Текст книги "А. Разумовский: Ночной император"
Автор книги: Аркадий Савеличев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 36 страниц)
Скромными деяньями одержим был архиепископ Новогородский, стало быть, первосвященник. Но – не патриарх же! Легко было грозному царю порушить патриаршество – нелегко нынешнему первосвященнику стать вровень с патриархом, пред которым трепетали б и цари земные. Не от страха, не от скромности самоумаялся. Так повелось – так и велось. Допусти самодержицу к руке, а сам главу преклони. Вон как ныне летят они, головы-то!
Пока архиепископ, он же и пиит Феофан Прокопович, ладит с Анной Иоанновной. Любо той, как он в честь ее стелет оды. Да что оды?.. Вирши любвеобильные, будто отрок хохлацкий. Самому диво – как это из-под руки благословляющей вышло.
Прочь уступай, прочь,
Печальная ночь!
Солнце восходит,
Свет возводит,
Радость родит.
Прочь уступай, прочь,
Печальная ночь!
Богом венчана Августа Анна!
Ты наш ясный свет,
Ты красный цвет.
Ты красота,
Ты доброта,
Ты веселие,
Велие.
Борода сивая, густейшая скрывает горькую усмешку. Надо было видеть эту шестипудовую «красу»… Да с таким-то мужеподобным ликом! Хлопчук он, что ли, несмышленый? Мало, первосвященник, так еще и глава «Ученой дружины», куда вошли историк Татищев, пиит Кантемир, совсем юный кадет Сумароков, да и цесаревна Елизавета вирши под его началом сочиняет. Совмести-ка все это!
Антиох Кантемир как-никак сын молдавского господаря, а сатирик он первородный. Прямо при цесаревне и начал рассуждать:
– Кто есть о шести пудах мужеподобные телеса? У кого вместо чела – пьяным кухарем сляпанный блин чухонский? Дивы дивные – природа!
Не о государыне же… Боже упаси?..
Государыня в последних женских летах, а радости в жизни не знала безмужняя царица.
Больная и убогая при всей своей могучей телесности. Что ее приспешник Бирон! Жеребчина курляндский, у которого один глаз в сторону сокрытой бриллиантами самодержицы, а другой – на ее разлетных фрейлин. Истинно так и цесаревна думает, но молчит же? Как можно вслух?!
Роскошно красивая и смешливая по молодости, цесаревна рот ладошкой прикрыла – ладно. Все-таки дщерь Петрова, кричать: «Слово и дело!» – не будет. Да ведь стены и те услышат. Не зря же появилось невесть кем – лучше сказать, в угоду кому? – написанное «Житие Новогородского архиепископа еретика Феофана Прокоповича». Врази ополчаются. Только что сослан в Каменный вологодский монастырь – истинно камень посередь глухого озера – Киевский архиепископ Варлаам Вонатович. Вместе когда-то путь пастырский начинали… Уже здесь, в Петербурге, узнал о том Феофан. Цесаревна Елизавета на стихотворном вечере и выдала последнюю придворную новость. А он-то со своими певунами, едва распрощавшись с Варлаамом, спешил сюда! Значит, едва пыль за самим архиепископом Феофаном на шляху улеглась?..
Четвертован из-за великой любви к России канцлер Волынский…
Гонения на всех Долгоруких и Голицыных…
Князь Кантемир, пересмешник несчастный, почитай, под домашним арестом…
Цесаревна Елизавета, как заброшенная девка, где-то на чухонской окраине обретается…
Под него, под Феофана, подбираются. Оды? Крепка ли плотина… Вдруг как размоет?
Истинно взмолишься: «Прочь уступай, прочь, печальная ночь!»
Под таким впечатлением не решился архиепископ Феофан своих хохлацких отроков прямиком сдать на государев двор. Куда им! Как курят передавят. Маленько помирволил, да и похитрил, самодержавному Бирону:
– Светлейший герцог! По велению государыни прибыли с Украйны ребятки певчие, но в рассуждение забот наших о государыне – стоит ли ее беспокоить такой малостью? К ручке я допущен был, но тревожить ум государыни не посмел. Правильно ли я поступил?
Курляндскому герцогу льстило вежливое и покорное обращение российского первосвященника. Он даже привстал с кресел, опираясь на озолоченную трость и разминая свое холеное, тоже сплошь вызолоченное тело.
– Ладно, Феофан.
– Так в полном ли исполнении повеление государыни?..
– Сказано: ладно! Ты свободен, Феофан.
Лютеранину можно и не обращать внимания на православные чины. И на том спасибо – отпустил грехи первосвященнику…
Феофан Прокопович певчих хохлачей при своем амвоне удержал для начала. Но ведь и у него было неспокойно. Поскольку о прибытии было доложено, а прямо ко двору не затребовано, чтоб там потешить, он всех ребяток в соседнюю церковь сдал. Придворной считалась, хотя была беднее бедных. Лютеране туда не ходили, вклады не делали. Единственное – звание. Да и отговорка, в случае чего. При дворе, мол… Ах, времена хитромудрые!
Вот и жили они теперь всем скопом, всем чубатым гуртом. Да и бородатым, если об Алешке Розуме говорить. Бородка у него уже заметно прибавилась, но прибавилось ли разумения?
Над ними глаз да глаз нужен, потому и сам в ту соседнюю церковь часто захаживал, досмотр чинил. Истинно – пастырь. Не без кнута к тому же. Петь под управлением немца-регента – пели, но и драться – дрались, тут уж без всякой управы. Не велик Петербург, и сейчас все строится, а местных недорослей как чирьяков назрело. Положим, и чирьяки от здешней болотной сырости выскакивали величиной с дулю, но дули-то совали певунам под носишки и побольше. Ох, прости, Господи, да помилуй их, несмышленых!
Пока от чухонки, где общий кошт[3]3
Кошт (устар.) – содержание, пропитание, иждивение.
[Закрыть] держали, добегут по морозу до Пресвятой Богородицы – пару-тройку дулей обязательно принесут. Как ни защищает их прозванный дядько Алешка Розум. Сам иногда с синяком заявится, и начинаются разборы:
– А все ты ж, Богдано!
– Хтось? Я тильки един глаз посветил. Пусть не обзывает хохлом-мазницей…
– А другий?
– То ж дядька Олексий!
– Шо было робить? – хоть и постарше, но ввязался в общую сумятицу Алексей. – Скильки раз говорено им: коль мы пийдем, ховайтесь…
Оказавшийся в церкви архиепископ Феофан, главный наставник, не стерпел, вышел из темного бокового придела:
– Всем ховаться? Может, и мне? Может, и герцогу светлейшему? Он мне из-за вас знатную нотацию учинил! Мало работных чад, мало боярских недорослей – теперь и за кадетов взялись? А того под хохлацкими дурными чубами нетути: это ж отроки служилые, в скором времени офицеры государевы. Кто Алексашку Сумарокова тузил? Кафтан казенный даже разодрал! Об одном рукаве Алексашка-то приходил жалиться. Где другой рукав? Где, я вопрошаю?..
Но чем гневливее выговаривал незлой опекун, тем веселее чубы тряслись. Особенно у Алешки-то. Наконец прорвалось:
– Отче милостивый! Мы думали, як лучше…
– Рукав на улице не покинули…
– Ды, вось ён!..
Верно, по-за иконой у Илии пошарили – и рукав кадетский вытащили. Нечего было дальше и допрос чинить: раздосадованный наставник рукав выхватил – и по роже, по роже ухмыляющейся!
– Ну, Алешка! Быть мне битым тростиной герцогской… До тебя он не снизойдет, а Феофану в самый раз. Вместо певунов – гайдамаков в Петербург привез! Так светлейший герцог и скажет, так и отдубасит старого Феофана!
Услышал в ответ, чего и слышать не следовало бы:
– А ежли наперекор тростинке дубинка царя Великого из земли встане? Шептались вчера кадетики…
Феофан Прокопович обе длани запрещающе вскинул:
– Окстись! Окстись! Молчи-и!..
Убегая в спасительный боковой придел, где у него был небольшой кабинетик, с ужасом думал: «Вот и сюда ропот дошел… Дубинка Петрова! Да видывали хоть они ее?!»
Он-то лучше Алешки Розума иль кадетика Сумарокова знал царя-трудника, еще живого… Знал, что давно болеет Петр Алексеевич, хоть и вскакивает частенько с постели.
