355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Эрде » Дом на улице Гоголя (СИ) » Текст книги (страница 6)
Дом на улице Гоголя (СИ)
  • Текст добавлен: 13 мая 2017, 20:00

Текст книги "Дом на улице Гоголя (СИ)"


Автор книги: Анна Эрде


   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 31 страниц)

Я ошарашено молчал: «дитё»?! Оля подолгу сидела возле Кузьмича, и, видимо, она открыла ему то, чего мне доверить не решилась: она ждёт ребёнка. Так вот почему Оля побоялась двигаться в сторону Монголии – вовсе не из-за того, что она потеряла ко мне доверие! С моих плеч свалилась гора, вернее, две горы: Оля не презирает меня, и у меня есть шанс забыть улыбку, не стёртую с лица убитого мной человека.

Мы хоронили Кузьмича по весне, а летом Оля родила мальчика. Как вы уже знаете, мы назвали его Николаем. Крестили ребёнка так же тайно, как отпевали Кузьмича. Имя Николеньке было заготовлено ещё до его рождения. Мы решили, что, если родится девочка, назовём её Елизаветой, в честь моей матушки, а мальчик пусть будет Николаем, как Олин отец. Как оба отца: и князь Николай Оболенский, и простой мужик Николай Кузьмич, во второй раз давший Оленьке отчество «Николаевна», назвавший её дочкой во спасение.

Мальчик уродился в Прохора, даже удивительно было, как сильно младенец может походить на своего отца. Это обстоятельство, хоть и не вызывало во мне отвращения, но полюбить ребёнка мешало. К счастью, Ольга не замечала неприятного сходства, она находила в сыне черты своего брата и очень этому радовалась. Я же именно из-за того, что ребёнок постоянно напоминал мне о последней улыбке Прохора, старался как можно меньше бывать дома.



Глава одиннадцатая


– И приключился в моей жизни роман. Я увлёкся... нет, не то! – я сгорал от страсти к своей сослуживице, бойкой чернявой девушке в красной косынке. Она не отличалась изысканными манерами, её речь изобиловала просторечными выражениями и советским сленгом, но она была горячей, грубовато игривой, смелой в любви. Рядом с ней не было смысла горевать о потерянной России – она вся принадлежала новому миру, и этот мир перестал быть уродливым и злобным, теперь он казался мне лишь нескладным, не пропитанным ещё рассолом культуры.

Она стала моей первой женщиной, и всю свою нерастраченную мужскую силу я отдавал этим встречам. Моё отношение к Оленьке не изменилось, оно никак не пересекалось с моими чувствами к девушке в красной косынке. По-прежнему я испытывал к Оле нежную привязанность и считал для себя должным заботиться о ней. Оля существовала в том огромном времени, с которым мы соприкоснулись на Алтае, там, где нет измен, и где даже смерть не разлучает любящих друг друга. А девушка в красной косынке пребывала в быстротечном времени, которое чуть минует – и нет его.

Предмет моей страсти была общественницей, она и сама беспрестанно ходила по митингам и собраниям, и меня затаскивала под нешуточными угрозами лишить доступа к её горячему телу. Я не понимал, о чём с таким остервенением спорили все те люди, к чему призывали, против чего митинговали. Мне приходило в голову, что это всё вхолостую выпускаемая энергия, и рассуждал так: ожесточённость, накопленная в людях за годы двух войн – и мировой и гражданской – выходит пустым паром, а это лучшее из того, что можно сейчас придумать. Но всё же мне казалось страшно глупым, что в стране, где царят разруха, голод, болезни, «сознательные товарищи» не занимаются делом, а тратят бездну времени на такую ерунду, как разоблачение частнособственнических инстинктов, да ещё и с вынесением резолюций по этому поводу.

Однажды я свалял дурака, пытаясь пробиться к здравому смыслу «сознательных». На том собрании, срывая голоса, кричали по поводу засилья нэпманов в Оренбурге. Я влез с невинным, как мне казалось, замечанием, что от нэпманов тоже есть польза; например, лишь благодаря частным предпринимателям у нас в железнодорожных мастерских появились смазочные материалы. Что тут началось! В чём только меня не обвиняли! В конце концов, договорились до того, что со мной, как со скрытым врагом советской власти, нужно бы разговаривать в другом месте. Если бы не вмешательство моей девушки в красной косынке, отчего-то имеющий заметный авторитет среди товарищей, не исключено, что с этим другим местом, овеянным мрачной славой, мне тогда пришлось бы познакомиться поближе.

