355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Эрде » Дом на улице Гоголя (СИ) » Текст книги (страница 5)
Дом на улице Гоголя (СИ)
  • Текст добавлен: 13 мая 2017, 20:00

Текст книги "Дом на улице Гоголя (СИ)"


Автор книги: Анна Эрде


   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц)

– Посвящать жизнь – это из русской литературы. Я занимаюсь бизнесом, и только. Он отнимает у меня много времени, это правда, но «посвящать жизнь», нет, это слишком по-русски. Её, вероятно, стоит посвящать исключительно ... как это?... ах, да: борьбе за освобождение человечества. Впрочем, эксперимент по данному посвящению уже был массово проведён в вашей стране, и он с треском провалился. Стоит ли повторять его с отдельно взятой жизнью предпринимателя средней руки?

В голосе Батурлина явственно пророкотали саркастические нотки.

Наташа растерялась. Предгрозовое ощущение сегодняшнего дня, взникшее, когда они шли по тёмной аллее парка, тревожило, но так и не породило подходящих слов, способных разрядить медленно сгущающуюся атмосферу. И вот уже вовсю раздавались первые рокочущие раскаты, а она по-прежнему не могла придумать, как отвести грозу.

Уже вышли из парка, а Наташа так и не нарушила затянувшееся молчание.

Я постараюсь больше не представать перед вами самовлюблённым болваном, милая Натали. – Вдруг произнес Батурлин и поцеловал Наташину руку.

«Ого! – подумала она. – Значит, дед и бабушка Оля справятся с Прохором?» – и улыбнулась тому, что, оказывается, всерьёз поверила в собственную выдумку о загадочной связи сегодняшнего дня и событий шестидесятилетней давности.

Вечером Иван Антонович беседовал с гостем на темы, никак не связанные с алтайским раем, из которого их с Олей, по его выражению, «выбили». Не дождавшись, когда дед соблаговолит продолжить рассказ, Наташа как бы невзначай поинтересовалась:

– Дед, ты вчера во второй раз упомянул какого-то Прохора. Я не поняла, откуда он взялся-то?



Глава девятая


– Его прибило к нашему берегу. Известна ведь тебе идиома, которой поясняется, что обычно прибивает к нашему берегу? Вот это самое тогда и прибило.

В том месте, где стояла наша станция, Катунь образовала небольшую заводь, от основного русла она была закрыта ветвями низко склонившихся деревьев. Там на бережку я хранил лодку, снасти, и всё это не просматривалось с реки. В этом заключалась удача – нам ни к чему было выставляться на обозрение. Помните, я говорил, что ружьё под названием «тихая заводь» ещё выстрелит? Вот в эту тихую заводь и затащило утлый плотик из брёвен пяти-шести, на котором лежал до полусмерти избитый мужчина средних лет. Человек был без сознания, сначала я подумал, что он мёртв, но, оказалось, дышит. Мелькнула у меня мысль вытолкнуть плот на течение – кто его знает, что за подарок принесла река? – но вбитые с детства императивы взяли верх. Как же! Ценность человеческой жизни! Помощь ближнему! Но скоро выяснилось, что в мире, в котором мы очутились после семнадцатого года, эти прекраснодушные представления стали непозволительной роскошью. Я совершил неправильный выбор, некстати озаботился сохранностью своего нравственного чувства.

– Вы и сейчас считаете, что нарушить нравственный закон внутри себя было бы правильным выбором? – спросил внимательно слушающий Батурлин.

– Из двух зол нужно выбирать меньшее. Я выбрал большее. – Дед опустил голову и замолчал, а когда Наташа, решив, что на сегодня вечер воспоминаний закончен, собралась было отправиться к себе в комнату, вдруг продолжил рассказ:

– Я перетащил Прохора в дом, который мы с Олей называли вторым. В нём у нас было что-то вроде летней кухни, там Оля сушила грибы да ягоды, развешивала травы. И вот в это душистое, тёплое, ставшее родным, я поместил чужого человека, кряжистого, большого. Мы с Олей выходили незнакомца, а как только он начал вставать, растеряли весь покой, в котором пребывали так долго. Мы не сразу признались друг другу, что Прохор не вызывает у нас ни малейшего доверия. Взгляд, которым он смотрел на Олю – мерцающий, тёмный – исходил будто из самых недр земли, из её кипящего вещества.

Заметив, что мы с Олей спим в разных углах избы, к тому времени уже не разделённой васильковой занавеской, а разгороженной стенкой, которую я соорудил из мелких брёвен, Прохор задал вопрос, которого и права не имел касаться:

– Так она разве не баба твоя, Ольга-то?

– Она мне сестра, – зачем-то промямлил я вместо того, чтобы указать пришельцу, что это не его ума дело.

– Врёшь, не сестра она тебе, барин, – нехорошо засмеялся Прохор. – На сестёр так не глядят, как ты на Ольгу глядишь.

Откуда он вывел, что я «барин»? Что во мне барского-то оставалось? В ситцевых шароварах с вылинявшими васильками – барин! И как это у него прозвучало! – барин. Сколько вовек непримиримого было в этом слове!

Как только Прохор появился у нас, я не решался уходить в лес – не хотел оставлять с ним своих девочек, и Оля тревожилась, просила не отходить далеко от дома. Лишь к реке ненадолго спускался – забросить сети, вынуть из них рыбу – там я услышал бы громкие голоса со станции. Я сколотил крепкий плот, выстругал багор, и, одним ранним утром, убедившись, что Прохор уже уверенно держится на ногах, отвёл его на берег.

– Прощай, Прохор, – сказал я, вручая ему котомку с дорожными припасами.

– Гонишь, барин? – Он недобро оскалился. – Мне вниз по реке не надоть. Мне обратно надоть. Давай, я дождусь леденья, пешком потом уйду.

– Пристанешь, где дороги есть, по ним и вернёшься. А здесь ты оставаться больше не можешь. Прощай, Прохор. – Я был недоволен собой, чувствовал, что теряюсь перед этим непонятным мне человеком.

– Оно так. Ты меня на ноги поднял, не поглядел, что я простого роду-звания. Я ж тебе, барин, в ножки поклониться должон, а я заместо того хочу, чтобы со мной как с человеком, не гнали что б меня, значит, незнамо куда. – Прохор откровенно ёрничал.

– Можно и поклониться. С того света тебя вернули, как-никак, – сказал я, всё сильнее злясь на себя.

Я понимал, что веду себя глупо, что говорю глупо, но этому человеку удалось выбить меня из давно привычного равновесия. Знаете, встречал я в жизни людей, возмечтавших стать свободными от общества. Кто-то уходил в лесники, кто-то подолгу жил в заброшенной деревне, и там, наедине с совершенством природы они, казалось, обретали душевную гармонию, о какой среди несовершенных людей и помыслить нельзя. Но каждый раз, когда затворникам начинало думаться, что уже вот она, точка опоры внутри них, от которой можно бы и мир перевернуть, этот самый мир, не дожидаясь, пока его перевернут, врывался и разламывал всю их внутреннюю тишину одним махом, не церемонясь.

– Я понимаю, о чём вы, Иван Антонович, – вмешался Батурлин. – Уходили из моих знакомых кое-кто в самоизоляцию. Именно так, именно с размаху и, не церемонясь, им напоминал о своём существовании наш бренный мир.

– Ну вот, дед, ты сам себе и возразил: не было у вас с бабушкой возможности спастись в алтайском раю. – И, встретив непонимающий взгляд Ивана Антоновича, пояснила: – Давеча ты говорил, что вы могли остаться на станции, потом и работать там пристроиться.

Наташа удивилась тому, что произнесла дедово «давеча», да так непринуждённо, словно не впервые в жизни сейчас использовала это слово, и одновременно поймала на себе настороженный взгляд Владимира Николаевича.

– Так поклонился тебе Прохор? – спросила Наташа, уходя от размышлений, что там опять у Батурлина на уме.

– Да уж. Благодарность из него так и брызнула. Прохор осклабился и сказал:

– Не за что мне тебе кланяться, барин. Ты ж не для меня старался, ты для души своей барской старался. Настарался сколько хотел, а опосля и погнал со двора православного, как собаку.

– Что тебе в том, для чего я старался. Тебя на ноги поставили? Поставили. Всё. Остальное – не твоё дело. Я тебе в душу не лезу, и ты не лезь.

– Останусь я у тебя до зимы, однако. – Глядя мне в глаза, Прохор отвратительнейшим образом сплюнул. – Поживём рядом, пооботремся дружка об дружку. Ты меня ещё отпускать не захочешь, как узнаешь, сколько от меня пользы. – Прохор уже не просил, он просто вводил меня в курс своих планов.

– Плыви, Прохор, – сказал я как можно спокойнее и снял с плеча ружьё. – Прощай.

– Ну, прощевай, барин. – Последний аргумент показался ему убедительным. – Спасибо за хлеб-соль, за ласку твою. Может, ещё свидимся, тогда я тебя за всё разом отблагодарю. – Это походило на угрозу.

Я долго смотрел вслед удаляющемуся плоту, потом повыше взобрался, хотел убедиться, что Прохор не пристал к берегу.

В тот день я не отходил от дома, всё мне Прохор мерещился. Назавтра сходил в лес, неподалёку поставил пару силков для птиц – и бегом назад. Только на третий день я сумел избавиться от ощущения, что Прохор находится где-то поблизости. Зашёл я в лес, начал следы звериные распутывать, и тут на меня вышел лось. Остановился метрах в двадцати, и прямо на меня смотрит. Потом отвернулся, голову задрал и стоит. Красавец: рога ветвистые, ноги высокие, стройные, плечи мощные! Не поднялась у меня на него рука, не стал стрелять, даже ружья не снял. А лось постоял-постоял, и, взглянув на прощание в мою сторону, повернулся и не спеша стал подниматься в горку. Забыл я тут про охоту, сердце заколотилось, кинулся домой. Я не просто бежал, я скатывался, где пройти было нельзя, совершал прыжки, на какие раньше ни за что не решился бы. В голове кричало: «Ушёл! Бросил! Что же я наделал, кретин!». Издалека рассмотрел: сидит Маняша посреди двора и что-то в руках перебирает, кругом тишина, всё спокойно. А я с охоты опять пустой пришёл, вот как меня Прохор перепугал. Маняша увидела меня, кинулась навстречу и тут же упала, как подкошенная, лежит в траве, не поднимается, смотрит на меня и не плачет, а губки дрожат, личико испуганное. Ближе подошёл, смотрю: девочка за ножку верёвкой к жердине привязана. Мы нашу бодливую козу обычно там привязывали, чтобы она на Маняшу не нападала, не пугала.

Спрашиваю шёпотом:

– Здесь Прохор?

Маняша закивала, и видно было, что она изо всех сил рыдания удерживает.

– Он тебе плакать не велел?

Она опять закивала, а слёзки уж вовсю текли.

– Он в доме? – Кивок.

– Оленька с ним? – Кивок.

Я освободил Маняшину ножку и всё так же шепотом велел ей укрыться в сарае между дровами.

Взошёл на крыльцо, рванул дверь, а она только прикрытой оказалась, снял с плеча ружьё и взвёл оба курка. Прошёл сени, тронул ручку двери в горницу, дверь поддалась – он даже дом не запер, ждал меня!



Глава десятая


Представшее передо мной было невозможным, немыслимым, чудовищным! Неестественно бледное Олино лицо, чёрные круги вокруг глаз, её разбитые в кровь губы, из-под разорванного платья обнажённое плечо в кровоподтёках, её бессильно брошенная голая нога. Прохор, не спеша натягивающий портки, его радостный голос: «Так ты, барин, и не попробовал её? Тепереча не робей, давай. Опосля меня она уж гордиться не станет». Я вскинул ружьё. «Брось, барин, всё одно ить не стрельнешь, душу свою губить побоишься. Ты лучше поди барыньку опробуй, сладкая барынька-то», – Прохор, широко, по-дружески, улыбаясь, шёл на меня. Я выстрелил из обоих стволов. Только что я не смог убить лося, но смог убить улыбающегося человека. Знаете, это очень страшно – убить улыбающегося человека.

Потрясённые Наташа и Батурлин молчали.

– Как мы доживали на станции до ледостава, о том лучше и не говорить. Наш лесной рай стал холодным пустым космосом, безжалостным к человеку. Что бы я ни делал, чем бы чуть ли не круглыми сутками ни занимал себя, в уме было одно: убивать! Убивать всех, для кого я «барин», кто никогда не простит моей правильной речи, убивать прохоров, в которых с детства не заложено зёрен культуры, стало быть, нет, и не может быть механизмов самоограничения, убивать всех, для кого теперь настало их время – время «пробовать» «сладких барынек» и заплёвывать вокруг себя всё!

Я с недоумением вспоминал свои недавние скорбные мысли о народе-богоносце, у которого отняли помазанника Божия да и самого Бога. Зачем им Бог? Чтобы, как Прохор, чувствовать себя более чем собакой? Прохор-то себя православным навеличивал. Они хуже собак, собаки помнят добро, не кусают того, кто заботился о них. Я не о себе это думал, об Оленьке, которая наваривала Прохору бульоны, промывала его раны травяными настоями. Стереть с лица земли всех этих чудовищ, стрелять и вешать, как это делал Колчак, и никакого интеллигентского слюнтяйства!

Время от времени я пытался себя образумить, вспоминая о Кузьмиче – тот ведь тоже звал меня барином, и тогда в этом обращении не было ни ненависти, ни издёвки, только ласковая снисходительность. Ведь не умел я ничего из того, что, по разумению Кузьмича, должен знать всякий человек, и курёнку-то голову отвернуть не мог. Стрелял я вот только хорошо, да об этом Кузьмичу известно не было, за это самое умение меня Мефодий принял.

– Вас брат стрелять научил? – спросил Батурлин лишь для того, чтобы понизить сгустившееся за столом напряжение.

– Нет, у нас в гимназии был урок под названием «Военный строй». Учитель, из бывших боевых офицеров, выделял меня при стрельбе по мишеням. Только единожды мне пригодился этот навык – когда я расстреливал рухнувший алтайский рай.

На Олю я боялся смотреть. Постарался освободить её от всех забот, этим моё участие в ней ограничивалось. Я не мог простить себе произошедшего, и не чувствовал себя вправе заговаривать с Оленькой. Она тоже обращалась ко мне лишь по крайней необходимости. Как только река стала, мы без сожалений покинули нашу станцию. До Оренбурга добирались без каких-либо внешних сложностей. Вероятно, сила моей ненависти к тому, что появилось после России, была такова, что никому не приходило в голову вставать у меня на пути. Другое дело, что внутри меня происходило...

– Так вы взяли курс не на Монголию? – перебил Батурлин, не извинившись, как обычно поступал в таких случаях.

– Да, я забыл кое-что сказать. Когда мы уже вовсю готовились к отъезду, Оля спросила, нельзя ли нам поступить следующим образом: добраться до Оренбурга, и оттуда, живя рядом с Кузьмичом, разыскивать её родных. Я понял это так, что Оля больше не доверяет мне как своему защитнику. Мне не показалось это обидным: я и сам себе уже не доверял. Не я, а Кузьмич мог обеспечить Ольге ощущение безопасности. Но тогда я не дал окончательного ответа. Моё решение, в какую сторону направляться, зависело от одного: согласится ли Мефодий стать нашим проводником. Нам ведь так и так сначала нужно было подниматься по застывшей реке до Манжерока, а оттуда уже с проводником двигаться мимо нашей станции в сторону Монголии. Я понял, что не смогу доверять проводнику-сельчанину – прежде всего, он был для тогдашнего меня классовым врагом. А что если из него, как из Прохора, вырвется зверь и набросится на Олю? Ну как в этот раз не я убью его, а он меня? – тогда девочки окажутся в его полной власти. Картины, одна страшней другой, рисовало воображение: проводник поселяет моих девочек в землянке, вырытой в тайге, принуждает Олю жить с собой как с мужем, спустя несколько лет она, не снеся такой доли, умирает, её место занимает Маняша, совсем ещё ребёнок. Вероятно, я находился на грани помешательства, или даже за гранью.

Вопрос направления решился сам собой, когда обнаружилось, что Мефодий исчез. Никто в Манжероке не мог ничего сказать мне о Мефодии – был человек, и не стало. Ещё несколько лет назад это событие стало бы общей бедой, всем селом искали бы охотника, а теперь привыкли к смертям, никому и дела не было, что случилось с тем, кто много лет жил неподалёку.

Я решил, что оставлю девочек с Кузьмичом, а сам отравлюсь в Петроград. Мне предстояло изыскать возможность Олиного отъезда за границу. Мои личные планы зависели от того, что я разузнаю о судьбе брата. Если выяснится, что он смог покинуть страну – я выезжаю вслед за ним, если Петя погиб – я тоже должен погибнуть. Не покончить с собой я надумал, а погибнуть как-нибудь так, чтобы своей смертью принести пользу России, раз уж моя жизнь оказалась такой ничтожной.

– Тебя перебили, когда ты начал говорить про свои внутренние перемены по пути в Оренбург, – напомнила Наташа, голосом выделив «перебили».

– Сидя на козлах подводы, я беспрестанно и напряжённо размышлял. Мысли мои были путанными, рваными, но я не замечал их непоследовательности. В голову полезли воспоминания гимназической поры, и не светлые, коих было, несомненно, больше, а всё обидные. Думал я о них с такой страстью, будто это происходило намедни. Вспомнил, как в доме Оболенских хотел я попервоначалу подружиться с компанией из четырёх-пяти мальчиков чуть старше меня – они подавали остроумные реплики, и вообще привлекали моё внимание, – но они не приняли меня в свой круг. Оказываясь у Оболенских, я ещё пару раз пытался сдружиться с той группой, но всё безуспешно. Скоро я бросил эти свои попытки, тем более, что у меня уже появились приятели среди бывавших в том доме сверстников. Но однажды, мне уже тринадцать тогда исполнилось, я, не вкладывая в это никаких дополнительных смыслов, обратился зачем-то к главарю той компании, его все звали бароном. Я не задумывался, отчего у него такое прозвище. Мог он оказаться и настоящим бароном – была же Оленька Оболенская княжной, а её кузен, мой ровесник, с которым мы крепко сдружились, был настоящим князем – что из того? Наткнувшись на холодный взгляд барона, я отошёл с решением больше никогда не заговаривать с бароном-фанфароном. А в тот же день, чуть позже, я случайно подслушал разговор, который вела та компания. Я уже было хотел уйти, именно для того, чтобы ненароком не стать подслушивающим, но понял вдруг, что говорят они обо мне, и задержался. Речь шла о том, что мой отец, получив теперь Святую Анну, может рассчитывать на пожалование ему дворянского звания.

– То-то он сегодня осмелел, – услышал я насмешливый голос барона. – Давали же ему понять: не садись не в свои сани, братец, а он нынче опять в приятели набивался. Плебеи вообще до крайности непонятливы и упорны.

– Теперь-то ему и руки не стыдно будет подать. Пусть его теперь набивается, – в тон ему сказал кто-то.

Я убежал в парк и долго сидел на скамье в одиночестве с пылающим лицом и сумятицей в голове. Вот где крылась причина холодности ко мне «баронов» – в моём низком происхождении.

Домой к нам в это время зачастили гости, все приходили поздравлять отца с наградой. На одном из таких обедов, куда были допущены и дети, гость заговорил о том, что зря-де мой батюшка не хочет писать прошение о пожаловании дворянства – ерунда, конечно, чушь собачья, но в хозяйстве всякая безделица может сгодиться. Я был ошеломлён: мой отец отказывается от такой лестной привилегии?! Вероятно, вид мой был красноречив, потому что отец внимательно посмотрел на меня и попросил высказаться. Ну, я и ляпнул: зачем же он не хочет стать дворянином, ведь тогда нас будут на равных принимать в высшем обществе. Тишина повисла за столом страшная. Потом отец, чётко выговаривая слова, произнёс:

– Снобы, мнение которых о человеке зависит от того, есть ли у него ничего не значащая бумажка, или её нет, не входят в число тех господ, чьё расположение интересует интеллектуальную элиту общества.

Я понял тогда, что мы тоже принадлежим к числу избранных, к касте интеллектуалов. Круги наши, и аристократов, могут пересекаться, а могут – нет, но мы сами определяем, кто достоин нашего общества. Барон в число достойных, определённо, не входил.

Кончилась эта история самым унизительным для меня образом. Однажды, придя на домашний спектакль к Оболенским, я встретился возле их дверей с кружком юных снобов. Барон ответил на мой сухой и короткий кивок, и первым подал руку.

– Вы поспешили, братец, – сказал я, сардонически улыбаясь. Во всяком случае, именно такую гримасу я силился изобразить. – Мой отец не пожелал принимать дворянского звания, так что вам по-прежнему нельзя подавать мне руки.

– Что и требовалось доказать, – парировал барон. – Чернь только тем и занята, что подслушивает. Разве я не говорил, что этих, – он небрежно, двумя пальцами, указал в мою сторону, – нельзя пускать дальше передней? А наша очаровательная княжна его на журфиксы зовёт, всё либерализм свой выказывает.

Я, было, кинулся на барона, но из массивных дверей дворца Оболенских показался швейцар, и я убежал домой, не повидав в тот раз Оленьку.

– После вы пересекались ещё с бароном и его компанией? – спросил мягко улыбающийся Батурлин.

– Разумеется, мы встречались у Оболенских, со временем даже снова начали кивать друг другу. Больше никаких выяснений между нами не было – «бароны» перестали занимать моё воображение. А вот моя персона начала вызывать в снобах всё большее любопытство, я примечал их кидаемые на меня взгляды.

Я совсем забыл ту детскую историю, и вдруг она всплыла во мне по пути в Оренбург, и принялась душить злобой и ненавистью к «баронам» всех мастей. Потом я перешёл к штабс-капитану Чернецкому. Вот чем этот хлыщ, окончивший Пажеский Корпус, знающий языки, изучавший греческих философов, по существу отличается от малограмотного Прохора?

Правильные процессы сейчас происходят, думал я. Конечно, белоармейцы, собрав силы, вернутся в Россию. Пусть тогда низы и верхи доубивают друг друга, и нечего нам, выходцам из интеллектуальной среды, вмешиваться в это дело. И в Парижах нам делать нечего. В лучшие-то времена, когда интеллектуалы передовой наукой добывали для отчизны славу, выделяли из своих рядов выдающихся инженеров и врачей, они оставались в своей стране людьми если не последнего, то уж никак не первого сорта. А теперь, когда они стали никому не нужны, наша знать и плюнуть в сторону неродовитых соотечественников поленится. Прохоры, те не поленятся, а эти даже плюнуть не захотят. Отправлю Олю к её «своим», а сам забьюсь в алтайский скит – теперь-то мне будет не за кого бояться. Время от времени буду высовываться из своего убежища, чтобы разузнать, не освободилась ли земля, не превратилась ли ещё в выжженную пустыню. А как только обезлюдит Россия, тут-то и повыползают из своих щелей такие, как я, и мы начнём всё сызнова, как после Потопа.

Батурлин издал звук, который, придать ему немного темперамента, можно было обозначить совсем не графским «крякнул». Иван Антонович поспешил оправдаться:

– Вы примите к рассуждению, Владимир Николаевич, что я мальчишкой остался безо всякого руководства, взрослел в полной изоляции от людей. Казалось бы: два года всего мы прожили на Алтае. А мне вот по сию пору, знаете ли, алтайский период кажется едва ли не половиной всей жизни. Тут и в том дело, что в юности года длинные, и в самом Алтае. Таинственный это край, я вам доложу, древний какой-то непостижимой древностью, похожей на вечность. Пока мы жили на нашей станции, жизнь разделилась для меня на две неравные части: на малую, ту, что была до Алтая, и долгую-долгую жизнь средь лесов, гор и звёзд. А потом меня вышвырнуло в мир, где никто не смотрит на звёзды, где ненависть и горе. И ведь я тогда пережил страшное потрясение, вернее, два потрясения кряду: Олину беду, и то, что стал убийцей. Немудрено, что какое-то время я был не в себе.

– Разумеется, разумеется. Это всё понятно, – пробормотал Батурлин.

– А что тебя вернуло в себя, дед? – Наташино лицо выражало сострадание.

– Не что, а кто, Наташенька. – Голос Ивана Антоновича потеплел. Он не пытался скрыть, как сильно его тронула внучкина участливость. – Мозги мне вправил Кузьмич, простой русский мужик.

Кузьмича мы нашли умирающим. Было ясно, что он уже не подымется, что это последняя болезнь. Кузьмич почти не вставал, был жёлт и худ, и он был совсем один. Дом Петра Колесникова, который мы считали своим, заняли беженцы с Поволжья. Рассчитывая в скором времени расселить своё многочисленное семейство, они до нашего появления проявляли заботу об умирающем соседе: присылали девчонку с миской похлёбки, топили печь, разгребали снег у крыльца; тем не менее, это никак не меняло того, что Кузьмич умирал один. Все мы, конечно, умираем в одиночку, но, наблюдая этот процесс возле Кузьмича, я узнал, что протекает он как бы волнообразно: человек то уходит «туда», то снова и снова возвращается «сюда». И возвращается он не с пустыми руками, его земной опыт получает «там» новое виденье, умирающему есть что сказать близким. Наверное, это и называется прощанием. Человек прощает всех, но иным прощением, просит прощения, может быть, и не у тех, кому причинил когда-то боль, но перед теми, кто рядом с ним в последний час – ведь не имеет большого значения, кому именно из людей он поведает своё последнее прощание.

Кузьмич то уже совсем путался, меня не узнавал, звал неведомых мне людей, то принимался рассказывать что-то из детства, то подолгу молчал, сосредоточенно глядя перед собой, то забывался сном, а потом его взгляд прояснялся, и он смотрел на меня совсем прежними глазами, говорил вполне связно, расспрашивал про Олю, про Маняшу, про наше житьё-бытьё на Алтае.

В такие минуты он сразу начинал заботиться о нас. Первым делом он велел мне сделать подарок новым соседям:

– Беженцы на мой дом уж губу раскатали, а тут откуда ни возьмись дочка с зятем, да с внучкой приехали. Я им про вас, Ванюша, так обсказал – чтобы не прогнали, когда помру. – Звал он меня в свои последние недели уже не барином, а Ванюшей. – Ты в подпол слазь, там у меня три бутыли постного масла схоронено. Мне уже не надо, а не выдавал – чуяло моё сердце, что вы покажетесь. Им-то, которые дом Петров захватили, я картохи два мешка уделил, так что, пока я живой, они вас не тронут, а чтобы опосля не забидели, задобрить надо. Что поделаешь? – жизнь такая пошла, люди совсем как собаки сделались.

Беженцев я «задобрил» Маняшиной заячьей шубкой, которая ей стала мала. На вырост Олюшка ей пошила другую из тех шкурок, что я выделывал из подстреленных мною зайцев, а сама Оля щеголяла у меня в лисьем полушубке.

Первая бутыль масла ушла подношением за оформление наших с Олей документов. Вернувшийся однажды из своих загадочных полуснов Кузьмич, прояснев взглядом, спросил, есть ли у нас с Олей какие-нибудь «бумаги». У нас не имелось абсолютно никаких документов. Кузьмич наказал, к кому идти, на кого сослаться, чтобы решить эту проблему. При этом, как о чём-то само собой разумеющемся, он сказал, что нам с Олей надо сразу «записаться»: «Сам подумай, куда ей с такой фамилией, да и нельзя уж вам тянуть теперича. Маняша опеть же как будет – обчественная, али семейная? Тебе их обоих на себя записать надоть». Тогда я не понял, что имел в виду Кузьмич, почему «записываться» нужно срочно, но не стал уточнять – он и в ясные минуты, бывало, заговаривался. Вот так, буднично, не придавая акту бракосочетания никакого значения, считая его лишь формальностью, обеспечивающей Олину безопасность, я вскоре стал мужем и отцом.

В следующий раз «вернувшийся» Кузьмич спросил, что я собираюсь делать дальше. Я ответил, что намереваюсь ехать в Петроград, но с этим придётся подождать: я не могу оставить его в таком состоянии, дождусь, когда ему станет получше.

– Ты уж говори, как есть: поживёшь здесь до моих похорон. – И, видя, что я собираюсь возразить, прочувствованно добавил. – Я рад, что ты меня похоронишь, я рад, Ванюша. Да и не надо тебе покамест в Питер торопиться. Олюшке пока лучше тут быть, и ты чтобы при ней. Ты, Ванюша, когда пойдёшь бумаги оформлять, укажи, что она моя дочка. Это я нарочно так придумал, а то вас, если не соседи, то начальство из моего дому сгонит. У меня ж была дочка, считай, Олина ровесница.

Выспросить Кузьмича про его дочь мне не удалось: он опять впал в забытьё, и на этот раз пребывал в нём так долго, что я начал подумывать о совсем близкой кончине.

Но Кузьмич всё-таки вернулся, и сразу же продолжил обустраивать мою жизнь. На этот раз он озаботился моим трудоустройством. Вторая бутыль Кузьмичова масла как раз и ушла на то, чтобы мне устроиться на склад железнодорожных мастерских.

Я не сразу смог в полной мере оценить всё, что для нас сделал Кузьмич. Только когда я узнал про чудовищную безработицу, про биржу труда, которую брали штурмом голодные люди, про почти полное отсутствие продуктов в городе, понял, что Кузьмичу удалось, ни много ни мало, спасти нас от голодной смерти. Мы легализовались, мне полагалась рабочая карточка, а по ней выдавали четыреста граммов хлеба в день, Оля с Маняшей как иждивенцы получали по двести граммов. Кроме того, в наследство от Кузьмича нам достались запасы картошки и третья, последняя, бутыль постного масла. На следующий год мы занялись огородом, и, несмотря на активное воровство с грядок, в доме появились овощи. Конечно, это было не то, что наше недавнее алтайское роскошество, но жить было можно.

Кузьмич, решив мои насущные проблемы, будто устал интересоваться повседневностью. Он всё больше дремал или говорил несвязное, чего я не умел разобрать.

С ним стало случаться такое, о чём я вряд ли смогу хорошо сказать: он будто пребывал одновременно в двух местах: и здесь, рядом со мной, и где-то уже совсем не здесь. Взгляд в таких случаях у него был особенным, говорил он тогда вещи необычайные. Однажды, глядя на меня таким вот взглядом, он сказал нечто, от чего меня с головы до пят как током пробило:

– А ты ведь человека убил, Ванюша. То-то я гляжу, у тебя мёртвец перед глазами стоит. Тяжко тебе будет от энтой мертвечины избавиться, ох, тяжко, Ванюша.

Я стал рассказывать о Прохоре, и это неожиданно принесло мне облегчение. Говоря про выстрел, я разрыдался как мальчишка, и злоба и ненависть в моей голове сменились ужасом в груди – я лишил жизни человека.

– Этот сучий потрох, видать, уже напакостил где-то, раз его мужики побили да по реке пустили. Мужики-то умней тебя оказались, Ванюша. Из-за дурного человека не захотели грех на душу брать. Зачем же ты его до смерти-то убил, голова садовая? Стрельнул бы ему куда, и на плот уложил, а там пусть его река решает. Река, она ить тоже божия.

– Чтобы он выплыл и дальше пакостил на земле?

– Так ты из-за того, чтобы Прохор-то не забидел никого больше, его порешил? – с недоверием глядя на меня, спросил Кузьмич.

Я честно ответил, что в тот момент об этом не думал.

– Испужался ты его сильно, что ли? Со страху прямо в грудь стрельнул?

Я ответил, что и страха не было, одна ярость. Тогда Кузьмич стал уточнять, к Прохору ли была моя ярость, или к зверю, которого в нём рассмотрел. Я понимал, что это не пустые расспросы, что сейчас Кузьмич выводит прогноз на всю мою дальнейшую жизнь, и, стараясь быть предельно честным, ответил: к зверю.

– Тогда ничего ещё, тогда, может, оно и обойдётся. А что, если Прохора от энтого зверя выхолостить по-другому было никак нельзя? Раз не к человеку злоба, а к зверю, может, и обойдётся ещё. Прохор-то твой, он, знамо, варнак и страмник, да ить всё одно живая душа. Вот подымешь Прохорово дитё, доброго человека из его поганого семени вырастишь, и простится тебе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю