Текст книги "Собрание сочинений. Том 3. Дружба"
Автор книги: Антонина Коптяева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 35 страниц)
Какое-то мгновение они смотрели друг на друга. Высокий, выхоленный, белолицый Вейлан в новой, с иголочки, форме, в глянцево блестевших сапогах, обтянувших тугие икры. На фуражке кокарда с костями и черепом, под фуражкой глубоко сидящие холодные глаза без бровей, без проблеска живой мысли. А против него совершенно нагой военнопленный с иссохшим скуластым лицом и мощными ребрами, выпершими над впалым, быстро дышащим животом.
«Ох, дал бы я тебе! – подумал Мурашкин. – Я бы с тебя сбил лакировку!» Но мысль о предстоящем побеге мелькнула у него, и он опустил глаза.
Тогда поднялась рука, обтянутая лайковой перчаткой, с черной муаровой лентой на рукаве, обвитой по краям серебряной парчой, с надписью «Адольф Гитлер», и удары плети прорубили до крови кожу на лице пленного…
Осматривали придирчиво: сыпь на теле от грязи, от раздражения – в газ, вскочили фурункулы – в газ, ноги опухли – в газ. «Селекция» проводилась несколько раз в неделю, но по воскресеньям она принимала особый размах. И всюду поспевал главный медик лагеря профессор Георг Клюге с улыбкой садиста на сером одутловатом лице.
«Сумасшедшие они, что ли?» – думал Никита, холодея под взглядами членов комиссии, которые осматривали его, как оленя: годен на убой или пойдет в упряжку?
Он шел в общей шеренге, стройный и в своей немыслимой худобе, шел, не смотря по сторонам, чтобы не обжечь кого-нибудь ненавистью, кипевшей в душе.
– Ах, косоглазая каналья! – отметил его Флемих. – Идет, точно японский император…
44
После вечерней переклички пленные получали короткую передышку: одни мучители шли отдыхать, другие еще осматривались. В этот час можно было присесть, поговорить с соседом, походить по ближней лагерь-штрассе и даже спеть песню. Пение в нерабочее время поощрялось: русские и украинские песни нравились немцам.
В такой час в лагере раздался условный сигнал:
– Ура!
Люди сразу бросились к часто и высоко натянутым рядам колючей проволоки. Шинели, гимнастерки полетели на заграждение. Засверкали пучки огня на сторожевых вышках, зашарили прожекторы. Но дымовая завеса уже заволокла лагерь: заключенные бросили дымовые шашки. А из бараков бежали все новые толпы людей, ориентируясь во мгле на лай собак, возню и крики «ура!».
Никита не помнил, как перескочил через упавшее заграждение, перерезанное и смятое тяжестью живых и мертвых тел.
– Вперед, товарищи! – раздался крик командиров, когда затемнели островерхие крыши железнодорожной станции. – Бей фашистов!
И так радостен был этот призыв к атаке, такой горячий порыв охватил бегущих, что они с ходу смяли растерявшуюся станционную охрану и с автоматами охранников кинулись дальше. Они забыли о необходимости переодеться, а с жадностью хватались за пулеметы, автоматы, ручные гранаты, забирали хлеб и сигареты, выпускали из вагонов привезенных пленников.
Около полуночи лес, куда отступили смертники, был окружен отрядами эсэсовцев и регулярными частями.
Никита лежал в окопчике, наспех вырытом на опушке леса, сжимал в руках приклад автомата, ощущал холодок гранат, еще не согревшихся у его тела, и настороженно всматривался в темноту, где шевелился враг. Теперь он был не фельдшером, а рядовым бойцом.
– Привелось еще раз поквитаться! – раздался рядом хрипловатый голос.
– Откуда ты, отец? – спросил Мурашкин.
– Из Белоруссии… Я, ребята, старый гвоздь, да не ржавый. Бывший георгиевский кавалер.
Среди солдат, которым некуда было отступать, послышался смех.
– Здорово мы ушли! – сказал Мурашкин, гордясь собой и товарищами. – Вот вам и охрана, и проволока с электрическим током. Собак натаскали! Нет, врешь, сильней всего человек, когда он артелью действует! Голыми руками раскидали все и ушли! – повторил он так, словно опасности уже не существовало.