Я пытался вообразить семьи, в которых выращивают таких вот крикунов. Рабочую семью я знал лишь одну, и по ней в отрочестве вывел представление обо всём классе. В гимназии одним из любимейших моих товарищей был Алёша Дорохов, мальчик из рабочей семьи. Родителям Алёша нравился: он был деликатен, к учёбе прилежен, взгляд имел серьёзный, нрав лёгкий, весёлый. Тогда молодёжь ещё прислушивалась к мнению старших, для меня было непустым местом, что дружба с Алёшей одобрена родителями. – Иван Антонович бросил быстрый взгляд на внучку.

Наташа поняла, на что намекал дед, и своим взглядом, и отсылкой к молодёжи, почитавшей старших. Когда она, поступив в институт, тут же, как в омут с головой, бросилась в любовь, Иван Антонович попросил внучку пригласить её друга домой. Наташа удивилась, когда дед, поговорив с Серёжей о совершенно пустяковых вещах, в тот же вечер вывел мнение о нём.

– Он хороший мальчик. Но он мальчик, Наташенька. Рано ему ещё любовь с девушками заводить.

– Ничего, это дело наживное, повзрослеет, – засмеялась Наташа.

– Ну, не так уж и скоро он повзрослеет. Пока твой Серёжа в ум войдёт, он беды тебе может наделать.

– Серёжка? Беды? Мне? Дед, ты не знаешь его совсем, а говоришь! Серёжка за меня всем головы поотрывает.

– Что мне эти «все»? Меня только твоя голова беспокоит. В жизни всякое бывает, а он совсем невзрослый человек. Мальчишеские выходки, Наталья, приносят больше горя, чем просчитанное зло взрослых мужчин. Человек, понимающий, что у любых поступков есть следствия, и за них придётся нести ответственность, подумает-подумает, да и не сделает плохого. А мальчишка сначала отчебучит чего, а уж потом, может быть, подумает.

– Ты не прав дед. Серёжа в состоянии взять ответственность за меня.

– Он не сможет, дочка. Мужчина в принципе не способен принять на себя ответственность за женщину, более взрослую, чем он сам. Не по паспорту более взрослую, а по сути – бывает так, что однолетки разного возраста выходят. Из вас двоих взрослее ты, поэтому тебе отвечать за вас обоих, а это неправильно, отвечать должен мужчина.

Наташа так поняла тогда: не родился ещё человек, который был бы достоин дедовой принцессы. После Иван Антонович уже ничего подобного не говорил, относился к Серёже доброжелательно, и Наташа решила, что дед изменил своё мнение о нём. И когда она, искалеченная, вернулась к деду из Сочи, он не сказал ничего такого: вот, мол, предупреждал же я тебя.

Сидя за столом рядом с Батурлиным, Наташа с запоздалой благодарностью смотрела на деда.

– Речь Алёшина была отшлифована, будто его отец не мастером работал на Путиловском заводе, а служил преподавателем словесности, – продолжал Иван Антонович. – Полагаю, чтобы научиться так говорить, Алёше пришлось брать специальные уроки – речь его родителей была по-своему красивой, выразительной, но академической правильностью не отличалась.

Захаживали мы иногда друг к другу в гости. Мне нравилось обустройство Алёшиного дома: небольшая, кажется, из трёх комнат, опрятная квартирка, с любовно наведённым трогательно-наивным декором. Помню восковые розы в вазах тяжёлого литого стекла, обитый коричневой кожей диван, а по его спинке, наискосок – белоснежная дорожка из крахмального кружева.

Алёшины родители, которых он звал мамашей и папашей, были людьми, совершенно исполненными самоуважения. Его мать, дородная статная женщина со спокойным лицом и плавными движениями, при моём появлении выставляла на стол огромную тарелку дымящегося борща, или ещё более огромное блюдо с пирогами. Я так понимал, что по принятому там этикету гостя полагалось накормить максимально обильно, не давая ему времени опомниться, едва тот переступал порог. Я не имел ничего против таких правил – кормили в том доме необычайно вкусно. Алёшиного папашу я часто видел сидящим за столом под огромным абажуром и обстоятельно прочитывающим газету. Я заметил, что с началом войны сосредоточенность на его лице за этим занятием сменилась тревожным и скорбным выражением. Никак не могли такие основательные и степенные люди породить горлопанов! Кстати, словечко это – горлопаны – я впервые услышал от Алёшиного отца.

В феврале семнадцатого года, в двадцатых числах, в Петрограде начались беспорядки, отозвавшиеся в нашем доме всеобщим беспокойством. К отцу ежевечерне приходили его знакомцы, и мужчины, не таясь от домашних, взволнованно обсуждали происходящее. До меня долетало: «...заговор... неспроста так быстро перекинулось на военные заводы... на Путиловском сейчас всё решается... генерал Маниковский намеренно раскачивает лодку... нити тянутся к Керенскому...». Мне было невыносимо от тревожных предчувствий – чудилось, что вот-вот, и рухнет весь наш мир – и я направился к Алёше, с тем, чтобы порасспрашивать его отца, вызнать о событиях непосредственно у путиловца. Алёшиного отца я нашёл в крайне удручённом состоянии.

– Не дают нам работать, Ваня, на завод не пускают. Самостоятельный рабочий человек бастовать не хочет, по демонстрациям ходить ему не с руки. Это всё горлопаны воду мутят. Только не они сами это затеяли, а которые им плотют да водку наливают. Им-то, горлопанам, что? – не работай, а денюжки получай. Чем не житьё? Был я на ихней демонстрации – нет, не ходил с ними, а как зачиналось, глядел. Там и наших-то, путиловских, почти никого, сколько-то самых никудышних, а так, в основном, чужие. Да только без наших управляющих тут не обошлось, они всё как нарочно делают, чтобы буча поднялась. Вот попомни моё слово, Ваня: генералы да заводчики государя сбросить собираются, хотят, чтоб им самим, значит, править. Они думают: сейчас дадим народишку пошуметь, а потом, как власть примем, обратно загоним. Только не выйдет у них того. Если уж разойдётся, потом не остановишь. То-то и оно, что барская подлость простым людям большой кровью отольётся. Они-то похватают свои миллионы – и в Париж, кофий пить, а мы тут оставайся, как хочешь, так и живи.

– Нет, не из «самостоятельных» рабочих вышли товарищи, орущие на нынешних митингах и собраниях, а, судя по всему, из «горлопанов». Но ведь Алёшин отец утверждал, что раньше, при твёрдой власти, «горлопанов» водилось не так уж много, откуда ж все нынешние народились?

Стал я расспрашивать свою Катю – девушку в красной косынке – о том, как их семья жила до семнадцатого года, она ведь ровесница мне, должна была помнить. Катя неохотно, через внутреннее сопротивление, но кое о чём рассказала.

Она была младшим из четверых ребёнком в семье. Старший брат, Макар, по выражению девушки, «повёлся на посулы», то есть много и добросовестно трудился, учился, обзавёлся собственной семьёй, зажил своим домом. Следующей по возрасту шла сестра, рано вышедшая замуж за такого же пропойцу, как их отец. Младший брат пошёл по стопам родителя – кое-как работал, и каждый день напивался в стельку. Своё раннее детство Катя помнила как одно нескончаемое бесчинство пьяного отца, а после того как Макар встал на ноги и забрал её к себе, жизнь преобразилась радикально: прогимназия, которую оплачивал брат, опрятная одежда, спокойные разговоры, домашние хлопоты с беззлобной снохой.

А потом выпал четырнадцатый год. Брата забрали на войну, там он и сгинул. Сноха пыталась выкарабкаться, оставила ребёнка на Катю, совсем ещё девчонку, стала работницей на фабрике. Да не вышло, не справилась, от квартиры за неуплату отказали, и она вернулась в отчий дом. А моей девушке идти было некуда: мать уж к тому времени померла, отец с младшим братом и вовсе стали пить горькую. «Добился-таки, ирод, своего, забил мою мамку совсем. Макар звал её к себе, так не пошла, от ярма своего отвязаться не могла. А сиротой меня оставить смогла, дура», – с прорвавшейся горечью говорила Катя. Пошла она тогда в няньки, ей уж пятнадцать было. Сначала приходилось терпимо, а потом хозяин с ласками приставать начал, жена подметила, осерчала не на мужа, а на молоденькую няньку, прогнала с позором.

О том, как развивались события дальше, мне вызнать не удалось. Я не знал жизни, но был неплохо знаком с русской литературой, читывал Толстого, и его роман «Воскресенье» втайне от отца прочёл – он считал, что мне нужно повременить с такого рода чтением. Судьба Катюши Масловой показалась мне, может быть, отдалённо, но похожей на дальнейшую историю моей подруги, тем более, что литературная героиня и моя возлюбленная были тёзками.

Если и был у меня протест против Катиного права мыслить и жить, как она считает нужным, то после её рассказа он иссяк. Если бы не та проклятая война! Если бы не война, не случилось и последующей катастрофы. Тогда таких, как старший брат Кати, становилось бы всё больше, они постепенно проросли бы сквозь мутное, пьяное, бессмысленное – к чувству собственного достоинства, к достатку, к знаниям. Если хотя бы остановили беспощадное колесо войны в шестнадцатом, когда германцы предлагали мира, возможно, с потерями, с откатом назад, но удалось бы ещё восстановить правильное течение жизни. Но не остановили, позволили пропитанному человеческой кровью и оттого чудовищно тяжёлому колесу проехаться по живым людям, что же теперь удивляться Катиной искривлённости? Нельзя ждать от обычных людей исключительных качеств, требовать, чтобы они выскальзывали из формы, в которую их заталкивает время.

Я стал покладистее с Катей. Она выказывала недовольство тем, что я не принимаю активного участия в политической жизни, я обещал исправиться. Она придумала для меня общественную нагрузку: прочитывать газеты и на собраниях молодёжи в простых доходчивых выражениях рассказывать о наиболее значимых событиях, я согласился. Это общественно-полезное дело, как ни странно, захватило меня. Я открыл для себя другую страну: учёные совершали удивительные открытия, в Москве строились грандиозные здания, театральная и поэтическая жизнь обеих столиц бурлила. А я жил в стране, где люди не просто голодали, а умирали от голода семьями и деревнями. Мне не был известен подлинный масштаб голода двадцать второго и двадцать третьего годов, но я догадывался, что происходит национальная катастрофа. Оренбург был переполнен беспризорниками и мазуриками всех мастей, болезни косили людей, почти все предприятия не работали. Об этой правде не писали в газетах, но там я нашёл другую правду: страна умудрялась не только выживать, но и творить, свободно и радостно.

Внимательное чтение газет неожиданно сослужило мне добрую службу. Однажды я наткнулся на небольшую заметку о занятиях студентов-химиков в Петроградском университете, там и фамилия руководителя кафедры указывалась, и его инициалы. Безо всякого сомнения речь в заметке шла о старинном друге отца профессоре Дмитрии Львовиче Никитине.

Испытывая странное чувство, что пишу с того света, на университетский адрес я отправил ему письмо. Дмитрий Львович ответил, и это было письмо, полное горячего участия. Он звал меня в Петроград, обещал помочь, и с поступлением в университет, и с жильём, и со всем, что мне может понадобиться. В своём следующем письме я написал, что принял на себя заботу об оставшейся сиротой дочери доброго приятеля отца князя Оболенского, что мы с Олей опасаемся, как бы её происхождение не сыграло с ней злой шутки в Петрограде. Я признался, что лучшим для Ольги решением мы видим отъезд за границу, только как это сделать, не разыскав её родных, не представляем. Дмитрий Львович ответил, что поручил супруге разузнать, остался ли кто-то из Оболенских в Петрограде, кроме того он заверял, что в любом случае берётся устроить отъезд Ольги Николаевны, которую знавал ещё девочкой.

Оставалось лишь одна проблема: я не мог сообразить, каким образом добраться до Петрограда. Ехать на лошадиной тяге по голодающей стране было бы крайне неудачным решением: не будет возможности пополнить запасы; добро бы только это, а то ведь обезумевшие от голода люди на всё готовы, такие случаи рассказывали, что волосы на голове шевелились. И мне было слишком хорошо известно, что представляло собой тогдашнее железнодорожное сообщение: битком набитые вагоны, эпидемии, молниеносно охватывающие целые составы, трупы, которые, выносили на перегонах и закапывали тут же, возле насыпи.

Я написал о своих сомнениях Дмитрию Львовичу, присовокупив, что с нами двое маленьких детей. Он ответил, что понимает всю сложность переезда, тем более с детьми, постарается быть полезным и в этом вопросе, но придётся подождать подходящего случая. Ждать мне было не привыкать. Да оно и к лучшему, думал я: ещё какое-то время можно не расставаться с обеими женщинами, к которым я был крепко привязан.

Понятно, что отъезд в Петроград ставил точку в моём романе с Катей, но с этим ещё можно было смириться. А вот то, что чуть позже придётся навсегда проститься с Олей, не хотело укладываться в голове. Оле необходимо было ехать туда, где её будут любить и оберегать, а я должен был остаться – чтобы разделить судьбу своей страны. Оля и дети делали меня уязвимым, я был уверен, что с их отъездом перестану бояться, приму для себя новую реальность, выкопаю в ней для себя нору, возможно, более или менее удобную.

Я решил выучиться и сделаться учёным, кабинетным червём, заниматься наукой и тем приносить пользу своей стране. То есть, я ей пользу, а она мне ничего – я же в норе. С Олиным исчезновением моя жизнь теряла собственный смысл, становясь лишь полезным материалом для страны. А Катя... Через тягу плоти, через зависимость от Катиных ласк я уже стал понимать, что меня связывает с ней вовсе не что-то исключительное. Скорее всего, наши отношения были близки к тому, о чём с цинизмом, не догадывающемся о том, что он цинизм, говорилось на собраниях «сознательной» молодёжи. Там приветствовали свободные половые отношения, так как они помогали избавиться от любовных переживаний, отвлекающих от классовой борьбы. Пусть меня не занимает классовая борьба, но наука будет занимать, и какая-нибудь петроградская Катя или Шура – какая разница? – поможет мне избавиться от мешающих любовных переживаний. И от тоски по Оле.

Тем не менее, выбивающиеся из-под красной косынки смоляные Катины кудряшки, её жгучие чёрные глаза, её румяное круглое лицо, её крепкое ладное тело продолжали меня волновать. При этом мысль, которую я с остервенением гнал от себя – мысль, что не сберёг сокровище, данное мне судьбой на сохранение, позволил беде добраться до Оли – нет-нет, да и хватала за горло, застилала зрение.

Но произошло событие, в свете которого мои личные переживания потеряли смысл. В наш дом пришла скарлатина. Первой заболела Маняша, следом и мальчик. Митинги, собрания и любовные встречи были заброшены. Со службы домой я прямиком мчался, сидел возле детей, метавшихся в жару, чтобы дать Оле хоть сколько-нибудь поспать. Мы очень боялись потерять их обоих, сначала Маняшу, после и Николеньку, да и доктор не особенно успокаивал: положение долго оставалось самым серьёзным. Оля исхудала, на лице остались одни глаза, я едва удерживал жалость, переполнявшую мне грудь. Маняша начала потихоньку выздоравливать, а Николеньке становилось всё хуже. Доктор подозревал, что скарлатина дала осложнение на мозг. По ночам я то и дело поднимался к страдающему ребёнку, не высыпался, из-за этого на службе уставал нещадно, а тут ещё едва ли не ежедневно повадилась приходить на склад моя пассия в красной косынке. Сначала она громогласно выговаривала мне, что я забросил общественную жизнь, а потом, подвинувшись близко и, глядя в упор горячими чёрными глазами, тихо говорила что-то вроде того: «Получше завёл, Иван? Чем она лучше меня-то оказалась?», или «Из нэпманш нашёл себе, что ли?». Каждый раз я объяснял одно да потому: у меня в доме тяжело болеют дети, сейчас не время ни общественному, ни личному, только дети. Но мои аргументы не проходили. Дети? Что ж и дети? У многих дети болеют, да ведь сознательные граждане не уходят с головой в частную жизнь, не отгораживаются от коллектива.

Я долго уговаривал себя, что её неуместная риторика объясняется лишь скудостью нового языка. Ну, не умеет девушка, поднаторевшая в вынесении резолюций, просто сказать, что скучает, что ей меня не хватает, говорит лишь заученное, забитое на всю глубину её доверчивого мозга. Но в один далеко не прекрасный день – ночью Николенька синел губками, головку запрокидывал и хрипел – девушка в красной косынке принялась меня пытать, что за дети, о которых я так пекусь.

– Жены моей дети, – тупо ответил я, после бессонной ночи будучи не в состоянии сформулировать ответ яснее.

– Да знаю я, что ты женатым записан. Только ведь никакой жены у тебя никогда не было. Мне ли не того знать? – ты ж не умел ничего. – И она засмеялась, показав прежде любимые мной ямочки на тугих щеках. Я почувствовал, что заливаюсь краской: пролетарочка даже не намекала, а прямо указывала на мою первоначальную неумелость в любовных утехах. Дальше стало уже не до смущения:

– Рассмотрим твоё персональное дело на собрании. Надо будет разобраться, что ты скрываешь от рабочего коллектива, чего не договариваешь.

Я перепугался: сейчас, когда Оля едва держится на ногах, только дурацких разбирательств недоставало. Я принялся уговаривать Катерину подождать совсем немного: вот уже совсем скоро дети поправятся, и всё пойдёт как раньше.

– Ну, смотри у меня. До конца этой пятидневки тебе сроку даю, – строго сказала девушка.

Окончательно потеряв чувство собственного достоинства, я вымаливал хотя бы две пятидневки, свободные от любви и товарищества. В голове крутилось: «Лишь бы сейчас Олю не трогали, а после я уж как-нибудь отвяжусь от этой... своей подруги». Мой испуг не укрылся от пролетарской Пандоры, и она, недобро ухмыльнувшись, приоткрыла свой ящичек:

– А рыльце-то у тебя в пушку, Ванечка! Ничего, кто надо, разберётся. Может, ты пролетарский хлеб жрёшь, а сам под видом жены контру скрываешь?

«Что же ты наделала?! – Кричал я мысленно. – Неужто не понимаешь, что стала сейчас шантажисткой, что навсегда обесчестила себя?»

Но главное всё же заключалось не в Кате. Остаться мне, главе семьи с двумя детьми, без рабочей карточки было по-настоящему страшно, да и не только потерей работы было чревато упоминание тех, «кого надо». Я стал убеждать настойчивую пассию, что испугался только того, что женщину, дети которой сейчас серьёзно больны, могут потревожить, а она и так уже едва жива.

– Ты детьми-то не прикрывайся, и на жалость не дави. Жалость мы сбросили с корабля современности. Ладно, не дрейфь. Даю тебе две пятидневки. А там уж не обижайся, если что.

Кризис в тот день произошёл не только в моих отношениях с «катями», настоящими и будущими. Домой я еле плёлся, боялся войти и увидеть почерневшее от горя Олино лицо, узнать страшное: что Николеньки уже нет. Но дома меня ждал повеселевший доктор, и едва ли не счастливая Оля – кризис миновал. Дети стали поправляться с неправдоподобной скоростью, дня через три они уже играли – Николенька, лёжа на медвежьей шкуре, добытой мной на Алтае, а Маняша, сидя подле него.

– Вы даже на медведя ходили? – удивился Батурлин.

– Скорее, это он на меня ходил, – хитро улыбнувшись, ответил Иван Антонович.

«Неспроста дед про медвежью шкуру вставил, в тысячный раз захотел трофеем похвастаться. Как бы он сейчас на свои охотничьи подвиги не перешёл», – забеспокоилась Наташа, и вслух произнесла:

– Кризис миновал, и это привело к перелому в ваших отношениях с бабушкой Олей?

– Я будто проснулся тогда. Скоро сообразил, что вовсе нет неразрешимых сложностей в том, как добираться до Петрограда: существовали же так называемые «нэпмановские» вагоны, в которых пассажиры ехали в тишине и комфорте. Ходили такие вагоны нерегулярно, но ходили же. Билеты в них стоили сумасшедших денег, да я тут же понял, где их взять: нужно продать Кузьмичов дом. Начальник железнодорожных мастерских, в которых я работал, давно уже примерялся к нашему жилью: сам он жил в многоквартирном доме в центре города, а тёща, вывезенная им из голодающей, поверженной небывалой засухой губернии, настаивала на приобретении дома с огородом. Денег у начальника хватало, да свободных домов в Оренбурге не имелось, скученность из-за наплыва беженцев была страшная. Я догадывался о происхождении начальниковых денег: нэпманы давали ему «на лапу» для того, чтобы он приобретал смазочные материалы именно у них, так что цену на дом я мог, не церемонясь, заламывать до максимума.

Оперативно решив вопрос продажи, и получив задаток, я почувствовал себя состоятельным человеком. За те дни, что Николенька не брал грудь, молоко у Оли перегорело, но теперь не нужно было ломать голову, на какие шиши покупать молоко на базаре. На станции выяснилось, что «нэпмановский» вагон на Москву будет прицеплен к составу, отходящему через несколько дней. Я выкупил места в двух смежных одноместных купе. Это роскошество стоило дороже, чем одно двухместное купе, но такового свободного не оказалось. Ехать до Москвы нам было незачем, и мне удалось оформить транзит на Петроград через Загряжск. Я был рад побывать у дядюшки, и вообще всё складывалось на диво удачно. С моим увольнением задержек не предвиделось: начальник мастерских был как никто другой заинтересован в том, чтобы я поскорей убрался из Оренбурга.

Я старался не думать о том, что нас ждёт по приезде в Петроград – мысль о предстоящей разлуке с Олей была непереносимой. Не только с Олей, с детьми тоже. Маняшу я всегда нежно любил, а Николенька стал мне особенно дорог за время болезни. Тут вот что произошло: после своего выздоровления он совершенно перестал походить на Прохора. То ли в глазах у меня что-то переключилось, то ли в нём и в самом деле выболело что-то, но никакого сходства с его биологическим отцом я уже не находил. А тут и Оля сказала: «Ты замечаешь, Ванюша, что мальчик стал походить на тебя?» – и смутилась. Ни за что не решился бы этого высказать, но я видел собственными глазами: Николенька стал похож на меня так, как только сын может походить на отца. Я и не заметил, когда начал называть его сыном, сыночком.

Маняшу я никогда своей дочерью не считал: любимая племянница, и всё. Да и как могло быть иначе? – мне всего-то шестнадцать было, когда Петина дочь осталась у меня на руках. Николенька после той болезни занял в моём сердце совсем другое место, нежели Маняша. Похожее происходило и с Оленькой. Мы долго не признавались себе и друг другу, что относимся к обоим детям по-разному, но внутри себя про это догадывались, оттого и баловали Маняшу, потакали её капризам, когда как сына и дочь Лизу воспитывали в большей строгости. И, конечно, потакание даром нам не обошлось.

Иван Антонович молчал, потупившись, а его лицо приобретало всё более скорбное выражение. Наташа знала, чем чревато воспоминание деда о Маняшином предательстве: он начнёт принимать сердечные таблетки одну за одной, а наутро будет выглядеть больным, лицо отечёт, а голос ослабнет. Изображая живейший интерес к устройству «нэпмановских» вагонов, она забросала деда вопросами:

– Это был знаменитый пульмановский вагон? Он, действительно, так суперкомфортен, как его восхваляли в начале века? Неужели это правда, что он даже был оснащён кондиционером?

Наташина уловка сработала, дед встрепенулся:

– Погоди ты, Наталья, с вагонами. Я ещё о самом главном не рассказал: как так случилось, что дорога до Петрограда стала нашим с Олей свадебным путешествием. Хотя надо признать, вагон и на самом деле был великолепен. Или это после нашего аскетического быта так казалось, но мы ощущали себя утопающими в роскоши. Так что внешняя обстановка вполне соответствовала содержанию: нашей любви. Тебе про вагон интереснее узнать, или всё же про любовь?

– Про любовь, конечно, про любовь, – засмеялась Наташа.

– Про любовь, говоришь? Любовь, она такая тайная барышня, что к ней нужно с широко открытыми глазами подходить. А я после истории с Прохором как во сне жил. Иду я домой, в кармане билеты на поезд, и вдруг увидел: Оренбург-то, оказывается – красивый город. Я стал различать добротные купеческие особняки, порушенные, но не стёртые с лица земли прекрасные храмы, тонкой архитектуры караван-сарай с мечетью и минаретом – Оренбург ведь соединяет собой европейскую и азиатскую Россию. До того дня я видел там лишь разрушения, принесённые большевиками. Но это преходящее, не век же им рушить, город оживёт, вся страна оживёт, с неожиданным воодушевлением думал я. Нужно только, чтобы люди опять начали работать, каждый на своём месте. Я буду много и добросовестно трудиться, это всё, что я могу сделать для страны, но этого не так уж мало – такую перспективу своей жизни выстраивал я, шагая по улицам Оренбурга. «Если вся моя жизнь будет состоять из трудов и лишений, я не буду роптать», – вспоминал я услышанное в гимназическую пору с театральной сцены, и эта пафосная фраза как нельзя лучше передавала моё тогдашнее состояние.

Этот город дважды предоставлял нам с Олей приют – по дороге на Алтай и по обратному пути домой, в Петроград, а я почитал его чем-то вроде ловушки, из которой нам, возможно, и не выбраться. Назавтра у меня был выходной – закончилась первая пятидневка, отпущенная великодушной Катериной. Мне предстояло отмаяться на складе ещё одну пятидневку, и в конце последнего рабочего дня – поезд, который навсегда увезёт меня от отупляющей работы, от идиотских собраний с их бредовыми резолюциями, от девушки в красной косынке, о которой я забуду, едва войду в вагон.

Вагон... Я представил его изысканность, подсмотренную как-то сквозь щёлку между шторками купе, и понял, что в том виде, в каком мы с Олей органично вписывались в нашу нищую жизнь, нас туда могут и не пустить. А если пустят, подвергнут такой обструкции, что путешествие станет для нас, прежде всего, конечно, для Оленьки, тяжёлым испытанием. Я оглядел себя: промасленная телогрейка, замызганные ватные штаны, подшитые валенки, всё это, выданное в железнодорожных мастерских Оренбурга, необходимо было сбросить с себя как старую кожу. Пойдём завтра с Олей на базарную площадь и приоденемся как люди, подумал я и ощутил за пазухой пачку денег, оставшуюся от залога. Явлюсь сегодня домой не с пустыми руками, не с одной лишь краюхой хлеба – и я завернул в коммерческий магазин.

Набрав гостинцев: яблок, леденцов, пряников, сала и настоящей колбасы, я стал рассчитываться с продавцом и услышал от него: «К Рождеству готовитесь? С наступающим вас». Боже мой, конечно же! Сегодня канун Рождества, Сочельник! Как я мог забыть?! – сокрушался я. Скарлатина, Катин шантаж, отравой проникший мне в душу, переломленный большевиками календарь – всё это выбило меня из остатков собственного мира. А ведь на Алтае мы не пропускали Рождества – я, как настоящий Робинзон, делал ежедневные зарубки на специальном бревне, вкопанном возле дома, так что календарь у нас был. Рождество на нашей станции мы справляли с непременной ёлкой, самой пушистой из тех, что я находил в лесу. Оля прелестно украшала её бантиками из разноцветных ниток, тесьмы, засушенными загодя цветами, кедровыми шишками и испечённым ею самой печеньем. Достать ёлку в Оренбурге двадцать третьего года было невозможно, и я, сделав изрядный крюк, наломал сосновых веток. Свяжем в букет, леденцами да пряниками украсим – чем не праздник?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю