355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аркадий Савеличев » Генерал террора » Текст книги (страница 20)
Генерал террора
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 07:24

Текст книги "Генерал террора"


Автор книги: Аркадий Савеличев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 35 страниц)

   – Люба?.. – один голос.

   – Любовь Ефимовна?.. – другой. – Не уплывайте в небытие!

А как – не уплывать?.. Стены, они ведь тоже шатаются... как от Архангельска до норвежского порта Вардё, в пору беспечальной революционной молодости, когда он в первый раз драпал от охранки, ещё не знавшей нынешних совдеповских порядков – стрелять без предупреждения... Он, кажется, и тогда был с женщиной, да, по глупости был уже женат, потому что, улизнув от жандармов, дал восторженную телеграмму: «Не Рыжий, не Бледный, а Конь Вороной, победный!» Жаль, в телеграммах не ставили восклицательных знаков.

Старость? О, господа, господа! И сейчас они с тем же Деренталем, как когда-то с Ваней Каляевым, могли бы драпануть от всей этой Совдепии хоть из Вологды, хоть из Москвы, прямо на спасительный порт Вардё, первый недосягаемый для большевиков порт, без билетов и без паспортов, разумеется. Даже без денег... хоть с одними револьверами – главной ценностью в их беспечальной жизни. Но... то было тогда. А сейчас уже не дёрнуть и не сбежать... От кого? От России? От р-революции... чёрт бы её подрал?! Нет, р-революция, как ни нажимай на спусковой крючок её первой буквицы, уже никогда не отпустит. Революция – это не шутка! Не шутка, господа.

Пьяная московская ночь, после всех конспиративных полков и дивизий, мысленно отправленных уже в Рыбинск и Ярославль, в Кострому и Владимир, – нет, эта ночь, одна на четверых, включая и Василису, тоже к шуткам не располагала. Но как без них при такой-то расподобной хозяюшке? Всё-таки шутейства ли ради, ради ли взаимной безысходности – все повалились кто куда и кто как есть; оказывается, прямо на ковёр, спутанный когтями Василисы и заплетающимися ногами хозяина, захрапевшего на подлёте к дивану, и милыми ножками, ручками хозяюшки, с истинно парижской простотой требовавшей:

   – Хочу! Хочу! Хочу!

Ну, позлить ещё? Позлить он любил.

   – Стихов? Иль прозы?

Кажется, злость была неуместна. Да и переходила все возможные пределы. Вон Саша Деренталь – тот на злость себя не растрачивал; Деренталь набирался сил в предвкушении грядущих битв...

   – Проза?! Стихи?! Вы, Борис Викторович... кретинчик... Да нет – кретин!

Раз такое дело, следовало бы исправиться, а потом...

   – ...спать. Спать! Спать!

День и ночь, лет шесть или семь подряд до самого своего судного часа, когда останется только одно – предстать перед Всевышним за все свои великие и малые грехи...

VIII

После такого взволнованного и такого ничтожного, уж если быть честным до конца, разговорчика с Любовью Ефимовной он хлопнул дверью и ушёл в свою комнату. Ждал, конечно: не пойдёт ли следом? Это и было самое скверное – ложь. Любовная ложь хуже всего... За окнами промозглая от зарядивших дождей, голодная, затаившаяся от страха Москва, а у них сытно и сухо. При затопленном даже в летнее время камине, возле каминной решётки набирается тепла французский коньяк. У них белый хлеб и ветчина на столе, обложенная тонкими, изящно нарезанными ломтиками сыра. Они беспечны и пьяны, они наговорились до умопомрачения – про любовь, свободную женщину и всё такое прочее. Да, но когда дело дошло до того, что надо просто эту женщину взять на руки и отнести на кровать – не имело разницы» на его или на её, – он встаёт и бросает эти пошлые слова: «Мне стыдно перед Деренталем!»

«Да ведь он давно уверовал, что мы с вами живём простой и грешной жизнью».

«И терпит?..»

«Я терплю. А вот зачем – сама не знаю. Не от святости же! Среди танцовщиц святых не бывает».

«Поэтому, вкушая добытый вами белый хлеб, выпивая ваше вино, и оставляет нас одних?»

«Отчасти поэтому, а отчасти и по делу, – думаете, с послами и консулами в полчаса и столкуешься... как вот со мной бы, при желании...»

«Переста-аньте, Любовь Ефимовна! Не обливайте себя незаслуженной грязью, прошу вас. Я не могу жертвовать делом ради любви... даже такой, как ваша... Постойте! – уже гневно вскричал он, останавливая её бегство. – Через неделю, а может и завтра, я пошлю вашего мужа, а моего первейшего друга, на смерть... и отниму у него всё последнее, земное?! Нет. Нет, Любовь Ефимовна. Савинков много нагрешил в этой жизни, но подкроватный грех не совершит. Может, как-нибудь потом... когда всё отстоится и успокоится, и мы, отмыв от крови руки, войдём в свой заслуженный рай...»

«Фразёр вы, Борис Викторович, неисправимый фразёр... Считаете иначе? Мните себя человеком сухого дела? Бросьте... дорогой мой... Рай! Да вот он, ваш рай, у меня на коленях! – взмахом надушенной руки повелела она. – Идите. Вы заслужили не будущий – нынешний рай. Идите, я приказываю!»

«Приказываете? Савинкову никто не может приказать», – сказал напоследок он и вот тогда-то хлопнул дверью. Всё!

Но ведь не спалось. Сейчас ни Патина, ни даже Клепикова не было рядом – он уехал по тем же делам в Ярославль, – и не с кем было на сон грядущий поговорить... и снова выпить коньячку, чего уж там, если при всей скудости нынешней жизни находился этот благословенный утешитель.

Квартира была на втором этаже, и старый вяз, уцедивший бог знает с каких времён, на фоне луны чертил ветками... нечто вроде тюремной решётки... Ну, каналья! И хоть Савинков на себе лично только дважды и примерял эти решётки – в петербургской студенческой молодости да в Севастополе, перед неизбежным военно-полевым расстрелом, – но его неприятно передёрнуло. Тюрьму он не любил, да и кто её может любить? Однако она как-то тихо и благостно входила в его ночную, затемнённую жизнь. При всей любви к согревающему кровь коньяку, он никогда не упивался, да и сейчас – так разве, для утешения души. Нет, дело не в коньяке. Усталость? Да, он целый день тенью подзаборной, несчастный грим-старик, шатался по Москве, проверяя свои тревожные ощущения. Да, он пару раз чуть не влип, как глупый студент, уж совал, будто кукожась от дождя, руки в прорезные карманы своего истёртого почтмейстерского пальто и был как загнанный волк. Знать не знали настигавшие его охотнички, кто он на самом деле, но чуяли крупную добычу. А почему? А потому, что незачем какому-то почтарику несколько дней подряд отираться вблизи Кремля – это место не для почтарей и не для бродяг. Дожди в окрестные подворотни гонят?..

«Дождит, товарищи красноармейцы, прямо спасу нет, аж руки коченеют...»

«Руки? Ну-ко покажь!»

А ведь показать их можно только вместе с рукоятками браунинга да нагана. Ленивые оказались красные армейцы, мокрыми плечами передёрнули, вспоминая или оправдываясь между собой: «Дожди везде, вот хоть Рыбинск или Ярославль взять, я вчерась только оттудова... из сволочных тех мест... кому-то из начальства на Волге вздумалось искать Савинкова...»

За такую подсказку можно и похвалить красных армейцев. Каки-ие дожди? Кака-ая для вас Волга? Волга не для вас, молокососы. Для таких, как Савинков, которого вы и днём, при молодых ваших глазах, не рассмотрели. Придёт время – увидите! Сейчас всё тайно и мрачно, уже без его вмешательства, движется к великой русской реке; последняя неделя и для него самого – для встреч с кремлёвскими бонзами, для сведения последних счетов... Но он знает, что счёты эти сейчас не свести; как ни кружил вокруг Кремля бесстрашный Флегонт Клепиков, ничего у него не вышло; как ни подвизается, всё через ту же Любовь Ефимовну, хитромудрый Деренталь, послы и консулы не очень-то хотят следить лакированными штиблетами по российской грязи. Напрасно ругался Савинков; напрасно и сам круги сужал вокруг Кремля. Не старые царские времена! В лёгких каретах и без конвоя кремлёвские бонзы не ездят; их не взять пулемётами, не только что браунингами. Видел он один раз выезд Бронштейна – хоть и в машине, но под прикрытием двух броневиков и кавалеристов; видел более скромный кортеж Ульянова; но тоже – застынь в трёхстах метрах и не подходи! Разве что на каком-нибудь митинге... Но с такими приметными, даже через грим, физиономиями на митинги не ходят. Уж не довериться ли сумасшедшей Фани Каплан?..

Она несколько раз внезапно наскакивала на него... прежняя эсеровская фурия, не доверявшая никому и ничему, кроме нагана. Но ведь и он, Савинков, никому не доверял. Если глаз не положишь на женщину – как положишься на её наган? Право, казалось, в своей бешеной ненависти она и его самого может пристрелить. «Нет, Фани, такие бабы не для меня», – чуть не высказал ей открыто, пряча усмешку, как и собственный браунинг, под сукнецо почтмейстерского пальтишка. Подбородок – в захристанный воротник, а руки – в обтрёпанные карманы, – извини, Фани, подумать надо.

В этот поздний час совсем ему вздорная мысль пришла: «А если бы на месте Фани оказалась Люба?! Что бы он ей ответил?..»

Другое. Совсем другое.

Но Люба – не Фани, хотя разговор с ней тоже никчёмный, странный... с Любовью про любовь... не прибавлял настроения. Всё заметнее и жёстче царапались ветки в окно; жуткие ветки, сплетающиеся в такой знакомый тюремный квадрат... Господи, но при чём здесь тюрьма?!

Наяву ли, во сне ли – но он уже был в тюрьме, вроде как добровольно туда пришёл, и всё спрашивал себя: «Так это на самом деле?..»

Кто ему мог ответить?

Разве что он сам. Пусть во сне, пускай и наяву – но сам Борис Савинков, человек всё-таки не от мира сего, сколько ни рассказывай о нём, хоть Чека, хоть приятели, самых ужасных и глупых сказок. Всё пустое, господа-товарищи. Всё это бред ваших собственных, ореволюционившихся мозгов. Разве в грязном, продажном мире возможна такая тюрьма?!

IX
СОН О ВЕЩЕЙ ЛЮБВИ

В самом деле, странная ему приснилась тюрьма!

Стены, конечно, каменные, но камень ощущался не более, чем в любом другом доме; гладкая штукатурка была окрашена нежным салатовым цветом и прокатана самым прекраснодушным маляром – чуть-чуть выделяющимися лавровыми листьями, погуще основного тона и посочнее. Лавр? Он одинаково хорош и в торжественном венке, и в пресловутом борще... Савинков на минуту смутился от этого противопоставления и, не доев, резко отодвинул тарелку. Ничего особенного: какой-то расторопный официант в военной гимнастёрке и в белом переднике во всю грудь сейчас же и унёс бесшумно тарелку. Савинков закурил сигару – да, у него под рукой оказались и любимые сигары – и, не сходя со стула, прикрыл глаза. Глаза лучше и дальше видят, когда их не слепит свет вечно горящей лампы. Сквозь плотную решётку ресниц сейчас же предстал торжественный венец с праздничной широченной лентой и золотой надписью: «НАШЕМУ УВАЖАЕМОМУ И ВСЕМИ ЛЮБИМОМУ СОВЕТСКОМУ ТЕРРОРИСТУ». Не хватало, правда, в конце восклицательного знака, но, впрочем, и так хорошо. Кто-то ласковый и невидимый, как истинный ангел во плоти, вздел ему на левое плечо давно заслуженный – чего уж там! – венец, а сам скромно удалился, да что там, испарился, исчез в каменной, нежно окрашенной стене. Ангелы, они везде насквозь проходят. Савинков знал это ещё по севастопольской тюрьме; оставалось ему до расстрела – или даже петли? – день-другой, не более, потому что военно-полевые суды скоры на руку, но вот явился же ангел в образе Василия Сулятицкого, прямо из каменной стены, для подстраховки сунул в руку револьвер... и повёл через все посты и кордоны несокрушимой севастопольской твердыни, одно наказав: «Если остановят, в солдат не стрелять, а в офицеров можно, ну... и в себя, если не выйдем». Но ведь вышли же, вылезли из каменного мешка... в город, на его окраины, к морю, мимо сторожевых кораблей, в Румынию, в прекраснейшую Румынию. Жаль, повесили потом Сулятицкого, а то бы он и сюда пришёл, прямо к этой роскошной широченной кровати, истинно ангельским голосом приказал бы: «Встать, генерал! Рыжий Конь не затопчет, Бледный Конь не возьмёт – вынесет к победе Конь Вороной!»

Но не он же, конь победный, перенёс его от стола к этому умопомрачительному креслу? Ну да, кто в лавровом венце, тому и кресло полагается царское. Савинков покойно и благодушно вытянул ноги.

Лавровые листья щекотали шею, но он не снимал венца – как можно, если к нему с таким уважением! Сидя в покойном и мягком кресле и при таком хорошем венце он осматривал своё новое жилище; да, у Деренталей хорошо, но здесь всё-таки лучше. Приёмный зал, не иначе. Но ведь он и в самом деле кого-то ожидал. Собственно, для того и стены заново окрашивали, и мебель мягкую приносили, и ковры, и даже кровать двуспальную, широченную... «Получше, чем в спальне у Деренталей», – самодовольно подумалось. Но устроители этой полугостиной-полуспальни знали, с кого брать пример! Дерентали любили поваляться под день грядущий; утром их буди не буди – кулаками стучи в дверь. Он не на шутку сердился, видя такое разгильдяйство, а сейчас про себя отметил: хорошо. Ещё бы – плохо. Савинков ни на минуту не забывал, что он в тюрьме, где-то в самом центре Москвы, но всё это разве походило на тюрьму? Большая роскошная комната, застланная специально затребованием сюда ковром, – разве назовёшь её камерой? Камеры – это было в студенческие годы, в Петербурге, ещё где-то, последний раз – камера смертника, узкий, затхлый мешок в севастопольской крепости. Нет, толк в камерах он понимает, знает что по чём; чем ценнее её содержимое, тем меньше, глуше сама она – вот в чём главная суть.

Здешние хозяева – или личные слуги, может, и адъютанты? – устраивали жизнь всем правилам наперекор. И уж за ценой-то явно не стояли. Такие хорошие адъютанты, в такой хорошей военной форме, маленько, правда, подпорченной ошлёпистой красной звездой. Но ведь что ни попроси – исполнят с истинно ангельской быстротой. Живи и наслаждайся, растерявший свою молодость в скитаниях, несокрушимый русский террорист! Вот последний русский император, загнанный куда-то в Сибирь, мог ли наслаждаться такой, с позволения сказать, камерой? Савинков улыбнулся вдруг помягчевшими губами: неискоренимый социалист становится монархистом?.. Наверно, тюрьма равняет императора и его бомбометателя... да хоть и самого красного палача Дзержинского с белым палачом Савинковым... Кажется, он уже и с Дзержинским разговаривал, именно на это сравнение и упирал. Чего удивительного: красный палач – поляк, белый палач всю молодость тоже в Варшаве провёл, извольте быть земляками. А как же! Истинно по-землячески друг Феликс и приказал своим нукерам: «Соз-дать все условия для друга Бор-риса!»

Вот когда явились эти роскошные апартаменты с коврами, мягкими креслами, письменным столом, а главное, с такой вот восхитительной двуспальной кроватью. Он, сидя в кресле, и не размыкая глаз видел её. Одно смущало: если кровать двуспальная, так должен быть кто-то и второй? Надел ему венок, а сам – сквозь стену, истинно ангел?..

Он не успел додумать эту мысль, как всё разрешилось быстро и просто. Дверь отворилась – не стена, а именно дверь, – и вошла Любовь Ефимовна в малиновом, увитом розами халатике. Её почему-то сопровождал очень бравый красноармеец с такой же бравой, сверкающей звездой на фуражке. Савинков не успел и удивиться; красный армеец кивнул ему, улыбнулся широко, поощрительно и тут же ретировался в эту железно... почему-то железно грохнувшую дверь. После того совершенно ненужного грохота и пришло удивление:

   – Люба?..

   – Да, – сбросила она лёгкие белые туфельки и села ему на колени. – Ты соскучился?

   – Я соскучился. Но, однако ж, как мы здесь оказались? Что, Феликс, друг варшавский, руки нам, как поп, соединил?

   – Потом, потом, милый... А сейчас давай кутить! Ты хорошо обследовал свой буфет?

   – Да нет, я вот без тебя лавровым венком занимался... куда он только запропал?..

Венка в самом деле не было, словно он на каких-то воздусях сорвался с плеча. Но это не разочаровало сейчас, с приходом такой очаровательной гостьи. Тем более что и она охотно подтвердила:

   – Лавровый венок – будет. Ты давно заслужил его, милый.

   – Заслужил.

   – Вот видишь, сам признаешь. А потому давай-ка жить... пока живётся! За все проклятые годы сразу! Хоть у кумы, хоть у тюрьмы... Ну? Не узнаю тебя, Боренька... Шампанского!

Спустив её с коленей, Савинков радостно побежал к буфету – в самом деле, здесь и буфет оказался, полный вина и закусок. Его особенно умилили бокалы – узкий холодный, как лёд, хрусталь, который и царскую душу в далёкой Сибири мог бы повеселить... Но, впрочем, чего это цари на уме – царь-государь сидит где-то в сибирской тюрьме, в настоящей тюрьме, и уж ему-то едва ли подают такие бокалы. Савинков хлопнул пробкой.

   – Люба!

   – Да, Боря?

   – Мы будем пить или не будем?..

Их руки, отяжелённые бокалами, тянулись и тянулись навстречу друг другу – минуту ли, две ли, час ли, день ли... не год ли... не пять, не семь долгих лет?! – и никак не могли соединиться, сделать самое простое и обычное: чокнуться и разменяться бокалами, для вящей дружбы, для истинной любви, бесконечной и вечной...

Но почему – семь? Разве вечность чем-то ограничена, да ещё всего семью годами?

Он всем напряжением воли стремился к ней навстречу, в конце концов посаженный парижский шафер, он имеет право, да просто обязан... Что – обязан?..

Любить свою подопечную!

Да-да, любить.

А какая же любовь без шампанского? Раз откупорена бутылка и налиты бокалы – надо пить, пить досуха, досыта...

Но рука, твёрдо державшая бомбу и браунинг, стала противно-ватной, рука не слушалась, рука не хотела идти навстречу другому бокалу, какому-то слишком знойному, почти кроваво-красному... да что там – чьей-то кровушкой наполненному, горяченькой... Поняв это, он мог бы отворотиться, бросить противное усилие – испить такой бокал, но ничего с собой поделать не мог. Продолжал смешное, даже пакостное дело – требовать, просить, вымаливать совершенно ему не нужное смертное питие!

Дойдя до такой ясности, мысль его должна была дрогнуть, ужаснуться – но нет, не ужаснулась, продолжала кружить в каком-то гибельном круге. Вокруг двух никак не соединяющихся бокалов, вокруг двоих людей, одним из которых был вроде бы он, а другим... Люба или не Люба? Она руку-то тянула к нему навстречу, а сама отдалялась... на минуту, на две, на год... и неужели на все семь лет?! Он ничего не мог поделать с этим самоотстранением. Кроваво-красный бокал удалялся; рука, державшая его, истончалась, вытягивалась... в вечность, ограниченную почему-то семью годами...

Но, видимо, такова вечность. Раз нет другой! Чего ты хочешь, безумец? Знаешь, кто каждому задаёт Вечность? Вот именно, Бог.

Ты возомнил себя – выше?..

X

Савинков проснулся в уютной боковой комнате Деренталей и пошевелил губами, высчитывая:

   – Семь лет... К восемнадцати прибавить семь – это, кажется, двадцать пять... От двадцати пяти отнять семь – опять же будет восемнадцать?.. Не верю! Я не верю ни в какие сны.

   – Даже в мои? – вышла из своей комнаты в лёгком малиновом, увитом розами халатике воздушная Любовь Ефимовна.

Он смотрел на неё, как бы не узнавая. Халат... но ведь халат был всё тот же!

   – Какой нынче год?.. Если к восемнадцати прибавить семь... если от двадцати пяти отнять всё те же семь?!

Любовь Ефимовна смотрела на него расширившимися глазами:

   – Борис Викторович! Что с вами?..

Халат своими семилетней будущности розами опахивал ему лицо, халат мог действительно свести его на грань безумия, а он, всякой логике вопреки, стал яснеть головой и, отстраняясь, совсем уж определённо сказал:

   – Знаете, Любовь Ефимовна, странный... вещий... сон мне приснился. Я увидел, я совершенно ясно узрел, что будет со мной... да и с вами тоже... через семь, представьте, через семь невообразимых лет! Так где же сон, а где явь?

   – Сны проходят, дорогой Борис Викторович, явь остаётся, – опахнула она ему лицо халатом, сверху жарким и душным, как прогретая московская улица, а внутри чистым и прохладным, и не оставалось ничего другого – просто спрятать голову в его глубокую, щекочущую ноздри тень...

Он посчитал за нужное посмеяться:

   – Разве что Саши вам сейчас и не хватает!

   – Сашу раным-рано вызвали по телефону в посольство, – прикрыла она этот глупый вопрос своим розовым опахалом.

Савинков видел, что ночной сон повторяется, и уж теперь-то наяву...

Но дневным снам не суждено было сбыться.

Без звонка, без стука влетел с улицы Деренталь и сдавленным голосом закричал:

   – Консул меня по-дружески предупредил: Чека дозналась, что вы у нас квартируете. Не бойтесь! – вскричал он, совершенно не замечая, в каком положении и в каком одеянии находится жена. – В квартиру, арендованную французским посольством, они не ворвутся, но за порогом... за порогом вас сразу же схватят, Борис Викторович. Выход?!

Савинков не замечал, что уже машинально оделся и рассовывает по карманам все свои липовые документы, сует за брючный ремень старый, неизменный браунинг и в прорехи почтмейстерского пальто – по нагану, по хорошему военному нагану. Через пять минут его было уже не узнать: стоял перед растерзанной кроватью старенький почтмейстерше, с седенькой бородкой, в картузике и высоких, стоптанных сапогах, в голенища засовывал целыми пачками патроны и деньги, деньги и опять патроны – всё, что нужно дорожному московскому человеку.

Тем временем и Любовь Ефимовна, метнувшаяся было в свою спальню, выскочила обратно уже одетая, с мотком крепкой, не распечатанной ещё бечевы:

   – Как хорошо, что мы часто переезжаем с места на место! Как без такой бечёвки паковать вещи? Сгодится, Борис Викторович?

Он распахнул заднее, выходящее во двор окно – ещё раньше всё вокруг обследовал, – и уже прицельно прищурил глаз:

   – Сгодится, Любовь Ефимовна. Единственное – найдите что-нибудь тяжёлое, да хоть маленький утюжок... да, тот самый, которыми кружева гладите.

Всё он здесь знал, а Любовь Ефимовна с первого слова его понимала. Утюжок так утюжок.

Он привязал к его ручке конец бечевы, сделал хорошую, узлом затянутую петлю, в левую руку взял порядочный роспуск шнура и с подоконника, широко размахнувшись, метнул утюжок за каменный оголовок соседнего балкона.

   – Привяжите за радиатор, а как пройду – отвяжите. И – прощайте, друзья. Кому следует – передайте: еду в Рыбинск. Адью!

Любовь Ефимовна покачала головой: ах, баловник, он ещё может в такое время шутить!..

Но Савинков уже был на соседнем балконе и выбирал оставленный конец бечевы. Снова привязал. Снова проделал такой же бросок, к следующему балкону... ещё и ещё, не имея возможности отвязывать задний конец, попросту обрезал его, пока бечева, на пятом броске, совсем не кончилась. Но это было уже почти на другом конце дома. С пятого балкона Савинков по водосточной трубе спустился в безопасный угол двора и успел ещё помахать рукой двум зависшим в дальнем теперь уже окне головам, прежде чем увидел: с того конца из-за дома бегут кожаные, решительно распахнутые тужурки, чтобы закрыть чёрный выход...

   – Опоздали, друзья, – без всякой злости сказал Савинков, пряча поглубже за ремень вытащенный было браунинг.

Теперь оставалось простое дело: найти своих железнодорожников и, скинув уже примелькавшуюся почтарскую одёжку, переодеться во всё железнодорожное.

Прощай – Москва.

Здравствуй – Рыбинск!

За Ярославль он не беспокоился: там полковник Перхуров, там все основные силы; Рыбинск приходилось брать силами малыми, внезапно и оглушительно. Чего особенного – где свалены целые горы снарядов, там можно ожидать любого бикфордова дымка, а дыма без огня не бывает, а огня без порохового грохота – и подавно.

Не так ли, заскучавшие, поди, без дела господа офицеры?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю