Текст книги "А. Разумовский: Ночной император"
Автор книги: Аркадий Савеличев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 36 страниц)
Аркадий Савеличев
А. Разумовский: Ночной император
Алексей Григорьевич Разумовский
1709–1771
Энциклопедический словарь.
Изд. Брокгауза и Ефрона т. LI, СПб., 1895 г.
Разумовский Алексей Григорьевич, граф, (1709–72) – один из русских «случайных людей» XVIII в. Родился в хуторе Лемешах (ныне село Козелецкого уезда, Черниговской губ.), в семье «реестрового» малороссийского казака Григория Розума (розум по-малороссийски – ум; так прозвали Григория за то, что он в пьяном виде любил произносить поговорку: «Що то за голова, що то за розум!»). Несмотря на то что происхождение Разумовского было хорошо известно современникам и потомкам, да и не скрывалось ими самими, появилась фантастическая генеалогия, выводившая их от польского шляхтича Рожинского. Мальчик Разумовский пас общественное стадо, но у него проявилась страсть к учению и пению; он выучился грамоте у дьячка соседнего села Чемер. В 1731 г. через село Чемер проезжал один из придворных, полковник Вишневский, услышал в церкви чудный голос Разумовского и взял с собою в Петербург. Обер-гофмаршал двора императрицы Анны Иоанновны Левенвольд принял Алексея Розума в придворный хор; там его увидела и услышала цесаревна Елизавета Петровна, пленившаяся его голосом и наружностью – он был красавец в полном смысле слова. С этого времени началось его быстрое возвышение; после ссылки любимца цесаревны, Шубина, он занял его место в ее сердце. Потеряв голос, Розум получил должность придворного бандуриста, потом уже под фамилией Разумовский – управляющего одним из имений цесаревны, затем и других ее имений и всего ее небольшого двора. В правление Анны Леопольдовны он был сделан камер-юнкером цесаревны. Это возвышение отразилось и в Лемешах: мать Разумовского завела там корчму и повыдавала замуж своих дочерей. В перевороте, возведшем на престол Елизавету, Разумовский играл очень видную роль и был пожалован в поручики лейб-компании, с генеральским чином. После коронации государыни Разумовский получил звание обер-егермейстера и целый ряд имений в Великороссии и Малороссии. За матерью Разумовского был отправлен в Лемеши особый нарочный, и ее поместили со всем семейством во дворце; но здесь ей чувствовалось не по себе, и она скоро вернулась домой. Сознавая затруднительность своего положения на той высоте, на какую вознес его случай, Разумовский приблизил к себе таких ученых и талантливых людей, как Теплов, Ададуров (адъюнкт[1]1
Адъюнкт – в России до 1917 г. и в Западной Европе: младшая ученая должность в некоторых научных учреждениях, помощник профессора.
[Закрыть] академии), Сумароков и Елагин. Сам Разумовский стоял вне политики, но на него опирались такие представители русской партии, как канцлер Бестужев-Рюмин. По-видимому, не без влияния этого последнего состоялся и тайный брак государыни с Разумовским. Об этом браке считает возможным говорить совершенно определенно автор специальной монографии о семействе Разумовских г. Васильчиков. Событие это он приурочивает к осени 1742 г. и к подмосковному селу Перову. Значение Раумовского после этого окончательно упрочилось; на него смотрели как на супруга императрицы, которая во время его болезни обедала в его комнатах, смежных с ее собственными апартаментами. Это исключительное положение он сумел удержать до самой смерти государыни, хотя в последние годы место фаворита занял И. И. Шувалов. При дворе теперь пошла мода на все малороссийское: заведены были бандуристы; в штатах числилась «малороссиянка-воспитательница»: певчие малороссы участвовали не только в церковном хоре, но и в театральном, наряду с итальянцами (Разумовский любил музыку, и ввиду этого была заведена при дворе постоянная итальянская опера). Сам Разумовский и теперь оставался таким, каким был в Лемешах, – простым, добродушным, хитроватым и насмешливым хохлом, любящим свою родину и своих земляков. Императрица Екатерина II в своих мемуарах пишет: «Я не знаю другой семьи, которая была бы так любима всеми». В 1744 г. Разумовский получил достоинство графа Римской империи, причем в патенте было сказано, что Разумовские происходят от Романа Рожинского. Через некоторое время оба брата – Алексей и Кирилл – были пожалованы в графское достоинство Русской империи, а Разумовский сделан фельдмаршалом. Было два вопроса, в которых он всегда решительно и открыто подавал свой голос, не боясь наскучить государыне своими ходатайствами – это просьбы за духовенство и за родную Малороссию.
Императрица Елизавета также полюбила Малороссию, которую захотела осмотреть в 1744 г. и в которой ей оказан был чрезвычайно торжественный и вместе с тем сердечный прием; довольно долгое время она прожила в доме Разумовского, в городе Козельце и познакомилась там со всею роднею бывшего лемешевского пастуха; особенно очаровал ее Киев, и она произнесла громко следующую фразу: «Возлюби меня, Боже, в царствии небесном Твоем, как я люблю народ сей благонравный и незлобивый». Казаки подали через Разумовского прошение о восстановлении гетманства, и оно было милостиво принято государыней. Гетманом стал Кирилл Разумовский. Умирая, Елизавета Петровна взяла с наследника престола обещание, что он не будет обижать Разумовского. С тайным браком императрицы Елизаветы Петровны и Разумовского связана загадочная история якобы детей их, Таракановых. В Европе в 70-х гг. прошлого века явилась искательница приключений, называвшая себя дочерью Елизаветы и Разумовского, султаншей Алиной, владетельницей Азова, княжной Владимирской, принцессой Елизаветой Всероссийской, сестрой Пугачева. Рассказывали о Таракановых, которые приняли монашеское послушание; такова была старица Досифея, на портрете которой имеется надпись: «Принцесса Августа Тараканова, в иноцех Досифея». По другому преданию, были две княжны Таракановы, воспитывавшиеся в Италии; их коварно арестовал граф Орлов и велел утопить, но одну из них спас матрос, и она постриглась в монахини одного из московских монастырей. Аналогичные предания приурочены к различным городам России. Гельбиг говорит, что, по рассказам, у императрицы Елизаветы было 8 детей (Закревские), но он уверен, что у нее был только сын от Разумовского (Закревский) и дочь от Шувалова. По мнению г. Васильчикова, весьма вероятному, басня о Таракановых обязана своим происхождением тому факту, что Разумовский действительно воспитывал за границей (в Швейцарии) своих племянников Дараганов (или, как их иначе называли, Дарагановых), Закревских и Стрешенцова. Иностранцам нетрудно было переделать Дарагановых в Таракановых и создать легенду об их особенном происхождении, тем более что и воспитатель их, Дидель, по-видимому, распространял такую версию. По смерти Елизаветы Разумовский поселился в своем Аничковом дворце. Вступив на престол, Екатерина II отправила к Разумовскому канцлера Воронцова с указом, в котором ему давался титул высочества как законному супругу покойной государыни, Р. вынул из потайного ларца брачные документы, прочитал их канцлеру и тут же бросил в топившийся камин, прибавив: «Я не был ничем более, как верным рабом ее величества, покойной императрицы Елисаветы Петровны, осыпавшей меня благодеяниями превыше заслуг моих… Теперь вы видите, что у меня нет никаких документов». Екатерина II, когда ей Воронцов доложил о происшедшем, заметила: «Мы друг друга понимаем. Тайного брака не существовало, хотя бы и для усыпления боязливой совести. Шепот о сем всегда был для меня неприятен. Почтенный старик предупредил меня, но я ожидала этого от свойственного малороссиянину самоотвержения». По словам его биографа, Разумовский «чуждался гордости, ненавидел коварство и, не имея никакого образования, но одаренный от природы умом основательным, был ласков, снисходителен, приветлив в обращении с младшими, любил предстательствовать за несчастных и пользовался общею любовью».
Аркадий Савеличев
Ночной император
Пролог
Сон счастливого человека
По широкому шляху от Киева на Чернигов… а может, от Чернигова на Киев?.. летела золоченая коляска шестериком. Цугом. Попарно. Лошади были вороные – звери-лошаки. Ясно, не здешней, казацкой, породы, скорее всего, немецкой. Широкие груди и крутые крупы говорили о том, что они могут бежать хоть день, хоть ночь. Мускулистые ляжки. Не игристые скакуны, которые в полчаса сгорают, – нет, для долгой скачки по пыльному шляху. Впрочем, пыль оставалась далеко позади – так быстро катила коляска. Хотя лучше сказать – карета? Не могла даже пылинка пробиться сквозь двойные стекла, туго обделанные распаренной телячьей кожей.
Двое кучеров в ливрейных камзолах по очереди щелкали бичами и кричали:
– Пади!
– Пади-и!..
Но кому тут было падать? Не першпектива же Невская.
Разве что слуги – слишком опасно болтались на запятках. Их обшитые серебряным галуном камзолы надувало ветром, как паруса. Ноги часто отрывало от приступка – смертный танец на воздусях. Руки закаменело сжимали поручень-держатель.
Коляска пролетела мимо пропыленных, заглохших хуторов. Время работное, хохлацкий люд был в полях. Если и вылезал из хаты на звук колокольцев какой-нибудь вислозадый дед, так все равно ж ничего не видел. Пыльный степной смерч и тот проносится тише. Вихрем ли, бичом ли сбивало соломенные капелюши – поди пойми. А лучше – прокашляйся да не засти дорогу.
– Пади-и… в гроб тебя до могилы!.. – с левого краю кожаного козла.
Еще крик лихой не успеет затихнуть, как с правого:
– Пади-и… в Господа и в дороженьку твою мать!..
Хутора сплошным частоколом проносились. Хохлацкие мазанки пыльным смерчем разваливало на стороны. Где пролетала золоченая карета – там пропыленноё солнце лишь освещало Божий свет. Безлюдство оставалось. Нехристь окаянная. Пустота. Мертвая пустыня.
Странно, что еще сам шлях не уносило!
– Па!..
– …ди!..
Упал с запяток один слуга, вынесло на обочину другого – кому идти? И – как идти? Все равно не догнать лихой шестерик.
Только клик непотребный на обгон по шляху:
– Па!..
– …и-и…и-и!..
Вслед за слугами свалился левый кучер; тем же порядком и правый.
Но карета чего ж?..
Карета продолжала свой смертный бег.
Высшие силы несли ее. Последние силы, Господние.
Единственный пассажир, при всех звездах, крестах, голубых и прочих лентах, сквозь марево золоченого фельдмаршальского мундира потери слуг и кучеров совсем не ощущал. Эко диво! Не такие с его запяток валились. Таковские! А его житейская карета продолжала нестись вперед.
На толстых, воздушных пуховиках тряски не чувствовалось. Подвесные рессоры гасили всякий посторонний толчок. Живи на счастье… самым упокойным сном!
Но шлях-то, шлях?..
Он вдруг потерял безлюдье. Навстречу лениво двигалась пара волов; с какой-то допотопной телегой. И кучера не кричали: «Пади!», и слуги запяточные не поднимали панику. Шестерик и без слуг, и без кучеров летел на крутолобые рога.
«Да что же это такое, Господи?! Я маршал или не маршал? Я граф или не граф?»
Выходило, что нет. В переднем окне лишь мерно ходили крупы его вороных. Беспечно колыхались красные султаны на гривах, волосок к волоску расчесанных на графских конюшнях. Но к чему это парадное великолепие? Сейчас, вот сей же час они взлетят быкам на рога!..
Он попробовал открыть боковое окно и самому крикнуть спасительное: «Пади!» Окно не открывалось. Заросло какой-то многолетней накипью. Сквозь стены, золоченым бархатом обитые, слал свой предостерегающий клич – его не слышали. Может, и голоса не было.
Волы, подгоняемые босоногим, сопливым хохленком, – о десяти каких-то годах, – надвигались своими слюнявыми мордами, подпиленными, но все равно страшными рожищами, а черкесского вида хохленок их пятками в жирные зады и знай покрикивал:
– Цоб цоби!
Вот этот ленивый, как все тут, окрик пробивал кожу и бархат кареты. А маршальское «Пади!» не могло пробиться. Рожища напирали неумолимо. Голая пятка вышибла переднее окно, и хохлацкий, по молодости еще неустоявшийся голос повелел:
– Геть отседова! До моей тележины. В карете, можливо, я сам пиеду.
И он, маршал и граф, мигом перелетел сквозь разбитое окно, поверх воловьих спин, прямиком в телегу. Хоть на солому, и то хорошо.
Думал, ткнутся волы рогами в какой-нибудь забор и остановятся. Но они вопреки всякой природе взяли в галоп. Вот вздыбились и взлягнули ногами. Все выше, все быстрее. «Швыдче!» – пришло ему на ум забытое, детское слово: ни возмутиться, ни удивиться не успел. Волы скакали что твой шестерик! И он, босоногий и беспечный, утирал полой холщовой свитки залепленное потной пылью лицо и сквозь жаркую истому покрикивал: «Цоб цоби!»
А обочь карета неслась, с каким-то раззолоченным генералом. Без кучеров, со страшным криком: «Пади!»
Колесо в колесо катились карета и эта вот волами запряженная телега. Ну, прямо как единое целое. Дивы дивные!
Чтоб смахнуть властной рукой это дивье – перемахнул через обод телеги… и, кажется, опять оказался на алых пуховиках.
– Тишка! Гришка! – последовал грозный приказ кучерам. – Заснули, что ль?!
Может, проснулись Тишка с Гришкой, может, он сам очнулся – вроде ожила карета. С радостным гневом, снова одетый в озолоченный камзол, припал к окну. Да что же это такое?! Карета вскачь неслась по шляху… но скакала обочь, колесо в колесо, и неотвязчивая телега, запряженная всего-то двумя волами. Черкесского вида хлопец, сидя на охапке соломы, бил голыми пятками в тугие зады волов и лениво покрикивал:
– Цобцоби…
А он, опять став маршалом и графом, грозным голосом пробовал взывать:
– Пади-и!..
Но никто не падал ниц. Хотя… стали появляться безликие фигуры, ближе, больше, и облачаться кто в гвардейский Преображенский кафтан, кто в камергерский камзол, кто в поповскую рясу… а кто и в женскую парадную «робу» с непомерно раздутыми шлейфами. Он хотел напомнить, что парадные одежды не для таких вот пыльных шляхов, только вознамерился какую-то знакомую даму… очень, очень знакомую!.. с самым пристойным поклоном пригласить в свою карету – как снова сквозь разбитое стекло перелетел, поверх воловьих рогов, в уже знакомую телегу.
Опять бос? Опять лицо заливает пот, густо замешенный на дорожной черноземной пыли?..
Беда, прямо беда: не было зеркала. Но грязный пот ощущался и без зеркал. А карета, скакавшая, хоть и без кучеров, неотвязчиво обочь, воочию бешеным вихрем дышала. Там насмешливо восседал важный генерал, от нечего делать французской пилкой чистил ногти – прямо искры летели. Железные, что ли, ногтищи-то? Но то у дьяволов – не дьявол же там, в карете? Вполне симпатичный генерал, а может, и того выше. Откормленное, холеное лицо лоснится. Вороным крылом сияет короткий, подвижный парик. Не лыс, видно, генерал, хотя и не молод… Что это? Кивнул приятельски босоногому, зачуханному хохленку?
Было самое время со всей вежливостью, усвоенной от приходского дьячка, поспрошать:
– Шановный панове? Мает быть, я ваш хлоп?..
Но телега налетела на камень, тряхнуло, громыхнуло – и вот он опять в карете. На алых пуховиках. Чисто отмытый, во все прежнее одетый, надушенный французской водой. Никакой вони от грязных волов. Да и были ли они, то и дело выхлестывающие из своих необъятных задов вонючие лепехи?..
Не было волов. Быть не должно!
Какие волы при такой роскошной карете? При немецком шестерике?
Генералы, князья встречь бежали. Верно: приветствовать. Верно: с неизменными, заискивающими просьбами. Ну, как им откажешь!
Да хотя бы и дамам? Они ведь тоже осмелели, своими великолепными робронами[2]2
Роброн – старинное женское платье с кринолином.
[Закрыть] жмутся к бешено скачущей карете. Хотя… все ли, все ли?..
Одна-то явно не жмется, попереди всех и немного поодаль. Не отстает от кареты, походка плавная, царственная. Светло-золотистые волосы, роскошно падающие на плечи… ах, какие плечи!.. волосы кажутся парусами, поднятыми на ранней утренней заре. Высока и нехудосочна, словно несет ее угодливым окружающим потоком. Люди, люди вокруг нее – несть им числа. Она милостиво улыбается небольшими, аккуратными губками – всем встречным-поперечным, а глаза-то косит в его сторону, волоокие, безумной нежности глаза. Ему? Ему ли?.. Ах лукавая привередница!
Следовало сказать что-нибудь этакое игривое, роскошно-красивое, под стать ее жемчугами осыпанному платью, шлейф которого несли двое ангельской чистоты мальчиков… но окно опять заслонила ненавистная телега. Со своими пыхающими волами. Со своим сморкающимся в подол свитки хохленком…
– В кнуты! В кнуты тебя!
Успел ли, нет ли гневно крикнуть – в телеге наместо него очутился.
Господи! Что же это делается?! Обочь пыльного шляху, не отставая ни от кареты, ни от телеги, вроде бы и неторопливо бредет… да, бредет его старая, куда-то запропавшая мать! Он не мог ошибиться. На ней такой знакомый кокошник, вроде казацкой шапки… Да и панева… Такие паневы ткали… Где же ткали-то? Он знал – где, только не мог сейчас вспомнить. Ветром дорожным уносило память. Уносило само время, вязкое, как дорожная пыль.
– Мати! Ридна мати! – звал с вороха измятой соломы.
Она как будто заметила его, хотела даже приворотить к телеге… но откуда ни возьмись – та царственно летящая по ветру, волоокая дама, в жемчужном роброне и с сияющей золотой короной на голове. У матери кокошник в виде казацкой шапки, у царственно выступающей дамы – осыпанная драгоценными каменьями корона, но идут-плывут вместе, рука об руку. Такая добрая, до последней морщинки знакомая хохлушка – и эта северной стати дама с гордо поднятой головой. Матерь? Мать, конечно. Но не она благодарно и покорно говорит, – беря ее под руку, та царственная дама приговаривает:
– Благословен плод чрева твоего: благословенно рожден и благословенно возрос. Всем во славу и радость, а мне так особливо.
И эта родная, простоватая хохлушка принимает благодарение как должное.
Идут-плывут уже вблизи бешено скачущей телеги. Они устали от дальней дороги? Они хотят присесть?..
– Вам хватит места обеим!
От только хотел поворошить, оправить солому… как все застила наскочившая карета. И пыльный шлях, и опыленное солнце, и этих мирно плывущих женщин – и родную хохлушку в расшитой золотистыми подсолнухами паневе, и царственную даму, шлейф платья которой несли юные херувимы…
Быль и небыль.
Сон и явь.
Карета?.. Она неслась куда-то неудержимо и неотвратимо. А он, лежа на алых подушках, шептал:
– Господи, прими мою окаянную душу. Устал я, Господи, вечно скакать куда-то. Укажи мне путь праведный, путь последний. Начертай свои письмена…
И вдруг огненной строкой вспыхнули на стенке остановившейся кареты слова:
«ИЮЛЯ 6 ДНЯ СИЕ СВЕРШИТСЯ, ДА НЕ ДАНО БОЛЕЕ!»
И голос свыше:
– Спи спокойно, безгрешный человек. Сказано: пути Господни неисповедимы. Ты закончил свой путь. Ты свободен.
Погасли огненные слова.
Замолк горний голос.
Вечная тишина…
Часть первая
На господнем шляху
IВ 1709 году произошли три вроде бы и не связанных между собой, но знаменательных события: Полтавская битва воителя Петра, добрачное еще рождение цесаревны Елизаветы, будущей императрицы, и появление на свет Божий черниговского пастушонка Алешки Розума, даже и через десяток лет и не помышлявшего, что станет он российским графом и фельдмаршалом Российской же державы.
«Все в руце Божьей», – размышлял странный вояжер, разглядывая из оконца кареты по-осеннему роскошные украинские сады. Был он в военном кафтане и при сабле, но пообтерхался в дороге и забурел от венгерского вина. Поди, какой-нибудь разжалованный майор? Незадачливый маркитант? В карете у него булькали, перекатываясь, дубовые бочонки. Один-то и не затыкался вовсе. К чему?
Ехал он неспешно. Спешить было незачем. Впереди могла быть голубая лента через плечо, но могла статься и смоляная веревка на шее. Бр-р-р!.. Кто ж любит веревки? Хотя это и не самое страшное: миг – и к Господу Богу для дорожного отчета. Пострашнее – колесование, четвертование да рванье непотребного языка. И всего-то брякнул: «Баба – она ить не мужик…» Петровский-то хронометр уже отстучал свое. Одряхлел и плесенью покрылся. Годик-то каков? Одна тысяча семьсот тридцать первый, осенний к тому ж. Бывший бомбардир мог размышлять, под венгерское-то винцо, о преславной Полтавской баталии, но велика ли теперь честь? И если уж в бабской сущности Катьки-литовки нельзя было сомневаться, то насчет Анки-курляндки… Замри – и не мысли, человече! Радуйся, что так счастливо отделался. И шея цела, и язык во рту опять непотребно мотается:
– Ну тебя, курва!
Не дай Бог такое под Петербургом сказануть! Курва – курляндка?
Но здесь-то – все иначе… Собственный кучер опился венгерским и в овраге землей присыпан. Теперь хохлы на козлах. Разные. Один под страхом пистолета сбежал, другой не вином, так горилкой «огорючился», сам собой в ночи с козел свалился. Лошади вольно шли, пока лбами каурыми в Десну-реку не уперлись. Право, обрыв страшный! Федор Степанович их самолично отвел под дубки. С тем поздненько, под винцо венгерское, и започивал в одиночестве.
Утром глазищи едва продрал, глядь – еще одна карета со шляху под дубки сворачивает. Да пара громадных хохлацких телег, хохлацкими же чубами утыканных. Хохлы кто куда, а из кареты статный такой, вальяжный, седобородый попище выходит.
– Охо-хо!.. Далече, отче?
– До града Петрова, служивый.
– Так и я до града! А откуда, смею спросить?
– От града Киева, православный.
– А я – так от мадьярского Пешта. Во-она!
– И без охраны?
– Какое! Чуть не до Киева мадьярские гусары провожали. Под грамотку Анны Иоанновны, не шутка.
– Какие шутки, если с Анной Иоанновной… Но на государева посла ты, служивый, вроде бы не похож.
– Чего ж так, отче? – обиделся окончательно проснувшийся Федор Степанович.
– По речи твоей сужу. Не обижайся, православный. Да послы и не ездят без свиты…
– Была свита, отче… Была. Трое солдатиков-инвалидов. Все один за другим опились да с козел в ночи попадали. Вон и последний!..
Последыш-то недалече от обрыва и лежал. В мокрой от росы пыли дорожной…
– Положи ему малость грошиков в шапку да приставай к нам. Эк у меня бездельников! Посидят и за кучера.
Не без сожаления, под строгим поглядом непростого попа, отсыпал из кошеля медной мелочишки.
А дальше – повеление попа:
– Садись на козлы, Юрко. До Лемешек.
Одна чуприна зашевелилась в телеге. Нехотя, но пересела к спутнику. В хвосте потащились. Там-то, в обозике, возглавляемом поповской каретой, утреннее песнопение грянуло. Не знай, как и понимать. Не то распевная молитва, не то распев разбойничий. И слов-то не разобрать. Нечто хохлацкое, нечто дурацкое. С уханьем да с присвистом. С рыданьем да стучаньем по ободку телеги. Страсти Господни!
Когда остановились на полдник под очередным развесистым дубом, Федор Степанович с опаской спросил:
– Не из разбойных?
– Разбойные, да мне послушные, – отечески посмеялся поп.
– А то смотри, отче. Я хоть и в едином теле, а при многих пистолях, – нарочито распахнул широкий, еще петровского покроя, Преображенский кафтан: три костяных рукояти, уж точно, виднелись. – Да и сабелька с полтавских дней не затупилась.
Верно, он был не при шпаге – с тяжелой саблей на боку. Случись что на дороге, куда годна шпажонка! Нет, даже поп с уважением посматривал на саблю.
– Деянья великого государя мне ведомы, служивый. Почти десяток лет довелось при нем молитву править. И сейчас вот правлю… хлопчуков, до пенья охочих, по хуторам вылавливаю да в Петербург везу. Сохрани и помилуй их, Боже!
Невеселое выражение лица было у попа. Густо седым волосьем заросло, а все ж заметно.
– Ты радуйся, отче. Чего беду кличешь?
– Не кличу – заклинаю. Разве судьбу предугадаешь? Петербург что жернов, всех перемалывает. И больших, и малых без разбору…
– Да-а… Правду ты кажешь, отче. Под жернова вот и я на старости лет попал…
Федор Степанович за свою служивую жизнь хлебнул горького опыта. Добро еще, что рубанный при Нарве и Полтаве преображенец только отсылкой к мадьярам и отделался. Прилично за вином купцам ездить, но вовсе не прилично заслуженному полковнику. Хотя опять же: молчи, служивый!.. Дело-то – почетное. Закупаешь вина для двора ее императорского величества Анны Иоанновны. Отправляя в такой дальний и тяжкий путь, спальник императрицы, он же курляндский красавец и грозный Бирон, наказал без шуток:
– Вернешься с головой или без головы.
Это объяснять не надо. Низко поклонился Федор сын Степанов, уж ниже некуда. Три месяца прошло, а шея да хребтина до сих пор зудят. Кнут по возвращении – он еще вроде медового пряника. К ручке государыни и не чаял сподобиться. Хотя все исполнено было лучшим образом. Вина закуплены самые наивкуснейшие. Первым зимним обозом, до заснеженных шляхов на колесах, а дальше полозом, и пойдут под настоящей охраной в Петербург. А пока – каждого сорта пробный засмоленный бочонок. Вот ведь где опаска! А ну как проба-то не приглянется?! Подумать – и то страшно.
– Попробуем и мы, отче, – с одной стороны дуба другой стороне предложил. – У меня ведь и для себя еще осталось. Пора и познакомиться, раз уж так. Поп ты, вижу, непростой?
– Правильно зришь, православный, – с достоинством усмехнулись из-за дуба. – Архиепископ Новогородский. Именем Феофан, а прозванием Прокопович. Слыхал про такого раба Божьего?
– Как не слыхать! – привскочил Федор Степанович. – Одеты-то скупо, по-дорожному…
– Неброско, лучше сказать, сын мой. И удобнее, да и безопаснее. Вот хоть и тебя взять: без позолоты. В чинах-то великих ли?
– Какие чины, ваше преосвященство! – вспомнил подобающее обращение. – Армейский полковник, Вишневский. Именем Федор Степанович. Тож из здешних краев, из хохлацких.
– Ну-ну, полковник. Края наши хорошие. Грешно не любить их. Слышишь, песнопения какие?
Федор Степанович слышал, конечно.
– Гарно спевают!
Уж он догадывался: на придворную утеху везут хлопчиков. Кого за вином горючим, кого за горюч-слезой… Так и прошибало, хотя они тут, в карете, с внезапно объявившимся архиепископом и тушили слезу водицей венгерской. Само собой, из подорожного бочонка – не из царского же, запечатанного.
– Бог благословит, заночуем в Лемешках.
– С благословения вашего преосвященства. У меня ведь в запяточном сундуке и еще подорожный бочонок найдется.
Феофан Прокопович игриво погрозил холеным праведным перстом, на котором вспыхнул огонь рубина. Прав был спутник: мало он походил на попа. Достаточно пожил при царских дворах, начиная с воителя Петра и кончая засидевшейся на коврах, от жиру расплывшейся Анной. Знал ученейший Феофан: всему свое время.
Время молитве – и время мирской утехе. Так что к хутору, где решили заночевать, ехали зело навеселе.