Лечиться, лечиться следовало бы, а его нелегкая на Ладожский канал понесла. Единственное лечение и для других простуженных было – сивуха из Преображенского ушата. Смех и грех ведь… Сам о те годы видывал: в только что устроенном саду, названном лукаво Летним, по единой команде запирались под гвардейские шуточки все ходы-выходы – и те же гвардейцы-преображенцы вносили на ружьях, как на коромыслах, двухведерные ушаты. Со знатной кружицей на борту. И кто ни встретится – пей за здравие царя Петра! Болеет, мол, царь. Боярин ли, купчина ли, боярыня ли, сударыня ли какая захожая – пей во здравие, чтоб царь-батюшка поскорей поправлялся! Отказаться никак нельзя: преображенцы не шутят. Глотает иная вместе со слезами горькое с посолонью. Все аллеи, только что утрамбованные битым кирпичом, сивухой пропахли. Даже ему, сановному дурню, досталось. Истинно, за грехи! Ведь вздумалось, как вспомнит, тогда по летней теплыни на такое диво поглазеть. Как же: липы да клены, дубки да вязы и всякая заморская поросль, еще и тени-то не дававшая, даже для себя, а обочь под ней – голые греховодники, греки да голые матроны. Ну, индо иные срамное место ладошечкой прикрывают. Как и пучеглазые греки – фиговым листиком. Феофан, слава Богу, по заграницам в молодости повидал свету, а туда же: вслед за боярынями и толстомясыми купчихами, у которых одно только вожделенное: ха-ха да хи-хи! Вот и дождался: стоеросый преображенец, знавший же, конечно, и сан его, и лицо, сует под нос заветную кружицу:
– Испей, отче Феофан, здравие Петра Алексеевича!
Он здешние порядки знал, не стал чиниться: грешные очи зажмурил – и всю кружицу бессловесно в себя втянул. Едва сил достало перекреститься да прошептать:
– Прости, Господи…
Преображенцы тем временем какую-то боярыню спымали, а из-за куста акации, как из-за редута, – сам царь Петр во всей грозной простоте. С болезной постели встал опять? С дубинищей-то заветной! Но со словами разлюбезными:
– Благослови, отче Феофан.
Благословил жгучие очи царя, но не удержался, слезу пустил:
– Пьян я, Петр Алексеевич… прости меня Господи…
– Попрошу – простит. Иль не уважит царя?
Маленько отдышался, ответил с меньшей кротостью:
– Для Господа все едины – что цари, что смерды последние, поелику…
– Поелику – не гневи! – взмахнул он по привычке дубиной, которая только для смеха и называлась тростью. – Я-то тебя прощу, за твою великую ученость, а тот, кто будет после меня?..
Саженным, никому и ничему не подвластным шагом, словно и не баливал, зашагал дальше, к своим поставившим на землю ушат и вытянувшимся преображенцам, а Феофан тогда горестно отметил: «Титан с дубиной самодержавной, а спина-то горбится…» И лицо ему не понравилось: одутловатое, землистое. Да ведь царю что, и горюшка мало: сам из ушата заветной кружицей испил и каждому преображенцу из собственной руки поднес. Преображенцев, как ни крепки, и без того шатает, а царю в таком доверии не откажешь. По жидким, еще молодым аллеям Летнего сада понеслось: «Виват! Виват! Виват!..»
Это было последнее свидание с Петром Алексеевичем…
Вскоре из-под часто ломавшегося пера вырвались горестные строки: «Что се есть? До чего мы дожили, о россиане? Что видим? Что делаем? Петра Великого погребаем!»
Все это мигом вспомнилось при взгляде на засмурневшего Алешку Розума, которому что-то нашептывают драчуны-кадетики… Горечь у хлопца была спотайная. Долго в себе держал – да не удержал. Натура груба, а душа-то мягкая. Издали, из своего укромного кабинетика Феофан Прокопович принялся утешать:
– Бог даст, Бог даст, и без царя Петра носом в землю не ткнемся… Дубинка ли царская, трость ли герцогская – терпи. Не изволь перечить. Жизнь твоя понюшки табаку не стоит…
Он достал осыпанную алмазами табакерку, подарок Анны Иоанновны при восшествии на престол, но баловаться табачком передумал…
Опять задумался. Накрепко.
Про оторванный рукавчик виршеплета Алексашки Сумарокова, конечно, напрочь позабыл.
VНе забыл про то сам Алексей.
Он достал черный, отороченный серебряным галуном рукавчик и внимательно осмотрел его. Разговоры про дрянное сукно, которое купчики-голубчики поставляют для армии, доходили и до такой глуши, как церковный клирос. Но здесь сукно нигде не порвалось, выдержало пастушью руку – не выдержали нитки. Из этого Алексей заключил: сукно-то не чета нашенскому, из-за морей, а вот нитки сучили какие-нибудь чухонки.
– Богдано, – кивнул он другу, – сыщи ниток, что от протопопово ряски осталось. Гарные нитцы!
Шили, конечно, не они, неумеки, а настоящий портняжка, – они только по наказу здешнего протопопа Иллариона присматривали, чтоб не подменили да не пропили чего. Все обрезки и остаток ниток в мешочек сложили – мало ли, порвется хорошая ряска, чинить заставят, тут уж без всяких портных.
Алексей нитки смотал в куколь и сунул в карман своего полусолдатского кафтана. Одевали их на гроши, что пошилось и оделось, наверняка из обрезков солдатских кафтанов, – швов больше, чем надо. Но под холщовую подкладку кудели было набито немало.
Где обретаются кадеты, он знал. Недалеко от Зимнего, огромно-деревянного дворца. От своей чухонки к церкви Пресвятой Богородицы мимо ходили, каждый раз делая большого кругаля, чтобы на военных не натыкаться. Зато натыкались на кадетиков. Отсюда и драки: улица, толком еще и не застроенная, с остатками вековых сосен, узка казалась. Под соснами и дрались. Ишь как снег утоптан! Кой-где и красная ягода снежок прожигает; всерьез-то друг дружку не били, больше по носопыркам. Алексей с довольным видом усмехнулся и дернул за рукав – опять рукав! – пробегавшего с опаской кадетика:
– Слухай, хлопче. Вызови до меня Алексашку Сумарока. Скажи: пришел тот, что рукав оторвал.
Кадетика ветром унесло от такого бородатого верзилы. Алексей и не надеялся, что просьбу его исполнит, а если и исполнит, так выйдет ли заносчивый боярский сынок? Это от него пошло: хохлы-мазницы!
Но Сумарок вышел, причем один, без всякой опаски. Дрался тоже хорошо, хоть и пониже ростом был. Ишь его, вразвалочку приближается! Правда, позади на снегу мельтешил чернокафтанный гурток. Может быть, и вопреки желанию Сумарока.
Он опять, как ничего и не случилось, был в ладном форменном кафтанчике… и, надо же, при обоих рукавах!
– Ну? – вопросил Алексашка Сумарок.
Это маленько рассердило Алексея, но он сдержал себя, сказал покладисто:
– Драться мы, как ведомо, и впредь будем, а рукав я хотел бы пришить. – Он очень старался говорить по-русски, но сбивался. – Вось и нитцы маю, иглицу то ж, – потряс портняжным мешочком. – Начальство, оно, поди, везде началит. Хоть наш протопоп, хоть ваш енерал. Ну-ка, думаю, тебя узрят безрукавного! Что, у дружка нейкого одолжил? – кивнул он на новенький кафтанчик. – Ты дай мне свой-то на единую ничку, у нас портняжка как раз работает, протопопу Иллариону рясу шил, еще кой-кому, за милую душу и твой рукавец на место пришпандорит.
– Портняжка? Рукавец? Заплаты? – ехидно поджал Алексашка Сумарок холеные, яркие губы.
– Ага, рукав. Вось ён, – из другого кармана выхватил Алексей сиротливого оборвыша.
– Пришпандорит? Заплату?
– Ды ниякой и заплаты не потребно. Доброе сукенце! – огладил Алексей смятый рукав. – Нигде не порвалось. Тильки нитки полопались. Гнилые нитки. Я принес крепеньких, чтоб ты убедился. От протопоповой ряски остались…
Он говорил уважительно, как не раз учил и архиепископ Феофан, наставник придирчивый. У него не было намерения ссориться. Но Алексашка Сумарок как с цепи сорвался:
– Сумароковым в заплатах ходить? От протопоповой рясы нитями побираться? Прочь, мужицкая харя!
Он выхватил злополучный рукавчик и начищенным своим сапогом втоптал его в снег.
У Алексея сразу зачесались руки. Он и раньше страха не имел, да и постарше был, не смущало, что опасно надвигалась из-за сосен чернокафтанная толпа.
Даже угрожающе стал закатывать рукава. Но тут откуда-то донесся зычный, явно офицерский голос:
– Господа кадеты! Общее построение! Где вы?..
Алексашку Сумарокова вместе со всей захребетной тенью унесло на зов.
Алексей плюнул с досады и побрел к себе в церковь.
Службы еще не было, хохлята готовились к спевкам.
– Пришил? – по-свойски посочувствовал дружок Богдано, тоже черниговский.
– Пришью… если еще раскроешь глотицу!
Не только дружок Богдано – и все остальные диву дались: чай, белены или другой дурной травы у кадетика наелся?
Ничего не отвечая, Алексей вломился в притвор церкви. Издали, из темных врат, как и кадетиков, позвал строгий голос:
– Шатуны-войтуны, на спевку!
Нет, голос у протопопа Иллариона был похлеще, чем у кадетского офицерика.
Часть вторая
Под стрелами Амура
IЛето догорало, второе петербургское лето, но было не по сезону тепло. На взбережье Финского залива, там, где весенняя Нева натаскала целые горы песка, еще бродили без исподнего Преображенские солдаты, устроившие постирушку, да и дамы где-то за увалами песка похихикивали. Какие-то не в меру развязные купчики шлялись, что говорить, недавно из кабака. Матросы из Кронштадта целой оравой нагрянули, пошли месить песок. День уж такой компанейский, когда и Христос от трудов праведных отдыхал.
Утренняя служба у Пресвятой Богородицы прошла, а до вечерней было далеко. Регент по пьянке руку сломал, как раз правую, не мог перед носами палкой указующей махать. Алексей пошел с полным правом пошататься по городу; так и к заливу вышел. Ничего церковного, кроме нательного креста, в его обличье не было. Детина, каких поискать. Хотя те же преображенцы, – пожалуй, приглядистее. Мелкому мужскому народу в таком городе делать нечего. Бог обличьем и Алексея не обидел, как сказали бы на Черниговщине – «гарны хлопец». Без брадобрея-то уже не обойтись, бороду за неимением денег запустил, да и чуприна ножниц иногда требует. Не грусти, казак!
Но было ему чего-то невесело. Сам не поймет – с чего. Сидел на валуне, облизанном волнами, как громадное пасхальное яйцо, да камушки-голяши в воду побрасывал. Это называлось: галушки печь. Особенно если плоский голяшик попадался да рука не пасовала: отскакивая от воды, он раза два-три вновь вздымался и метал, кругами пек на воде очередную галушину. Скука не тетка, чего-нибудь да выдумаешь.
Глядь, вперегонки и другая партия галушат! Пекли явно из-за соседнего песчаного холма. Когда он приподнялся во всю свою каланчу, там дивчина обнаружилась, а может, и баба. Молодайка.
– Ты чего играемо?
– Я блинцы пеку. А ты чего?
– А я галушки.
– Не слыхивала! Откель такой?
– Из города, – махнул Алексей рукой. – От скуки сбежал.
– А я от скукотищи. Хотя здешняя. Во-он мой дом! – бросила она камень в сторону соседних холмов.
Там ничего и не было, кроме каких-то рыбацких шалашей.
– Бога-ато живешь!
– Да уж не хуже тебя. Чего в гости не пригласишь?
– Так приглашаю ж… Давай до моей хаты. На галушки-то!
– На блины!
Она, блинщица, без дальних разговоров перевалила через песчаный увал и подсела к нему на камень.
– Сме-елая!
– Не робкая. Море робких не любит.
– Да?.. Откуль же ты? Здесь и баб-то вроде незнаемо – так, кто-то в стороне похаживает.
– Там морячков кронштадтских поджидали. Вот и дождались. Будет потеха!
– Да чего потешного?
– С морячками-то? Не скажи, парень: весело! Не тебе в пример.
– Какая примерка? Не у портняжки.
– Вот-вот. А все ж примерь, ежели, меня.
Ничего не понимал Алексей.
– Мабыть, ты не свитка, не чапан якой.
– Получше чапана. Поуютнее. Загляни-ко мне в глаза?
Он заглянул, но ничего уютного не заметил.
– Тоскливые глаза-то… Карие, как у кобылухи.
– Ну-у?.. Грубиян!
– Да правду говорю, – обиделся Алексей, потому что грубить и не думал. – Дай, ежели, и проверю.
Он взял ее за уши, чтоб сподручнее присмотреться, а она его тоже за уши да к себе притянула, целовать начала…
– Ты чого? Чого, говорю, до меня маешь?..
– Маюсь, верно, – на свой лад поняла она. – Пойдем со мной. У нас с мамкой шалаш тут недалеко. Хороший шалаш, рыбацкий.
Он встал и пошел за ней, вроде как сам не в себе. Только уже погодя спросил:
– Почему с мамкой, а не с таткой?
– Да потому, что тятька еще весной утонул, а мы из России, приезжие, других родичей нетути.
Она говорила складно да ловко, как блинцы свои на воде пекла. И шалаш у них был складен на славу: шатровый, оплетенный ивовыми прутьями и обмазанный глиной, по навершью еловым корьем покрыт. Топчан ли, лавка ли – широченное спальное и сидельное укромище, застланное еловым лапьем, а поверху рогожей. Место для костра, обложенное каменьем. Две рогулины по сторонам, с перекладиной, на мелкой лодочной цепи подвешен медный казан. Сундучок в изголовье, едва из тряпья выглядывает.
– Драгости?
– Крючки рыболовные да прочие снасти.
– Так ведь мелко тут. Лодца нужна. Вот у нас на Десне…
– Не знаю, как у вас, а у нас под прикрытием валунов. Во-он, – указала она на небольшую заводь, отгороженную от залива истинно демонскими камнищами, только узенькой лодочке в узкую щель между ними и пролезть.
– В таком корыте – да в море? – сходив туда, с ехидцей воротился Алексей.
– Какое есть. Не спрашивал бы зря, а лучше пряниками бы девку угостил. Вишь, чухонки торговые с плетенками по берегу бродят, денежных людишек ищут!
– Нетути денег у меня, – потупился Алексей.
– У такого-то здорового мужика?.. – удивилась она. – Ну ладно, я утренний улов продала, хватит, чтоб угостить глупого гостейку.
Живо сбегала к чухонкам и воротилась с завернутым подолом, в котором колотились, как березовые окатыши, такие же осклизлые житные пряники и перекатывалась берестяная, заткнутая деревянной пробкой бутыль.
– Неуж не протекает? – подивился Алексей. – Ведь, поди, квасок?
Глотнул – прямо дух перехватило.
– Гори-илка?..
– Горит, ежели зажечь. Чухонцы слабую не гонят. Да зачем нам пожигать? В брюхах пожгется.
И сама приложилась к шибавшей сивухой бересте.
– Брюху – хорошо-о… – Даже глаза закатила от удовольствия. – У тебя-то есть брюхо?
– У меня? – осклабился Алексей. – У меня как барабан.
– Ну, и побарабанишь. Только я прежде обмоюсь. Утренний рыбачий пот еще со срачицы не сошел. Ты-то не будешь?
– Не-е… Светло, да и людишки по берегу шастают. Соромно.
– Смотри. Я-то побежала!
Она скинула через голову полотняную рубашку и не спеша вошла в воду. Мелкий в этом месте залив, долго ей пришлось светить ягодицами, так что Алексей засмотрелся. А куда она пропала… Не было ее.
«Мати ридна! Тоже утопла, как и татка ее?..»
Загоревал было по человеческой душе, а она, душа-то голозадая, вылезла со стороны лодки и уж тут побежала, маленько прикрываясь ладошкой, потому что со стороны песчаного увала, где гуляли матросы, слишком уж одобрительные смешки послышались. Так в полном мокром пару и на лежбище хлопнулась.
– Не горяча-а уже водица… Согрей пока хоть из берестинки.
Он подсунул ей под руки чухонскую берестяную бутыль, не смея глаз поднять.
Она отпила, ему в очередь передала:
– Глотни еще… для смелости-то! Девку голую не видел?
– Не видал, – сорвалось у него невольное признание.
– И не едал?
– Чего едать? Не севрюжинка, поди.
– Ой ли? А как будет повкуснее?.. Едай!
Она обхватила ему шею руками и завалила на себя.
– Порасторопнее давай. Я и в самом деле прозябла.
– Да как торопко-то?
– Ой, горюшко неедальное! – догадалась она. – Мне и учить еще тебя, такого дылду?
– А ничего, учи, – приободрился он от выпитой сивухи и уж сам без очереди хлебнул.
Она не смеялась, словно и в самом деле какого непутевого рыбака простой рыбацкой науке учила…
– В бане-то, поди, бывал? Так здесь та же банька, только веничек у меня послаще… Что, не чуешь? Скидывай порты. Скидывай, да поскорее!
Сам ли снял, свалились ли как – беспортошным себя увидел, страшным до невозможности…
– Ой, мамейка!..
Она хохотнула запальчиво и нетерпеливо, запахивая на его длинных, крепких ляжках конец свисавшей рогожи.
Колючая рогожа, с возов каких-то, а ничего, умягчилась, умаслилась и сладким жаром всякий стыд прикрыла.
Алексей с запозданием начал оправдываться:
«Ты ж, хлопец, не монах. То-то всякие ведьмачки по ночам гуртуются возле меня! Можливо, теперь отстанут?..»
А рыбачка-то не отставала, так что он и вечернюю службу пропустил. Впервые в жизни, право.