355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Аркадий Савеличев » А. Разумовский: Ночной император » Текст книги (страница 7)
А. Разумовский: Ночной император
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:35

Текст книги "А. Разумовский: Ночной император"


Автор книги: Аркадий Савеличев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 36 страниц)

VII

Стихи ли, вирши ли? Снисходила до них и сама Елизавета. Бедный сержант Шубин к тому подвигнул. Со случайной оказией, опасливо, она даже посылала ему на Камчатку. Дошли ли? Один Бог знает. Может, и у нее, как у покойного племянника, с виршами плохо получалось. А чтоб выходило получше, напросилась через князя Антиоха Кантемира на заседание «Ученой дружины». Какая ученость! Наперекор Анне Иоанновне и ее курляндскому величеству Бирону. Возглавлял полутайные вечерние заседания в стихотворстве возросший Феофан Прокопович – он же архиепископ Новогородский. Прямо к нему обращаться Елизавета постеснялась, Антиох был более близок. Антиох – светский кавалер. Сын молдавского господаря, человек европейский. Перед ним Елизавета благоговела, Феофана же боялась. Он вот и на престол Анну Иоанновну подсаживал, И оды в честь ее писал.

Хотя и этот суровый с виду человек не только оды писывал Анне Иоанновне – ей же посвящены любовные вирши. Доходили списки и до Елизаветы, все больше через вездесущую Настеньку. Она завидовала, читая:

 
Прочь уступай, прочь,
Печальная ночь!
Солнце восходит,
Свет возводит,
Радость родит.
 

Под таким впечатлением при первой утренней, заре и прокралась, мимо дремавшего охранника, в укромную боковую комнатенку, к Черкесу. Внутри дома запоров, конечно, не ставили. Чуть золотилось выходящее на восток небольшое оконце. Душно было в комнате, Черкес до неприличия разметался на кровати. Но стыда у нее не было. Она встала на колени у кровати, в одной ночной рубашонке, и припала ему на кудрявую грудь, шепча:

– Ненаглядный мой Черкесик… прости меня, дурищу… сама не знаю, что творю… себе же вопреки, себе на слезы…

Долго, видно, шептала, а он, проснувшись, во все глазищи смотрел на нее…

Сейчас, при чтении этих виршей, опять вспомнилось. Уж если такой ученый человек печалью грешной исходит, так она-то, баба?..

Даже не верилось, что этот велемудрый царедворец, при торжественных выходах облачавшийся в парчу и бархат, может так растопить свое булатное сердце, а заодно и женское. Журчащим, юным ручейком булат тек:

 
Ты красота,
Ты доброта,
Ты веселие,
Велие.
 

Пересмешница все-таки она была. Уже познала грязной придворной жизни. Развеселившись, толкала Кантемира локотком:

– Ха-ха… мужланка, солдафонка курляндская! Вирши ей!..

Верно, природа сделала все, чтобы женщину превратить в мужика. Угрюмого, мордастого, расплывшегося всеми телесами. Вдобавок и с гнилыми ногами, на которых она едва передвигалась, опираясь на руку курляндского же спальника. Как ни приукрашивал придворный живописец ее портрет, выставленный в Зимнем дворце для всеобщего поклонения, – тут надо было обязательно низко склоняться как перед ликом живой и сущей, – как ни старался бедняга – не мог и краскам придать светлого выражения. Боялась изгнанница Елизавета этого портрета, изредка, на торжествах, приглашаемая все же во дворец. А еще больше боялась самой государыни. И во времена прошлые не только же за себя тряслась – за сержанта Шубина, в которого просто нельзя было не влюбиться. Ах, сержант, самый доверенный по тем временам, сердечный сержант! Где-то ты теперь? После такой-то потаенной, сладкой жизни совсем ты некстати попался на глаза алчущей любви, гнилоногой императрице…

И… и все ведь опять может повториться!

«Запрещу!.. Черкесу-то обязательно запрещу через первый порог даже переходить. Теперь ума хватит… у дурищи цесаревны?»

В зависти великой сержанта сослали на Камчатку, а над дочерью Петра Великого чуть ли не домашний арест учинили. Опять слухи ползли: в монастырь ее, в монастырь! Сама хочет.

Правда твоя, Господи, хотела, да ведь сейчас-то расхотелось. С какой горы новые слухи? Какие ветры дуют? За каждым шагом ее следят…

Арест арестом, а не возбраняется же ездить к владыке Феофану. Скромно, по бедности с одним ярыжным кучером… таким чернущим черкесом, для охранности и сажей по румяным щекам помазанным. Прямо загляденье – разбойничье чучело! Не замерз бы только, дожидаясь на козлах?

Беспокоилась Елизавета, слушая сладкоголосые вирши. Анна! А еще страшнее – ее золотокамзольный Бирон! Доносят. Нашептывают. Следят, ако тати.

Слышала Анна Иоанновна от тайных доносчиков о вечерних сборищах. Но… как тронешь владыку Феофана? Князя Кантемира – того ссылают, в Англию, во Францию ли послом к незабвенному и теперь вовсе недосягаемому Людовику XV. А куда сошлешь первосвященника Феофана? Он одами в ее честь как щитами огородился. Зря мерзнут обочь с черномазым Черкесом ночные тати. Такого знатного одописца сама государыня охраняет. Стало быть, и всех, кто эти оды слушает.

«Только бы у Черкеса сажу с рожи не смыло!» – уже без страха думала Елизавета. С Невы мокрым снегом дождит, но ведь в сажу-то крахмалу подмешано. Кучера снаряжала Груняша-бедяша, а уж ей ли, бедовой, не знать.

Сюда собираясь, Елизавета говорила во всеуслышанье своему охранному коменданту:

– Если государыня, паче чаянья, изволит нарочного прислать, так я у Владыки Феофана.

Этот новый комендант – не Алексбор, а пес цепной, бироновский. Но если не возбраняется, так не возбраняется. Баба с возу – и коменданту легче. Без забот щипли горничных, которые не только государыне – и затюханной цесаревне пикнуть не смеют.

Елизавета – как птица, выпущенная из клетки. Под звуки мерного голоса владыки Феофана, на этот вечер ставшего простым виршеплетом, Елизавета шептала Кантемиру:

– Ты знаешь, прелюбезнейший Антиох…

– Знаю, прелюбезная цесаревна Елизавет.

– Просто девка доверчивая, князь. А ну как и его на Камчатку! Что делать?

– Самое простое, цесаревна. Деревни, жалованные отцом, еще не отобраны? Вот-вот. Отправьте туда. Конечно, в недалекую, хоть и глухую. Чтоб сподручно было и самой хозяйский глаз положить…

– Ах, Антиох! Какой вы умный.

– Глупый, цесаревна. За то и отправляюсь за тридевять земель… послом-изгнанником.

– Полноте, Антиох. Англия? Франция? Какое изгнание!

– Да! – вдруг услышал сидевший по другую руку кадетик. – Возьмите меня… хоть камердинером!

Елизавета в страхе отшатнулась. Но Кантемир покачал, будучи и всего-то на год старше ее, – назидательно головой:

– В моем доме заушателей нет. Это кадет Петр Сумароков. Попомните мое пророчество: вы еще о нем прослышите и его вспомянете… пресветлая государыня!

– Что вы, что вы!.. – замахала руками так, что петербургские кружева парижским облаком поднялись. – Об этом не только говорить – думать непозволительно.

– Позволить можно, цесаревна. И думать, и среди верных людей говорить…

– Можно, ваше высочество! – вскочил взлохмаченный, возбужденный кадетик.

Она одной рукой отстранила его, а другой рот Кантемиру закрыла:

– Вы губите меня…

– Не погубим, Елизавет. Солнце восходит, свет возводит, как говорит наш лучший пиит. Не без намека ли, а?

– Откуда вы этот намек прозреваете, глупый Антиох!

– Мне молдавская цыганка о вас нагадала, что вы будете…

Она опять прикрыла ему рот рукой, но кадет своими невозможной чуткости ушами опять прослышал и подтвердил:

– Цыганки не врут. Да будет так, ваше высочество!

И столько уверенности было в его юном, горячем голосе, что Елизавета ни с того ни с сего расплакалась, прислонясь плечом к Кантемиру.

Сбитый с толку на самых верноподданнейших виршах, Феофан Прокопович вспомнил о своем сане и пристукнул посохом:

– Понеже Божьего страха не имеем!..

Но Владыка был плохим усмирителем. Только и всего, что собственную усмешку погасил в бороде. А посоветовал и того проще:

– Князь Кантемир верно говорит, государыня-цесаревна.

Значит, и до его заросших сивым волосом ушей долетело? А ведь никто не крикнет: «Слово и дело!»

– Благословите, отче, – решилась. – Устала я от велемудрых речей. Да и дела хозяйские…

– Благословляю, дочь моя царская, – руку протянул и сам ее в золотокудрый хохолок поцеловал, Кантемир провожал до саней. Хотел было и кадетик бежать, но ему велели возвращаться обратно. Ни к чему людные проводы, и так две тени серосуконные мельтешили возле саней.

– Свидимся ли?.. – грустно шепнул Кантемир, подсаживая ее в сани.

– Как государыня повелит, – нарочито громко ответила Елизавета, зарываясь носом в меховую полость.

Кантемир того лучше: хоть и знал, кто сидит на козлах, ткнул тростью в бок, в заиндевелый тулупчик:

– Смотри у меня, неумытая рожа! Не вывали на раскатах.

«Невы… валю… – Шагом, шагом тронул кучер лошадь и, только уже порядочно отъехав, гикнул: – Геть, мои каурые!

А и всего-то была одна лошадка, неизвестно, какой масти. Но верно: от инея каурая… Как и он сам.

Елизавета, оглянувшись, дернула полость и припала к его обмерзшей спине:

– Этой же ночью сошлю тебя, мой Черкесик… на свою потайную мызу. Не пугайся.

– Не пугаюсь, господыня. Ссылайте. Можливо, так потребно?

– Потребно, Алексей. Не хочу доводить тебя до Камчатки… Вроде проговорилась. Да неужто он не знает? Чего-чего, а злые слухи быстро разносятся.

VIII

Той же ночью Алексея отправили на заброшенную, совсем махонькую мызу. Хотя называлась она хорошо: Гостилицы. Для гостей, значит. А чем он не гость?

Отъезд был поистине тайный: с наемным извозчиком. Расторопная Грунька все и устроила. Пока нового коменданта-соглядатая кормили и поили, да что там – упаивали, перенесла в сани, предусмотрительно оставленные на дальнем подъезде к дому, кой-какие вещи, кой-какую провизию. Когда комендант, конечно из инвалидной команды, совсем уж завалился на лавку в прихожей, лукаво мигнула: прощайся, мол.

Алексей хотел постучаться в спальню Елизаветы, но она сама вышла. Как знала, в какую минуту.

– Булы б здоровэньки, господыня-цесаревна, – низко поклонился Алексей.

– Будь и ты здрав, наш новый домоправитель, – вполне серьезно нарекла Елизавета его очередную должность. – А чтоб не посчитали чужаком да чтоб и в дороге не заблудиться, тебя проводит Груняша. Девка бедовая, дорогу знает, бывала там. Только не задерживайтесь. – Говоря это, на храпевшего коменданта покосилась.

Недалеко оказалось, часа в три доехали. Слава Богу, свежего снегу не было, накат на дороге держался, в сторону Копорья, как выяснилось. Правда, версты три уж по чистому снегу тащились. Ни следочка, ни огонечка.

Алексей не сразу эту мызу и заметил. Все снегом закуржавело. Но Груняша прошлые наезды помнила, без ошибок в прогалы просек дулом мушкета указывала. Тоже предусмотрительность нелишняя: выло-подвывало в округе.

Прикладом мушкета и в дверь оснеженную загрохала:

– Открывай, Карпуша! Пьян, окаянный?

Долго там кашлялось, чихалось, чертыхалось, пока из-под сырого, видимо, кремника не вздулся огонек лучины. Вот те и царский дворец!

Карпуша оказался немолодым одноногим солдатом. В двух валенцах в сени вылез. Сильно припадал, но ничего, держался.

– Кой пьян? – ворчал он, створкой двери отжимая давно не убиравшийся с крыльца снег. – Пить ишь… С каких таких шишей?

– С таких, Карпуша, разуй глазищи, – пхнула ему Груняша в руки первым делом глиняный горлач. – Наша царевна-боярыня от своих щедрот посылает.

Куда и сон с лица Карпуши девался! Левой рукой горлач под мышку, а правой широко и душевно повел:

– Просим, гости дорогие. Я хозяин, я и угощаю.

– Не фасонь, Карпуша. Вот хозяин: Алексей Григорьевич, – подтолкнула Груняша. – Завтра, как проспитесь, покажешь ему все окрестные хутора, которые приписаны к мызе. Работных людей поможешь нанять. Грязь-то поразвел! Ну, задаст тебе государыня-цесаревна! Ее повеление: все тут привести в божеский вид. Может статься, и сама как-нибудь приедет.

У Алексея сердчишко екнуло. Но голос он подал хозяйский:

– Чего при лучине? Можно свету побольше?

– Как не можно! Все в нашей возможности, – засуетился, застучал Карпуша правым валенком, в котором угадывалась деревяшка.

Откуда и свечи взялись, и дверь на чистую половину из прихожей распахнулась, и даже чуток теплом от закоптелой печи повеяло.

Страсть было смотреть, как носится на своей деревяшке бедовый солдат-преображенец – засаленные зеленые фалды кафтана так и летали из угла в угол.

– Да ты не суетись, Карпуша. Нам некогда. Нам до свету надо обратно возвратиться, – не ему, а больше Алексею намекнула Груняша. – На чистую половину и не пойдем. Давай манерки царя-батюшки – и шагом марш обратно.

– Шагом арш! – как в давнишнюю боевую трубу протрубил Карпуша. – Да зачем же обратно-то на ночь глядя? Волки воют. Бивак устрою изрядный, не сомневайтесь.

– Не сомневаемся, но даже раздеваться не будем. Что, пораспродал манерки?[5]5
  Манерка – походная металлическая фляжка с завинчивающейся крышкой в виде стакана.


[Закрыть]

– Как можно, государыня Груня! – в истинном страхе замахал Карпуша руками, полез на стол, оттуда куда-то под потолок, и нашел-таки, вытащил на свет Божий колокольцами зазвеневший кожаный мешочек.

Их и было-то всего четверо, считая и кучера, а он с десяток серебряных манерок на столешницу высыпал, – что покатилось, что со звоном попадало.

Алексей на лету подхватывал. Сам и глиняный горлач от тугого кляпа освободил, резонно смекнув, что старый солдат в суете все тут переколотит.

– Геть, коли до шляху – так до шляху побыстрей, – опять сам же и поторопил.

– Хохол? – затряс давно не стриженными усищами Карпуша. – В нашей царской охранной роте, бывало, хохлов этих любезных царю Петру – что шведов под Полтавой!.. – совсем заговорился осчастливленный внезапно солдат.

Самое время посмеяться, но Груняша, наравне с другими принявшая петровскую, немалую, манерку, уже всерьез заторопилась:

– Пора. И утро близкое, и у волков ноги скорехонькие. Мушкет вот взяла – да что мушкет!

– Факел… хорошо насмоленный! – побежал в сени, гремя стоптанным валенком, Карпуша. – Есть ли у вас огниво?

– Как не быть, – уже возчик ответил, утирая бороду.

– Ну, с Богом тады.

– С Богом, – Алексей тоскливо повторил.

Нехорошо ему что-то стало при виде заворачивающих на обратный путь саней. Долго глядел с крыльца в темный прогал просеки. Луны не было. Хмарь сырая с залива набегала.

Это только ночью округа казалась безлюдной, днем по лыжному следу принесли весть:

– Волки людей разодрали!

Уже предчувствуя недоброе, Алексей еле дождался, пока не проспавшийся со вчерашнего Карпуша запрягал лошадь.

И версты не отъехали, как узрели страшное пиршество…

Где лошадь, где человек? – уже не поймешь. Весь снег в округе был истоптан и пузырился красным. Знать, великая стая налетела. Факел был сожжен до деревянного оголовья, мушкет валялся в санях разряженный. Даже топор, без которого конечно же не пускается в путь извозчик, был окровавлен. Отбивались до последнего…

Остатки лошадиной головы еще торчали в хомуте – хватило жратвы, – а от бедной Груняши даже косточки ледащей не виднелось. Что-то еще кровянилось по сугробью, но попробуй разбери – чье. Алексея, как выскочил из саней, начало рвать, – такой злой напасти у них на Черниговщине все-таки не бывало, не привык. Карпуша отнесся к ночному разбою спокойнее:

– Бывает по ночному времени, что делать. Как мы с царем Петром в Швецию зимой ходили да по пьяному делу забыли караулы выставить, волчары-то здешние…

Алексей не стал слушать, как вели себя волки при царе Петре, – пешью побрел обратно. Карпуша догнал.

– Надо ить государыне Лизавете весть дать, а то…

– А то – знаю! – остервенело отрезал Алексей, но посмотрел на старого солдата помягче. – Мне нельзя. Ты поезжай. Дом цесаревны на Васильевском найдешь?

– Как не найти. Бывал, ежели, да ведь помянуть сначала надо.

– Да не очень! – предостерег Алексей. – Тебя бы заодно не сожрали. Больше-то нет услужающих?

– К весне наберут, а сейчас я в едином духе.

– Ну, так помяни да тем же духом – к цесаревне. Меня-то тошнит и мутит…

– Как не тошнить! Без привычки-то. Не сомневайтесь: и за вас помяну страдальцев…

Хоть и кулдыбал, а все ловко делал Карпуша.

И два кубца глиняных – не серебряных, и шубу поверх истлевшего солдатского кафтана натянул, и подпругу у лошади поправил – покати-ил по той же страшной дороге! Даже с песенкой. Право, не ослышался Алексей.

Он весь этот день не выходил из дому. Даже за дровами в сарай, чтобы печь протопить. Теперь холод поджимал. Тоска дожимала…

Чтобы в рев не пуститься, пошел по горницам бродить. Дивился немало. В доме по-над замерзшей рекой, по зимнему времени неказистом, было четыре связи. Считай, четыре большущих горницы. Смекай, гораздо больше комнат-то. Только первая и была не разгорожена – зала. А дальше клетушки, с переборками дощатыми. В расчете на многих гостей, наверно. Печи так ставили, чтоб одна сразу несколько спален обогревала. Карпуша, видимо, время от времени протапливал. Холодило, но сырости не было. Может, и с дурного утра в жар бросало. Он сбросил даже полушубок. В одном легком кафтане домину осматривал.

Надо отдать должное солдату: порядок поддерживал. Пыли не так и густо было.

Кровати в спальнях стояли где по одной, где по две, а где и по четыре. На устойных ножках, на крепких досках. Мужики, что ли, тут бока проминали? Сенники скатаны в ногах. Суконные, а где и ватные, одеяла сверху сложены. В одиночных спальнях столики даже есть, стулья. Подсвечники, где медные, а где, пожалуй, и с закоптелой позолотой. В двух спальнях на подставках резных, деревянных – переливались зеркала. Дамы?.. Какие-то коробочки, шкатулки. Картина потускневшая, но вполне различимая, уже знакомая по прежним петербургским домам: пухлый, пузатенький младоребятенок, с крылышками за плечами, тетиву у лука натягивает, красную стрелу пускает в плачущего юношу-красавца. Э, как у князя Кантемира!

Он постоял, то о рыбачке Марфуше думая, то о своей господыне, с которой Бог связал таким чудным образом…

Стыдно стало. Дверь захлопнул и дальше пошел. Но там ведь – тупик? Комната большущая, во всю торцовую стену, а и не поймешь – что тут. Везде не то игрушечные корабли, не то просто игрушки. Тут дети забавлялись? Взрослые ли тешились баловством? Если часы, с каким-то непонятным циферблатом – так чего они медные, да еще плашмя на столе? Какая-то железная, разлапистая двуножка, с острыми иголками на конце. Карта, разрисованная разными красками: явно скомканная и потом аккуратно разложенная на широком столе, – отнюдь не дамском, Явно курили тут, опалины и прожоги, даже и на самой карте.

К этой кабинетной комнате примыкала еще одна спальня. Дверь, ведущая из кабинета, закрытая выцветшим бархатом, – зеленым ли, коричневым, все слилось. Когда Алексей отдернул занавесь, уж точно понял: главная спальня. Длиннющая мужская кровать под балдахином, тоже не поймешь, какого цвета. На столике у окна, – зеркало, здесь получше, с позолотой по дереву. И подсвечник с отблеском. Крюки на боковой глухой стене набиты, и на одном то ли платье, то ли шлафрок какой. Видно, почитал эту память Карпуша, при уборке не выбросил.

Алексей стыдливо попятился от чужой, заглохшей жизни, думая: «К чему здесь управитель?..»

Но на обратном пути, в зале с противоположной торцовой стороны, на которую он при входе не обратил внимания, на него гневливо глянул высоченный человечина. В зеленом кафтане с красными обшлагами, в метровых ботфортах и с тростью, которой только волков и бить. После первого испуганного замешательства – может, его и не было, когда входил? – после какого-то рабского повиновения этому указующему взгляду Алексей понял: ОН! Не доводилось ему видеть портретов царя Петра, не было их даже в доме цесаревны, а здесь явилось и назвалось: ОН! Так и слышались из-под взлетевших усов слова: «Служи! Не за страх, а за совесть!»

Алексей отсюда – задом, задом, в захламленную прихожую. Больше он в чистые горницы не заходил. Решил: если не приедет Карпуша, здесь и заночует. И прихожая, и спальня, чего лучше. Тоже печь есть, топчан в углу со скомканным сенником. Здесь себя Карпуша напрасно не утруждал. Веник у порога, кочерга под столом, оловянные и глиняные миски давно не мыты.

Покачав головой, принес из холодных сеней корзину с провизией, уложенной еще рукой Груняши.

«Була чы не була?..» – жалеючи спросил молчаливые углы. Верно, вроде была, вроде и не была девка. Жизнь! Он поел подмерзшего мяса с таким же подмерзшим в сенях хлебом, плохо соображая, что тут вообще едят. Свет так и не высекал. Под полушубком ночь провалялся. Какие сны!

Карпуша возвернулся уже следующим утром, когда Алексей, потягиваясь, вышел на крыльцо.

Утро было не слишком морозное, даже солнечное. Могучий сосновый бор, подступавший к самым хоромам, слегка пошумливал под легким ветерком. Дом-то, оказывается, стоял на высоком крутояре. Скат к реке был упадист и длинен – только на Масленицу и кататься. За рекой просматривались поемные луга, а дальше в нескольких местах подымливало; хутора угадывались. Алексей не знал, сколько их приписано к этой мызе, но догадывался, что придется туда след торить. С этой мыслью и лопату деревянную взял, чтоб от порога-то хоть торный след разметать. Вчерашние сани ничего не утоптали, а только на разворотах чертоломных бугров наворотили. Он с полчаса метал снег направо и налево, пока не подъехал – право, опять с песенкой развеселый – Карпуша.

– Што? – нетерпеливо спросил Алексей, втыкая лопату в сугроб.

– А то, – резво соскочил с саней Карпуша. – Государыня-цесаревна с каким-то заезжим Хохлом письмишко отправила, деньжат сколько-то. Пошли обедать.

Алексей его уже у крыльца перехватил:

– Лошадь прибрать надо. Да и какое письмишко? Какие деньжата? Хохлы?..

Отвечать Карпуше было некогда, а пришлось:

– Мать твоя весть подала. Отыскала тебя, окаянца.

– Мати? Так что…

– То и говорю: государыня-цесаревна письмо ей отписала и денег послала с каким-то твоим землячком. Велела тебе это передать. Что еще надо? Жрать хочу и того… Закашлялся совсем!

Ну, это уже понятнее. Алексей быстро выпряг лошадь, завел ее в сарай, дал сена и пошарил в санях: опять под сеном новая корзинка. Он резвее старого солдата в дом вбежал:

– Геть тебя, Карпуша! – так с налету и расцеловал. – За добрую весть о матушке!

– Добрая так добрая, – не понял его радости Карпуша. – Опосля целоваться-то будем. С этого разве мужики утро начинают?

Ясно, что не с этого. Карпуша и минуты зря не терял – еще вчерашний горлач к столу в поклоне пригибал. Алексей еле успел мяса накрошить. Не на пустое же брюхо двум таким хорошим мужикам сидеть-посиживать.

Да и о матери с проснувшимся, как и он сам, вниманием под ясное утречко думать:

«Ах, мати, мати! Сыскала ты все-таки меня, грешника?..»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю