковой рощи…
Уж совсем стемнело, когда они расстались, и форменное платьице девушки отсырело от росы.
– Я буду теперь всё время думать о тебе, и ты должен чаще бывать у нас. И посылай мне записки, слышишь!..
– Да, да, ты моя милая, – отвечал Бубекин рассеянно, соображая, что уже поздно, что Ржещевский, конечно, начнет ворчать, что всё это сущие пустяки, потому что день прошел так хорошо, что он не забудет его всю свою жизнь.
Девушка приподнялась на цыпочки, поцеловала Бубекина и губы перекрестила.
Шагая к позиции, Бубекин совершенно уже не помнил об Оле, лишь душа его хранила лучезарное сияние невозвратимого уже весеннего дня, ширилась от ощущения полноты, силы и цела, как виолончель, – протяжно, сладко. И нотка грусти была в этом пении: помнила душа о том, как близка смерть, как близка возможность перестать петь навсегда. Но именно от этого-то и пела она так красиво, и пение это слушала темная-темная ночь с рокотом пушек вдали, с огненными шариками немецких ракет над горизонтом,
VIII
Был в роте Бубекина землячок Мастуда, черемис, которого гренадеры за его плохую русскую речь и писклявость прозвали Простудой и сделали постоянной мишенью своих шуток.
– Как-то, проходя мимо землянок второго взвода, услышал Бубекин шумный солдатский спор из подземелья.
– Я ж табак за образок отдал! – высоким птичьим голосом клекал Простуда. – Весь взвод в свидетелях, все видели!..
– Дык я ж тебе только поносить дал! – кричал другой голос. – Поносить, мордва проклятая! Не на вовсе.
Бубекин нырнул в подземелье и, когда солдаты, увидав его, затихли и вытянулись, спросил, в чем дело. Гренадеры молчали, ухмыляясь.
– Ну? – строго повторил вопрос офицер.
– Такое дело, ваше благородие, – шагнув вперед, начал объяснять Романов. – Прямо и смех и грех! Когда нам подарки из Москвы прислали, так там и образки были. Ну, поделили, кому надоть. Правильно сказать, и Мастуде образок пришелся, и вот этому, – он кивнул головой, – Парфенову… Мастуда-Простуда, – заулыбался унтер, – конечно, свой сейчас же на шею повесил, к Другим – у него их на грудях целый иконостас, ваше благородие! Ну, и свой ему Парфенов уступил, что греха таить, за четверть махорки… А теперь, стало быть, обратно образок требует…
Гренадеры сдержанно зашумели.
– Так точно, ваше благородие! – послышались первые несмелые голоса. – Продал Парфенов образок черемису… Он, ваше благородие, ни во что не верит, когда мы смирно стоим, гордится, стало быть, а как разговоры о наступлении пойдут, так и подавай ему образок. Обратно отбирает!..
Парфенов, чернобородый ефрейтор, запасной, до призыва – слесарь с московского завода Бромлей, стоял молча, угрюмо глядя себе под ноги. Крошечный Мастуда, чувствуя себя правым, смело и возмущенно смотрел своими бусинами в глаза Бубекину.
– Ты ведь продал? – спросил Бубекин слесаря.
– Никак нет! – солгал тот. – О продаже даже разговору не было. Поносить только дал. – И убежденно закончил: – Да если бы и так, ваше благородие, если бы и продал – ведь у Простуды же весь живот в образках, а я как же без креста, ежели в бой?..
– А зачем продавал? – опять послышались солдатские голоса. – Таперь «без креста», а раньше о чем думал, фабричный винт?..
– Мало ли что раньше! – строго повернулся Парфенов к солдатам. – Теперь дела серьезная. У меня за грех мой спокою нету.
Отдал бы! – посоветовал Бубекин Простуде. – У тебя вот, говорят, много…
– Он даже своему черемисскому Мардохаю молится! – хихикнул кто-то сзади…
– Какому Мардохаю? – не понял Бубекин.
– А разжалованный черемисский бог, ваше благородие! – пояснил под общий хохот тот же голос.
– Врут они! – краснея оттопыренными ушами и ужасно стесняясь перед начальником, заикался Простудам. – Нету никакого Мардохая!
И вдруг, пырнув глазом поверх плеча Бубекина, замер и вытянулся. Инстинктивно обернувшись, Бубекин увидел Ржещевского, стоявшего на светлом фоне четырехугольника открытой двери. Солдаты расступились, и ротный подошел к субалтерну. Даже в полутьме землянки было видно, как зло поблескивали глаза начальника.
– Не взводная землянка, – ядовито обратится он к Бубекину, – а прямо собрание религиозно-философского общества!.. Ты, – рывком обратился к Парфенову, – образками, богоносец, торгуешь? Романов!
– Я, ваше высокоблагородие!
– На два часа под винтовку.
– Слушаюсь, ваше высокоблагородие!
– А ты, христосик! – сюсюкая от ярости, направил Ржещевский свой гнев на несчастного Простуду. – Ты что же это, а?.. Образки, мерзавец, скупаешь у гренадеров? Идолопоклонствуешь, колдуешь, жизнь свою черемисскую спасаешь? Романов!
– Я, ваше высокоблагородие!
– Отобрать у него все образки и отправить полковому священнику! Я вам покажу, богоносцы!..
И полилась вдохновенная дикая брань.
Бубекин отступил, ошеломленный. Но как ни потрясен он был всей этой дикой сценой, всё же, покидая землянку, он заметил, что гнев и крик ротного произвел на гренадеров скорее комическое, чем устрашающее впечатление. Солдаты, мимо которых Бубекин протискивался, стоя за спиной ругающегося начальника, ухмылялись и подмигивали друг другу: солдаты презирали Журавля, тощего неврастеника, издевавшегося над ними. И, возвращаясь в землянку по ходу сообщения, Бубекин, многое поняв, сказал вслух:
– Пожалуй, так и есть: Ржещевский завидует даже самому наивному проявлению веры… Ах, несчастный богоискатель!..
«Но неужели так больно без Бога? – с удивлением подумал он. – А я? Почему у меня нет ничего этого и мне оно совершенно не нужно?»
Но, заглянув внутрь, заглянув в себя с той глубины, на которую он был иногда способен, Бубекин вдруг остановился, как останавливается человек перед неожиданной драгоценной находкой… Совсем на дне души, под пластами желаний, надежд, тоски, под ворохом всяческих знаний, чуть ощутимое, едва приметное, лежало что-то большое и теплое, и именно оно-то, лишенное навязчивости, не лезшее в глаза, и делало всё остальное живым и нужным. Ведь именно оно, так мягко сиявшее, и наполняло душу Бубекина ласковой снисходительностью к людям, заставляя ее сейчас, например, в одинаковой мере жалеть и смешного Простуду, и несчастного Ржещевского. И не оно ли позволяло душе унижаться до трясучего страха перед смертью, отрицало смерть, не верило в ее всемогущество? И это было Богом Живым.
Бубекин продолжал стоять на повороте хода сообщения в странной растерянной позе. То, что он увидел в себе, точно ослепило его, как ослепляет свет, неожиданно ударивший в глаза. Подошедший Романов истолковал по-своему потрясенный вид офицера.
– Нехорошо поступают их высокоблагородие с гренадерами – тихо сказал он Бубекину. – Народ измучен; с ними как с детьми бы надо, а они всё гордятся. Сердца в них нету!
Бубекин ничего не ответил, но взгляд, которым он глянул в глаза унтера, был так глубок и так сиял, что солдат на всю свою жизнь запомнил его и вместе с ним – никогда до того времени не испытанное чувство близости к чужому, постороннему человеку, которое этот взгляд породил.
– Точно по сердцу полоснул глазищами, – определил позже среди солдат это чувство Романов.
IX
Скоро пришел и конец Ржещевскому. И случилось это так.
Сидел он на койке и читал, положив книгу на стол. Это было Евангелие. Сидел прямо, склонив голову, и свет керосиновой лампочки розовел на его лысом лбу. Бубекин только что вернулся из штаба полка и рассказывал, что Виткова действительно отчислили из штаба корпуса обратно в полк, что он выпросился в их роту и утром явится вместе с вещами…
– И две бутылки кавказского коньяку тащит! – ликовал Бубекин, не обращая внимания на то, что Ржещевский не поднимает головы и не отвечает. – Понимаете, капитуся, две бутылки!.. Вы непьющий, но посочувствуйте!
Ржещевский медленно поднял голову и, закрыв Евангелие, бессильным тяготным движением вытянул руки по столу. Сказал глухо и пусто:
– Всё какие-то житницы и смоковницы… Смоковницы и житницы…
– Что? удивился Бубекин, пугаясь. – Вы что это проповедуете, Николай Казимирович?
– Вот об этом, – ответил тот, концами пальцев отстраняя от себя Евангелие. – Смоковницы и житницы, и какие-то хлебы еще, – повторил он с тоской. – Нет, извините меня, я не могу, я пойду!
И стал одеваться, беспомощно, словно чужие, толкая руки в рукава шинели, уже распяленной Власом за его спиной.
Обрадованный приездом своего дружка, Бубекин не придал значения ни странным словам, ни уходу капитана.
«Пошел посты проверять, – подумал он. – Эх, и чего чудит человек?..»
А через час по лестнице в землянку затопали тяжелые солдатские сапоги и в приотворенную дверь просунулась солдатская папаха.
– Разрешите войти?
– Залетай, орел!.. Что надо?
– Несчастье с его высокоблагородий, Вас в окоп требуют!
В сырой яме окопа второго взвода лежал, вытянувшись во весь свой высокий рост, штабс-капитан Ржещевский. Угораздило же его выйти на наш секрет со стороны противника и не ответить на крупным шепотом просеянное в ночь: «Кто идет?» А старшим секрета был ефрейтор Парфенов, слесарь с московского завода Бромлей. По уставчику действовал ефрейтор.