– Ты есть советский? – спросил Никиту сосед с другой стороны. – Я – Венгрия. Йехали в вагоне.
– Я из Якутии, – сообщил Никита, и добавил, невольно приспосабливаясь к ломаному говору венгра: – Якут – русский хорошо! Дружно.
– Дружба – хорошо! – повторил венгр. – Венгрия – якут есть слова общий. Я утшитель…
Перед рассветом начался обстрел леса из минометов. Потом пошли танки. Пошли, но встретили сопротивление: окруженные отчаянно защищались гранатами. Гитлеровцы предпринимали обходные маневры, но всюду встречали тот же отпор. Тогда снова начался обстрел.
– Хорошо, что погода сырая, дождей прошло много, а то испеклись бы мы в этом лесу, как в крематории, – сказал Мурашкин.
– Нет! – горячо возразил Никита. – Лучше сгореть здесь! Я теперь понимаю: это тоже счастье – умереть с оружием в руках.
Целый день стойко держался лесной остров, захваченный советскими людьми, но боеприпасы были уже на исходе.
Тогда прозвучала команда:
– Прорываться на юг!
Разведчики сообщили: там стоят только отряды пехоты, за ними большой лес. Ночью повстанцы пошли на прорыв, приняли рукопашный бой, но прорвались единицы. Настала очередь для жандармов и овчарок.
Никита лежал в зарослях кустарника, слышал приближающиеся голоса, лай собак и не мог шевельнуться: он был ранен в ногу пониже колена. Как бежал, так и сунулся в эти кусты и теперь ждал, холодея от напряжения и потери крови. Фашисты шли цепями, громко переговаривались. Тяжелые шаги и треск сучьев раздались рядом с Никитой. Он закрыл глаза, замерев, как птица в гнезде. И, как над птицей, над ним остановилась готовая броситься собака. Она понюхала его рану, кровь возле него. Он ощутил ее разгоряченное дыхание на своей щеке… На какой-то момент сердце Никиты перестало биться: он почувствовал себя во власти врага. Тот как раз замедлил, отводя в сторону ветку дерева. Поводок натянулся. Распростертый на земле человек лежал неподвижно, его нельзя было отличить от трупа, а к трупам лагерные собаки относились равнодушно. Фашист шагнул, овчарка тоже рванулась вперед. Шум облавы заглох, удаляясь. Наступила тишина, и Никита, совершенно опустошенный потрясением, открыл глаза.
Черные на сером небе стояли над ним деревья. Накрапывал дождик. Никита сделал усилие, шевельнулся, заставил себя приподняться, чтобы хоть как-нибудь перевязать рану. Издали доносился глухой рокот: танки уходили с поля боя.
45
Вдова железнодорожного машиниста Елизавета Гаш в то утро поднялась очень рано. Она подоила корову, накормила кур и гусей, прошлась с тряпкой по дому, вытирая пыль. В комнатах тишина. Месяц назад Елизавета Гаш получила извещение о смерти второго сына, убитого на русском фронте. На стене в столовой портрет покойного мужа, по обе стороны портреты сыновей, а внизу, под стеклом два крохотных фронтовых листочка. На одном снимок старшего сына и печатный типографский текст: молодой Гаш погиб героем в танковом бою. Подвиг его прославлен… На втором листке – босой Иисус, несущий на плече овечку, а ниже – извещение из части о геройской смерти младшего сына. Но, наверно, так, для утешения матери написали. Младший рос не забиякой. Ласковый, добрый, тихий мальчик, как он мог стать героем? Вот точно вчера два мальчугана со светлыми чубчиками возвращались из школы…
Муж работал на транспорте в течение двадцати восьми лет, его уважал весь поселок. Но вот маленькое недоразумение, вмешался комендант станции, и такого уважаемого человека выставили с работы. Да если бы только это!
Елизавета Гаш на всю жизнь запомнила тот совсем недавний вечер, когда муж пришел необычно растерянный, подавленный. «Ничего, женушка. Что же поделаешь!» Голос его звучал глухо, плечи сразу ссутулились. Посидел молча у стола, выложив перед собою тяжелые руки. От еды отказался. «Пойду выпью кружку пива».
В пивную он так и не зашел – попал под маневровый паровоз. Конечно, бывают случаи. Но Елизавета Гаш слишком хорошо знала своего мужа. Если бы ему завязать глаза и уши и пустить его по станционным путям, он и тогда одним чутьем машиниста почувствовал бы приближение паровоза. Значит, разговор с комендантом был не шуточный…
Фридрих Гаш провез безбилетного пассажира: напросился мальчишка-подросток, отец которого убит на фронте. Получив выговор, машинист впервые в жизни стал возражать начальству, и ему посулили за это «суд чести» и волчий билет. Значит, ворота концентрационного лагеря уже распахнулись перед ним. И он не вынес. Ушел муж, а теперь погибли мальчики. С фронта написали, что сыновья умерли героями! Это ложь. И совсем неутешительная ложь: жертва, лежащая бессмысленной тяжестью на сердце, давит его бесконечно.
После завтрака Елизавета Гаш решила поехать на свое маленькое поле – привезти домой стебли кукурузы и выкопанную брюкву, – привычно вывела из стойла лошадь, запрягла ее…
Поле лежало у самого леса, желтея полоской жнивья. Картофель убран, очередь за морковью и свеклой. На соседних участках уже работали. Елизавета объехала их и узкой дорогой добралась до своего поля, к фанерной будочке, где хранился инвентарь. Теперь, когда начались бомбежки, многие ночуют не в поселке, а в таких вот будках на полях и огородах.
Высокая стояла кукуруза, опустив ржаво-желтые намокшие перья; початки уже сняты. Женщина принялась срезать толстые стебли и складывать их в кучу. Вдруг что-то странное привлекло ее взгляд. Она подошла ближе… На земле навзничь лежал человек в сине-зеленых лохмотьях, выпачканных кровью. Босые ноги его были тоже в крови. Рот женщины приоткрылся от страха и изумления. Она хотела закричать, но в это время бродяжка шевельнулся, на лице его заблестели узкие черные глаза и рука, сжавшаяся было в кулак, медленно распустилась. Елизавета уже спокойнее взглянула в исхудалое лицо юноши. Откуда такой? Ночью за лесом, в запретной зоне, слышалась стрельба. Ох, эта проклятая война! Немка взглянула еще на грязные лохмотья беглого, на его ребячески тонкую шею. Ранен, совсем беспомощный и вовсе не похож на преступника. Советский пленный, наверно.
– Добрый день, фрау Гаш! – крикнули с соседнего поля.
– Добрый день! – ответила она, вздрогнув.
Она сама не знала, как это получилось. Почему она, потерявшая на фронте двух сыновей, не кликнула соседей, не позвала полицию, не стукнула чем-нибудь по голове попавшего на ее поле раненого пленного. Да, ничего такого не произошло. Вместо этого Елизавета Гаш спокойно подняла охапку нарезанных ею кукурузных стеблей, положила их прямо на незваного гостя и снова принялась за работу. Поздно вечером она увезла Никиту домой. Если бы соседи увидели это, они сказали бы, что старуха от горя и слез сошла с ума.
Два раза за сутки судьба сжалилась над Никитой, и, если бы не сосед Елизаветы Гаш, возможно, все обошлось бы благополучно. Соседа удивило то, почему скромная и воздержанная фрау Гаш в будний день зарезала курицу. С этого начались его подозрения: он вспомнил утро после боя в запретной зоне и точно окаменевшую фигуру женщины среди зарослей высохшей кукурузы. Что она высматривала там? Почему позднее всех вернулась с поля? Незаметная, настойчивая началась слежка за домом вдовы. И однажды сосед заметил на кухне фрау Гаш свежевыглаженное мужское белье.
До вечера он не спускал глаз с ее дома, а ночью к ней постучали жандармы…
– У фрау Гаш нашли раненого военнопленного!
– Он прибежал после боя в запретной зоне, где находится лагерь. Там сжигают в крематории живых людей.
– Тише, за такие слова… – зашептались соседи.
– Но это же программа нацистской партии – уничтожать неарийцев!
– До чего докатилась Германия! Бедная Фрау Гаш!
– Фрау Гаш – немка… В худшем случае ее загонят в концлагерь, а пленного сожгут.
– Немцев тоже газируют… У меня зять в запретной зоне работает…
Никита еще не мог ходить, и его вытащили из подполья волоком. Он сидел на полу с кляпом в зубах, со связанными за спиной руками и смотрел, как жандармы рылись во всех углах, разбрасывая и ломая вещи женщины, приютившей его. Никиту приводило в отчаяние то, что он ничем не мог помочь ей.
«А все-таки и здесь, в этом аду, есть друзья!» – думал он.
– Какой позор для подданной великой империи! – сказал начальник жандармского поста Вейлан, останавливаясь перед фрау Гаш, которая, очень бледная, но внешне спокойная, стояла посреди своего разгромленного жилища. – Будь этот советский военнопленный красивым, здоровым парнем, я бы еще понял вас, а от такого любовника откажется любая проститутка.
– Не смейте оскорблять меня! – гордо сказала старая немка. – Я плюю на вашу империю, которая убила моих дорогих мальчиков, убьет этого юношу, убьет весь наш народ! Что вы там забыли, у русских? Зачем вы к ним полезли?
– Молчать, ведьма! – крикнул Вейлан. Одним ударом плети он сбил с женщины косынку и растрепал по ее спине жиденькие волосы. – Молчать! В газ! – кричал он, осыпая ударами ее седую голову и плечи.
46
Никиту не втолкнули вместе с другими, а бросили связанного у входа в газокамеру. Помещение набивали до отказа, нещадно работая плетьми, палками, смыкая круг вооруженной охраны. В толпе обреченных выделялась группа цыган. Они попали сюда прямо с воли, и их смуглые лица и курчавые волосы казались ярким пятном среди бледных до синевы и землисто-серых лагерных заключенных, наголо остриженных, испитых и иссохших. И еще ярче выделялась молодая цыганка с ребенком на руках. Пышные волосы окружали черным облаком ее голову, кутали плечи. Из мочки разорванного уха по каплям сочилась кровь, падая на ручку ребенка, судорожно обнимавшего ее шею. Прошла в толпе и окаменело-спокойная Елизавета Гаш. Вейлан пнул Никиту носком сапога, когда она проходила мимо, кивнул на нее и усмехнулся.
Дверь захлопнулась, и Никита понял: его решили кинуть в печь живым. Сердце его сильно забилось от страха, холодный пот оледенил тело, и мысли спутались.
«Никто не узнает, как я умру: ни Иван Иванович, ни Варя, ни Логунов, – неожиданно подумал он. – В наслег придет повестка: пропал без вести. Вот и все».
Сколько хорошего мечтал сделать для своего народа будущий хирург Никита Бурцев!.. А сейчас он сидит возле стены барака, за которой в муках умирают сотни людей, и ждет смерти еще более жестокой. Что за рожи скалятся вокруг него нечеловечески равнодушными улыбками?! Как они могут улыбаться?!
Ненависть снова вскипает в душе якута, разгоняя страх. Он поднимает голову, смотрит на палачей, толпящихся вокруг него, и связанные его руки сжимаются в кулаки.
Жаль, он не понял, что им говорила немка Елизавета Гаш: чем-то крепко досадили они ей. Не просто как брошенного щенка, подобрала она Никиту, а жандарму сказала горькие и гордые слова. Не зря у него перекосилась морда, когда он накинулся с плетью на старую женщину.
Вот стоит доктор Клюге, который осмотрел рану Бурцева после его возвращения и, сорвав повязку, не заменил ее другой. Ему нужно было только удостовериться, что Елизавета Гаш сама делала беглецу перевязки. Пленные знают, что доктор Клюге не вылечил в лагере ни одного человека, а уморил десятки, а может быть, и сотни тысяч. Какие-то опыты с бактериями… «Вы заживо сгнили и все разлагаете, как зараза, – мысленно говорит Никита доктору Клюге. – Вас самих надо уничтожать!»
Никита вспоминает, как вешали пленных, захваченных после побега. Это было в тот день, когда его снова водворили в лагерь. Казнь превратили в спектакль, на который согнали всех заключенных. Одни смертники шли на виселицу понуро, другие, превозмогая боль ран и тоску, держались вызывающе.
– Доставили мы вам хлопот, господа! – громко сказал Мурашкин. – Чего только вы с нами ни делали, а мы не поддаемся. Хреновые же вы властители, ежели не знаете, куда народ девать! Ужо прижмут вас наши!
– Что орет этот кретин? – спросил у переводчика Вейлан.
– Он говорит… – переводчик замялся. – Непереводимая русская брань.
– A-а! – Вейлан махнул рукой, торопя палачей.
– Не понравилось! – прошелестело, как ветер, по рядам заключенных.
«Да, не нравится им наша непокорность!» – подумал Никита и вдруг услышал, как в стороне, у бараков зазвучала песня:
Ах ты, ноченька,
Ночка темная…
Ночка темная,
Да ночь осенняя.
Никита слушал напев, не вникая в слова, слушал, и все росла в его душе печаль. И гордость он ощущал от того, что близка была ему эта песня, и душа народа, сложившего ее, такая же широкая, как просторы русских полей и степей. Фашистам удалось прорваться в глубь Советской страны. Но разве борьба кончилась?! «Ужо прижмут вас наши!» – сказал перед смертью Федор Мурашкин, и слова его были исполнены веры в силу народа.
«Мы погибнем, потому что попали сюда, а наш народ победит. Он сотрет фашистов с лица земли. Он отомстит им за все наши муки», – думал Никита, охваченный таким большим волнением, что даже притупилась боль огнем горевшей раны.
Бурцев думал о себе, уже исключив себя из жизни. Большая творческая работа. Наука. Любовь… Как это все звало его! И как далеко все отошло теперь!
Он взглянул в вечернее небо, где уже прорезался серп молодой посеребренной луны. Небо показалось ему необычно ясным, необычно высоким. Звезд пока не было видно, только возле луны паслась одна крупная звездочка. На нее Никита смотрел из лесов Якутии, ее видел над степями Украины… Он слушал раздольную русскую песню и все глядел в родное небо, далекое от мерзостей, которые устраивали фашисты. Горячие слезы текли по его лицу. Это было расставание с прекрасным прошлым, слезы текли не от слабости, и Никита не стеснялся их перед своими палачами. Он так и не попросил пощады, и это явилось выражением полного презрения к ним.
47
«И вот такие, как Георг Клюге, овладели почти всей Европой, захватили половину нашей страны!» – подумал Иван Иванович, выйдя в смутную темноту ночи.
Неспокойно было на душе хирурга, а тут еще Клюге… Всякий раз при воспоминании о нем возникает ощущение, будто прикоснулся к какой-то гадине.
Аржанов нехотя направился к своей халупе, но вдруг в канаве соединительного хода увидел Ларису. Она стояла и, вытянув тонкую шею, похожая на настороженную птицу, всматривалась при свете ракет куда-то в верховья берега.
– Что случилось? – спросила она, сразу встревоженная появлением доктора.
– Пока все по-прежнему. Алеша спит. Я сейчас заходил туда. – Иван Иванович подошел к ней так близко, что ощутил на своем лице движение воздуха от ее дыхания. – Отчего вы теперь суровы ко мне? Чем заслужил я такую злую немилость?
– Не говорите мне больше ничего! – перебила она почти со страхом. – Я не могу отвечать вам взаимностью… Я не посмею смотреть в глаза своему мальчику, когда он спросит об отце. И Алексея жду. Он очень хороший, Алексей, нельзя обидеть, оскорбить его. Вы знаете, я и Вареньке слово дала, – продолжала Лариса, необдуманно выдавая ту размолвку, которой Варя особенно стыдилась.
Фирсова сама не знала, чего больше было в прорвавшейся этой оговорке: желания утешить, или неосознанной женской ревности к Варе, или смутного желания проверить еще раз намерения Аржанова.
– Что Варенька? Какое слово вы дали ей?
– Ведь она любит вас. Вы знаете! – не отвечая на вопрос, с упреком сказала Лариса.
– Знаю. Я сам люблю ее. Варя хорошая, славная девушка. Но та любовь не мешает мне жить на свете…
– А я, значит, мешаю? – Лариса засмеялась, это помогло ей справиться с волнением, и уже серьезно она сказала: – Вот я стояла здесь и смотрела в сторону Тракторного… Как быстро там все свершилось! Нам не говорят, но определенно был какой-то страшный прорыв… Вот что сейчас мешает жить на свете! А чувства… чувства превозмочь надо.
Она протянула доктору руку. Иван Иванович взял ее, наклонился, но Фирсова быстрым движением отстранила его.
– Теперь уже все! – решительно сказала она, словно распростилась сразу с тем, что мучило ее, и исчезла, будто растаяла в темноте.
– Лариса! – позвал хирург, бросившись следом. – Лариса Петровна! – крикнул он громко, но, словно напоминая о том, что происходило здесь, рванул землю взрыв бомбы, и Аржанов невольно пригнулся.
«Ну вот, теперь уже все!» – мысленно повторил он слова Фирсовой. – «Неужели все? Неужели действительно надо превозмочь такое прекрасное чувство? Не значит ли это просто искалечить его?!»
48
Сердечная тоска по Ольге притупилась, но в минуты, свободные от работы, Аржанову нередко виделась его семейная жизнь в прошлом.
Привычки и манеры Ольги запомнились крепко: как ходила быстрым шагом спортсменки, не знавшей устали, как иногда во время маленьких размолвок, чтобы подавить не вовремя напавшую веселость, кусала она губы, и все тогда смеялось в ней: и зачесы шелковистых волос, и косточки слегка выступавших ключиц, и невысокая грудь, трепетавшая от приступов подавленного смеха. В эти минуты она бывала особенно хороша и привлекательна, и не мудрено, что раздражение Аржанова сразу гасло.
Так радовало семейное согласие, такое жгучее счастье давали примирения, что все осталось в памяти как светлый праздник. Но чем ярче были воспоминания, тем угрюмее становилось лицо доктора, он даже приметно сутулился, словно ожидал неизбежного удара, как на Каменушке перед уходом Ольги. Но он уже не звал ее ни во сне, ни наяву; одна мысль о возможности снова сблизиться с нею оскорбляла его теперь.
Охотнее он вспоминал свою жизнь до встречи с Ольгой. Учился. Самозабвенно работал. Ждал счастья и верил в него. «Я был убежден, что в один прекрасный день буду обязательно увенчан им. И не спешил: некогда было мне искать его. И вот оно пришло… Оно не просто пришло, а наехало на меня…»
Снова представлялся теплый день после прошумевшего ливня, следы детей на влажном песке, беловолосая девушка на велосипеде.
«Да, да, да! Как будто налетела и… переехала колесом по горлу! Ну, а если бы не налетела, наверно, до сих пор трудился бы до упаду и ждал. Значит, надо было именно вот так ворваться в жизнь и властно занять в ней место, отведенное самой природой. А как же я раньше-то? – вдруг подумал Иван Иванович. – Ведь увлекались все сверстники: и мальчишки и студенты, а позднее товарищи по работе в клинике».
Голодное и холодное всплыло из глубины минувшего детство. Вечная погоня за куском хлеба, ссоры и драки, как в стае воробьев, озабоченно и задорно скачущих по улице. Но было увлечение и тогда. Девочка-подросток с теплой золотинкой в серых глазах, покатыми плечиками и тяжелой темно-золотистой косой. Но тоже случайно свалилось это знакомство… Как же, и знакомство было! Давно забытая озорновато-хитрая усмешка человека, любящего посмеяться, мелькает на лице Ивана Ивановича. Топили котенка… Целая шайка озорников с подсученными выше колен штанами хлюпала по глубокой луже, свистела, гоготала, гоняя котенка, похожего на измученную крысу; ловила его и снова бросала, улюлюкая и невольно поражаясь цепкой живучести маленького существа. Котенок упорно не хотел тонуть, выныривал, отфыркиваясь облипшей усатой мордочкой, отчаянно работая лапками по взбаламученной воде, плыл то к одному, то к другому берегу.
В это время, совершенно поглощенный жестокой забавой, будущий хирург ощутил крепкий удар в спину; кто-то запустил в него обломком кирпича. Ваня Аржанов, привыкший всегда давать сдачу, обернулся стремительно и удивился до онемения: она стояла на грязном берегу лужи, ступив маленькими башмачками прямо в воду, и, вся раскрасневшись, сердито и громко кричала на него, в другой руке ее, беленькой, но испачканной грязью, тоже был камень.
Так началась любовь, невысказанная, безнадежная, заглохшая только на втором или третьем курсе рабфака. Ворвалась в мальчишечье сердце, и тепло в нем стало, а порой мучительно тесно. То нежность до смятения, то порывы дерзкие связывали, спутывали. Впервые было совестно за почерневшие пятки своих босых ног, за руки, покрытые цыпками. И пугающе прекрасными показались лунные вечера и темные ночи, бегущие над железнодорожным поселком. Глупость? Но как не хватало бы ее в воспоминаниях доктора Аржанова! Какая юность без мечты о любви? Потом пришла настоящая любовь. Но была ли и она настоящей? Если да, то почему же ушла она? Все связанное с Ольгой умерло.
Возникло новое чувство – Лариса.
«А как ты пришла? – Иван Иванович приподнялся, сел на жесткой подстилке, брошенной на вздрагивавшие от обстрела нары. – Ты-то не случайно появилась на моем пути! Тебя я искал. Больше года среди ужасов войны, горя и бесконечных смертей я искал тебя. Ведь столько женщин встречалось за это время: и сестер, и врачей, и таких, которым оказывал помощь. Почему ни одна из них не взволновала – только ты? Встретил, и сразу очаровала, полонила. Но и ты оказалась не для меня. Неужели тоже случайное в жизни?»
Ошеломленный этой мыслью, доктор встал, пригибая голову под низким потолком, медленно прошелся по штоленке.
«Как же другие? Взять Хижняка и Елену Денисовну: все цельно, ясно, радостно, раз и навсегда определенно. А Логунов!.. Если бы Варя полюбила его, какая бы хорошая пара из них получилась! Но почему же я сам стремлюсь к женщине, которая даже разговаривать со мной не хочет». И снова горькое чувство стыда опалило жаром лицо Ивана Ивановича.
49
– Дяденька! Помоги нам, дяденька! – кричит девочка лет десяти, такая тоненькая и легкая, что ее шатает осенний ветер.
Она протягивает грязную ручонку к бойцу, обнимая другой плачущего малыша. В голосе ее отчаяние:
– Дяденька, помоги!
Ваня Коробов окидывает взглядом детей возле женщины, распростертой на земле.
– Некогда мне, девочка! Освобожусь – приду.
Вместе с ним перебегают в наступающих сумерках бойцы его штурмовой группы и бывшей группы Степанова. Противник опять жмет на левый фланг соседнего соединения, пытаясь вбить клин между двумя дивизиями, и командиру батальона Логунову дан приказ поддержать соседа. Фашисты снова получили подкрепление.
Курт Хассе недолюбливал Макса Дрекселя и не понимал, как такой рохля попал в ряды СС. Макс был храбр, этого у него нельзя отнять, но слишком часто в его больших темно-голубых глазах появлялась задумчивость. Что это? Только ли тоска о семье?
Увидев в первый раз Макса, его мощную фигуру и гордо посаженную горбоносую голову, Курт подумал с невольным восхищением: «Настоящий тевтонский рыцарь!»
Потом, на привале, среди русских полей, он увидел в руках Дрекселя фотокарточки его семьи. Стройная жена, пятилетняя дочка с белокурым валиком, закрученным на манер куриного гребешка – обычная прическа немецких девочек, – красивый мальчишка лет трех и еще один – толстый малыш в беленькой колясочке. Такой симпатичный бутуз, что все солдаты залюбовались им, а Курт ощутил смутную досаду, похожую на зависть.
– Совсем молодые, а уже трое детей! – сказал он, но тотчас добавил: – Что же, отлично, империи нужны солдаты!
Макс Дрексель как-то двусмысленно усмехнулся, и после того Курт стал относиться к нему недоверчиво: очевидно, этот «тевтонец» имеет свои скрытые мнения насчет войны и политики. Дрексель и впрямь, вступив в ряды нацистов, сразу почувствовал, что в его жизни произошло недоразумение. И только теперь, когда гитлеровская армия приближалась к победе (еще одно усилие, и русские будут сброшены со Сталинградского плацдарма), он начинал верить в правоту своего дядюшки.
Бакалейная лавка дядюшки Дрекселя была довольно жалким предприятием. Будучи малолетком, Макс равнодушно относился к его торговле. Все отпускалось в мизерных долях. Разговоры у покупателей отменно скучные. Даже кусок сахару не был соблазном для ребенка. Отец Макса, саксонский крестьянин, имевший около сорока гектаров земли, воспитывал своих детей сурово: честность, трудолюбие и безусловное послушание вколачивались в них с пеленок. Честность в понятии зажиточного крестьянина была уважением к любой частной собственности, будь то кусок сахару или стог соломы. Другое – ловкая сделка: старый Дрексель не простил бы себе ротозейства. Политикой он не интересовался совсем.
Зато дядюшка Макса, похожий за прилавком на аптекаря в своем белом халате, очень любил пофилософствовать. Но добрый социал-демократ и патриот совершенно изменился, когда в конце двадцатых годов начался очередной промышленный кризис. Лавочник помрачнел, слова «Версальский договор», «репарации», «налоговая задолженность» приобретали в его речи все более зловещий оттенок, и он научился стучать кулаком по прилавку.
Потом совершилась еще одна перемена, и он с вытянувшимся носом и горько сжатыми губами, из которых редко вырывался поток былого красноречия, очутился на ферме отца Дрекселя и стал исполнять обязанности скотника: его постигло разорение и лавка была продана с молотка. Отец не очень-то вежливо обращался с бывшим торговцем, братом своей жены. Он называл его старым дармоедом, хотя тот еще не успел состариться и очень много работал.
Дядюшка крепился и молчал. Единственным его развлечением осталось чтение газет. Но иногда его прорывало, и он начинал толковать о величии древней Германии, наводившей страх на императорский Рим, о железном канцлере Бисмарке, поднявшем страну из упадка, в который ее ввергла Тридцатилетняя война, о славной победе над «проклятой» Францией – победе, которой Германия обязана тому же Бисмарку и славному Мольтке. Конечно, Бисмарк был ярый монархист, но при нем разрозненные земли объединились, расцвела промышленность, и «не мы платили французам репарации, а они нам». В конце концов дядюшка пришел к выводу, что для простого человека важно не то, кто стоит у власти, а величие его нации. Как тертый политик, он не поверил фашистам, щедро обещавшим социальные перемены, зато их устремление против Версальского договора нашло живейший отклик в душе разорившегося лавочника.
Дядюшка сделался профашистом. Но Макс, бывший в семье четвертым сыном, равнодушно относился к его словам: он не был воинственным по натуре, а древний закон о наследовании крестьянского двора только одним старшим наследником, снова введенный Гитлером, не сулил ему ничего хорошего и в мирной жизни.
Так оно и получилось. После смерти отца Макс, успевший уже обзавестись собственной семьей, стал, как и его дядюшка, батраком у старшего брата. Теперь у дяди и племянника оказалось больше общих тем для разговора.
Макс горячо любил свою прекрасную Саксонию. Окончив обязательное обучение – восемь классов бесплатной народной школы, он почитал себя культурным человеком, работал не покладая рук на плодородной земле, дышал чистейшим воздухом лесов и полей, у него была прелестная семья и не было никакой перспективы в жизни. По словам дядюшки, он был деклассированным элементом. Макс мог бы стать крестьянином – родословная Дрекселей, проверенная до тысяча восьмисотого года, подтверждала их расовую чистоту, – но земли у него не имелось. Нельзя же рассчитывать на преждевременную смерть трех старших братьев! Значит, придется батрачить до конца жизни!
– Надо смириться! – говорил дядюшка, бывший образцом строптивости, когда дело касалось его собственного благополучия. – Речь идет о могуществе нации. А что такое мы? Пылинки, подхваченные ураганом. Надо укрепить государство и объявить войну Франции с ее Версальским договором. Надо вернуть колонии. Двинуться на Восток, на Россию, черт возьми, как призывает наш фюрер.