Текст книги "Почтовая открытка"
Автор книги: Анна Берест
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
Глава 4
Дорогой Жорж,
слова Деборы больно задели меня, но, если честно, в них есть доля правды.
У тебя дома на праздновании Песаха я чувствовала себя неловко.
Из-за недоразумения, которое возникло во время нашего первого ужина.
Я рассказала тебе о своих родных и об их судьбе. Ты, естественно, подумал, что я воспитана в той же культуре, что и ты, и даже сказал, что это роднит нас с тобой. И я не разуверила тебя, потому что хотела, чтобы нас что-то роднило.
Но это была неправда.
Я еврейка, но ничего не знаю о еврейской культуре.
Пойми, после окончания войны моя бабушка Мириам примкнула к компартии в поисках тех же революционных идеалов, в которые верили ее родители, живя в России. Она думала, что ее дети, ее внуки станут жить в новом мире, никак не связанном со старым. Моя бабушка единственная из семьи выжила в войну и после нее ни разу не вошла в синагогу. Для нее Бог умер в лагерях смерти.
Мои родители тоже не стали воспитывать меня и сестер в иудаизме. Основополагающие мифы моего детства, моя культура, семейные модели связаны в основном с идеей светского и республиканского социализма, каким его понимало и приближало поколение молодежи конца XX века. В этом мои родители похожи на прадедушку и прабабушку, о которых я тебе рассказывала, – на Эфраима и Эмму Рабинович.
В 1968-м моим родителям было по двадцать, и майские события того года стали важнейшим этапом в их жизни. Вот где моя религия, если можно так выразиться.
Вот почему я никогда не ходила в синагогу. Родители считали, что религия – опиум для народа. Я не отмечала шаббат. И Песах. И Йом-Кипур. Яркими моментами семейного единения были праздничные концерты газеты «Юманите» или выступления на площади Бастилии, когда Барбара Хендрикс пела «Время вишен»[6]6
Песня Ж.-Б. Клемана, ставшая неофициальным гимном Парижской коммуны, левых сил, коммунистов. Одна из самых популярных песен Франции. Концерт, о котором идет речь, состоялся в январе 1996 года и был посвящен памяти только что скончавшегося Франсуа Миттерана, президента Франции, социалиста.
[Закрыть], и еще «День родителей» – праздник, который мы придумали сами, антипетеновский и антикапиталистический вариант Дня матери. Я совершенно не знаю библейских текстов, не знаю обрядов, не ходила в Талмуд-Тору. Зато отец зачитывал мне на ночь отрывки из «Манифеста Коммунистической партии». Я не умею читать на иврите, но прочла всего Барта, который стоял в родительской библиотеке.
Я не знаю песен на Кипур, но могу спеть от начала до конца «Песню партизан». Мы не ходили в синагогу на праздники слушать хаззана, но родители ставили нам «Дорз», и еще до десяти лет я выучила наизусть все их песни. Мне не говорили, что есть избранный народ, который вышел из Египта, зато родители объяснили, что надо много работать, потому что я женщина и не получу наследства.
Я не знала о жизни пророка Илии. Но знала о приключениях Че и субкоманданте Маркоса. Я не слыхала о Маймониде, но когда в школе проходили Французскую революцию, отец посоветовал мне прочитать Франсуа Фюре. В жизни матери не было бат-мицвы. Зато у нее был май 68-го.
Такое воспитание не очень помогало нам в борьбе за жизнь. Но эту слегка романтическую культуру я впитала с молоком матери и не променяю ни на какую другую. Родители привили мне ценности равенства между людьми, они искренне верили в утопию и растили нас с сестрами интеллектуально свободными женщинами, способными жить в обществе, где свет Просвещения и культуры разгонит тучи религиозного мракобесия. Не все у них получилось, далеко не все. Но они старались. Они действительно старались. И я восхищаюсь ими за это.
И все равно.
И все равно в моей жизни регулярно возникало нечто, не укладывавшееся в их прекрасные воспитательные принципы.
Этим неудобным элементом было странное слово «еврей», которое время от времени слетало с уст матери, и я не понимала, о чем идет речь. Это слово, или это понятие, или, скорее, эта тайная, необъяснимая тема возникала у мамы всегда без связи с контекстом и, как мне казалось, очень резко, внезапно.
Я жила с латентным противоречием. С одной стороны, была утопия, которую родители описывали как модель идеального общества, изо дня в день убеждая нас, что религия – бич и ее непременно нужно отвергнуть. А с другой стороны, в какой-то темной зоне нашей семейной жизни жила некая скрытая идентичность, таинственное происхождение, странная родословная, сущность которой уходила корнями в религию. Все люди были одной большой семьей, независимо от цвета кожи и страны происхождения, и эта человечность объединяла всех. Но посреди всего этого дискурса Просвещения, которым нас вскармливали, постоянно возникало одно слово, словно черная планета, словно странное созвездие, окруженное ореолом тайны: «еврей».
И тогда мысли в моей голове начинали спорить. Одна сторона медали: борьба со всеми формами наследия. Другая: оказывается, есть иудейство, передаваемое по материнской линии. Орел: равенство граждан перед законом. Решка: чувство принадлежности к избранному народу. Орел: неприятие любой формы чего-то врожденного. Решка: наследование, которое задается в момент рождения. Орел: мы универсальные существа, граждане мира. Решка: мы уходим корнями в очень особый и совершенно закрытый мир. Как разобраться? На первый взгляд то, чему меня учили родители, совершенно понятно. Но на второй взгляд все оказывалось не так просто.
Я забывала месяцы, а то и целые годы своего существования, я забывала увиденные города и события, которые со мной происходили, забывала то, что обычно не забывают: свои отметки на выпускном экзамене, имена школьных учительниц и многое другое. И, несмотря на эту ущербную память, я могу с точностью описать каждый раз, когда я в детстве слышала слово «еврей». С самого первого раза, когда я с ним столкнулась. Мне было шесть лет.
Сентябрь 1985 года
Ночью кто-то нарисовал на нашем доме свастику. Естественно, я не знала, что она означает.
«Да пустяки», – говорит мама.
Но все же я чувствую, что это ее сильно задело.
Леля пытается смыть крест со стены с помощью губки и хлорки, но черная краска не сходит, цвет остается насыщенным и стойким.
На следующей неделе на доме появляются новые граффити. На этот раз – круг и две идущие через центр линии, напоминающие мишень. Родители произносят слова, которых я никогда раньше не слыхала, в том числе это слово «еврей», которое действует на меня как пощечина, оно впервые вторгается в мою жизнь. Я слышу также и слово «GUD»[7]7
Groupe Union défense – «Группа союз обороны», крайне правая, неонацистская молодежная организация, сторонница активных столкновений с левыми силами, ее символ – круг, напоминающий мишень.
[Закрыть], которое звучит комично и застревает в детском уме.
«Да ладно, глупости, не стоит и думать. Эти рисунки не имеют к нам никакого отношения», – говорит мне мама.
Несмотря на успокаивающие слова, я понимаю, что Леля чувствует угрозу и эта угроза – антисемитизм – существует в мире рядом со мной, в том же пространстве и времени, где вращается планета моего детства.
Январь 1986 года
Когда мама говорит, ее слова летят над моей головой, кружатся, как ночные мотыльки возле ушей. Но есть одно слово, которое постоянно возвращается в разговорах, оно всегда произносится не так, как другие, звучит как-то особо – оно пугает и возбуждает меня одновременно. Мое спонтанное нежелание его слышать опровергают странные мурашки, которые бегут по телу, как только это слово появляется, потому что я поняла, что оно как-то со мной связано, я чувствую, что оно как-то обозначает меня.
Во время перемены на школьном дворе, с другими детьми, мне теперь не нравится играть в прятки: я испытываю болезненный страх быть обнаруженной – страх жертвы. Когда одна из воспитательниц спрашивает, отчего же я плачу, я отвечаю: «А моя семья – евреи». Помню, с каким удивлением она на меня посмотрела.
Осень 1986 года
Я учусь в последнем классе средней школы. Большинство моих одноклассников изучают катехизис и в среду после обеда ходят на разные религиозные занятия.
– Мама, я бы хотела ходить в католические кружки.
– Это невозможно, – раздраженно отвечает Леля.
Но почему?
– Потому что мы евреи.
Я не знаю, что это значит, но чувствую, что лучше не переспрашивать. Мне вдруг становится стыдно за свое желание, стыдно за то, что я хотела посетить службу, а я просто хотела, как все девочки, надевать по воскресеньям красивое белое платье и ходить в церковь.
Март 1987 года
Мы едим конфеты «Малабар», в их сладко пахнущие обертки вложены переводные картинки. Нужно снять защитную бумагу, подержать картинку под водой, приложить к коже и подождать, пока изображение приклеится. Я прихожу домой с картинкой на запястье.
– Немедленно смой татуировку, – говорит Леля.
– Мам, мне хочется так походить.
– Бабушка увидит – рассердится.
– Но почему?
– Потому что евреи не делают татуировок. Опять загадка. Больше никаких объяснений не будет.
Начало лета 1987 года
Фильм Клода Данцмана «Шоа» впервые транслируется по французскому телевидению в течение четырех вечеров. Мне всего восемь, но я прекрасно понимаю, что это очень важное событие. Родители решают записать серии на видеомагнитофон, который они купили летом предыдущего года к чемпионату мира по футболу.
Записи «Шоа» стоят отдельно, чтобы не перепутались с другими VHS-кассетами. Старшая сестра нарисовала на каждом корешке звезду Давида, красный восклицательный знак и написала большими буквами: НЕ СТИРАТЬ. Эти кассеты меня пугают, я рада, что их поставили отдельно.
Мама смотрит их долгими часами. Ее нельзя отвлекать.
Декабрь 1987 года
Наконец я иду к маме и спрашиваю:
– Мама, что это значит – быть евреем?
Леля не знает, что ответить. Она задумывается. Потом идет к себе в кабинет и приносит книгу. Она кладет ее на пол, на белый пушистый ковер с катышками по краям.
Я смотрю на черно-белые фотографии: истощенные тела в полосатых пижамах, колючая проволока под снегом, трупы, сложенные штабелями, горы одежды, очков и обуви, – и моих восьми лет жизни не хватает, чтобы поставить какой-то умственный барьер. Это ощущается как физический удар, как рана.
– Если бы мы родились в то время, из нас бы сделали пуговицы, – неожиданно говорит Леля.
Смысл этих слов – «из нас бы сделали пуговицы» – такой странный, что я теряюсь.
Эти слова в тот день прожигают мне мозговую оболочку. На этом месте больше ничего не вырастет, это слепая зона мысли.
Может, мама в тот день ошиблась, сказав слово «пуговица»? Или у меня в голове что-то спуталось? Пуговицы – мыльницы – мыло? Эксперименты по утилизации трупов убитых евреев были направлены на то, чтобы делать из жировых веществ мыло, а не пуговицы.
Тем не менее это слово остается у меня в памяти навечно. Я ненавижу пришивать пуговицы из-за очень неприятного опасения пришить к одежде кого-нибудь из родни.
Июнь 1989 года
Франция отмечает двухсотлетие своей Великой революции. Моя школа ставит спектакль о 1789 годе. Распределяют роли. Меня назначают на роль Марии-Антуанетты, а играть Людовика XVI будет мальчик по имени Самюэль Леви.
В день спектакля моя мама и отец Самюэля разговаривают. Леля шутит о том, кого выбрали на роли венценосных особ, которым отрубят голову.
И снова слово «еврей» влетает мне в ухо под страшный холодный свист лезвия гильотины. Я испытываю странное чувство: гордое осознание собственной уникальности и вместе с тем смертельную опасность.
В том же 1989 году
Родители покупают первый том «Мауса» – «Мой отец кровоточит историей», а затем второй том – «И тут начались мои неприятности». Я смотрю на обложки этого графического романа, как в страшные зеркала: сквозь них непременно надо пройти. Я боюсь. Мне десять лет, и я чувствую, что, если нырнуть в них, это странствие изменит меня навсегда. Все же раскрываю книгу. Страницы «Мауса» как будто приклеились к пальцам, бумага словно входит под кожу, я не могу от нее избавиться. Чернобелые персонажи остаются во мне навсегда, отпечатываются на стенках легких, уши начинают гореть. Ночью я не могу заснуть, словно внутри черепа в зловещем хороводе бегут кошки и свиньи, они преследуют мышей – это как страшные картинки волшебного фонаря. Какие-то бледные тени подступают ко мне и даже садятся на край кровати – фигуры в полосатых пижамах. Начинают сниться кошмары.
Октябрь 1989 года
Мне десять лет. Мы с мамой идем в ближайший кинотеатр на фильм Содерберга «Секс, ложь и видео», только что получивший «Золотую пальмовую ветвь» в Каннах. Кассир, он же и киномеханик, и контролер, впускает меня в зал, несмотря на мой совсем юный возраст.
В фильме встречается слово, которое я не понимаю. Я возвращаюсь домой и, закрывшись у себя в комнате, открываю словарь. «Мастурбация». Я решаю применить полученные знания на практике, лежа на ковре возле открытого словаря. Мне открывается целый мир. Неведомый и мощный.
В последующие дни по реакции взрослых я понимаю, что мне ни в коем случае не следовало смотреть это кино, которое привело меня в полный восторг. Дежурная по столовой, учительница, с которой у меня обычно полное взаимопонимание, отказывается мне верить. Я, видите ли, лгунья, она не хочет слышать, будто мама водила меня на этот фильм. И тогда я понимаю, что у взрослых есть две проблемные темы и они скрывают их от детей: секс и концентрационные лагеря.
Кадры из фильма «Секс, ложь и видео» накладываются на картинки из «Мауса». Постепенно я запрещаю себе испытывать наслаждение – из-за мучений, которые выпали мышам, из-за евреев… Я чувствую, что принадлежу к ним, но совсем не понимаю, каким образом.
Ноябрь 1990 года
Я в шестом классе, у меня высшие оценки по диктанту, грамматике и особенно по сочинению. Я первая ученица в классе, любимица всех педагогов. Наша учительница французского языка – высокая, тонкая, седая, всегда в плотной шерстяной юбке. В День всех святых она просит учеников нарисовать свое генеалогическое древо. Это домашнее задание не на оценку, работы вывесят в классе в начале следующего учебного года.
Фамилии моих родственников с материнской стороны сложны для написания, в них слишком много согласных по отношению к гласным, и учительницу французского почему-то смущает город Освенцим, который часто встречается в моем генеалогическом древе.
С этого дня как будто что-то меняется. Я перестаю быть любимицей. Хотя стараюсь вовсю, хотя учусь еще лучше, ничего не помогает. На смену любви и ласке приходит какая-то настороженность.
И опять я словно барахтаюсь в мутной воде, опять я оказываюсь связана с темными, мрачными временами.
Апрель 1993 года
Весной этого года я занимаю четвертое место в общенациональном конкурсе на тему «Сопротивление и депортация», в котором участвуют все учащиеся средних школ. За последние месяцы я прочла все, что издано по истории Второй мировой войны. Отец идет со мной на церемонию награждения, которая проходит в особняке Лассэ, посреди золота и роскоши Французской республики. Я счастлива, что он рядом. В звучащих речах часто упоминаются евреи, и я снова испытываю чувство гордости, смешанное со страхом: я принадлежу к группе людей, чью историю изучают по книгам.
Мне так хочется сказать всем, что я еврейка, чтобы сделать еще более ценной только что полученную награду. Но что-то останавливает меня. Я испытываю смятение.
Весна 1994 года
Каждую субботу я сажусь на электричку и еду с подружками на блошиный рынок возле Клиньян-курских ворот. Мы покупаем футболки с Бобом Марли и кожаные клатчи, пахнущие коровой. Однажды я возвращаюсь домой с магендавидом на шее. Мама ничего не говорит. Отец тоже. Но по выражению их лиц я понимаю: они не одобряют это украшение. Не произнесено ни слова. Я убираю магендавид в коробку.
Осень 1995 года
Все параллели старшего класса собираются в школьном спортзале на турнир по гандболу. Четыре-пять девочек объясняют учителю физкультуры, что они не будут участвовать, потому что сегодня Йом-Кипур. Я завидую им: я не принадлежу к миру, который должен быть моим. Мне обидно, что я должна играть на гандбольной площадке с не-евреями.
Я возвращаюсь домой, и мне грустно. Я чувствую, что единственное, что по-настоящему мне досталось, – это боль моей матери. Вот оно, мое сообщество, моя община. Состоящая из двух человек живых и нескольких миллионов мертвых.
Лето 1998 года
В конце второго года подготовки к поступлению в Эколь нормаль я еду к родителям, которые уехали на семестр в США. Отец назначен приглашенным профессором в Университет Миннеаполиса. Я приезжаю и оказываюсь в довольно напряженной атмосфере: с первых мгновений на американской земле Лелю периодически что-то мучило, с ней случались странные приступы.
«Просто я думаю о своих родных, которые не смогли уехать в США и спастись. Чувствую себя виноватой: я выжила, а они – нет. Вот почему мне так плохо».
Меня поражает, что мама говорит о «своих родных», словно мы, ее родные дочери, вдруг стали ей чужими.
Еще меня поражает это внезапное возникновение опыта прошлого в настоящем, это очень сбивает – моя мать как будто вдруг начинает путаться в генеалогии, и люди сливаются друг с другом. К счастью, по возвращении во Францию приступы исчезают и все возвращается на круги своя.
В конце того же лета я покидаю родительский дом и начинаю жить своей жизнью.
Я, сама того не зная, училась на подготовительных курсах в Эколь нормаль в лицее, где за семьдесят лет до меня учились моя бабушка Мириам и ее сестра Ноэми. Я срезалась на вступительных экзаменах, затем прошло десять мучительных лет… Мне стало легче, когда я начала писать, когда я полюбила и родила ребенка.
Все это потребовало много сил и поглотило меня целиком.
И в конце пути я встретила тебя, Жорж.
Ты не можешь себе представить, какой прекрасной показалась мне эта Пасха. Как я могла так скучать по тому, чего никогда не знала? Я чувствовала, что предки касаются меня кончиками пальцев… Жорж, наступает рассвет. Я написала это письмо, чтобы ты прочел его, когда проснешься. Я не жалею о бессонной ночи, я как будто провела ее вместе с тобой.
Через несколько минут я зайду в комнату Клары, чтобы разбудить ее. И скажу: «Завтрак готов. Поторопись, дорогая, мне надо обсудить с тобой один важный вопрос».
Глава 5
– Клара, дорогая, бабушка сказала, что у тебя какая-то проблема.
– Мам, да нет у меня проблем.
– Да как же, ты ей сказала… Что вроде бы все не очень любят…
– Что не очень любят, мама?
Клара прекрасно понимала, о чем речь, но мне пришлось повторить:
– Как же! Ты сказала бабушке, что в школе не очень любят евреев.
– А, это. Ну да. Это неважно, мама.
– Ты должна рассказать мне.
– Да ладно, не нервничай. Ну, на перемене стояли ребята из нашей футбольной команды и говорили про рай и про жизнь после смерти, ну и каждый сказал, какая у него религия. А я сказала, что еврейка – я слышала, ты так говорила, – и потом мой друг Ассан сказал: «Ну тогда я больше не возьму тебя в нашу команду». – «Почему?» – спросила я. «Потому что у меня в семье не очень-то любят евреев». – «Но почему?» – спросила я опять.
«Потому что у меня в стране не очень-то любят евреев», – сказал Ассан.
– Дану?
Мама, я расстроилась, потому что Ассан лучше всех играет в футбол, и когда он за нас, мы всегда выигрываем на перемене. Ну я подумала и спросила его: «А из какой ты страны?» – «Родители из Марокко». Я очень хотела, чтобы он так сказал. Потому что у меня был готов ответ. «Не волнуйся, Ассан, – сказала я ему, – нет никаких проблем. Знаешь что? Твои родители ошиблись. В Марокко очень любят евреев», – «А ты откуда знаешь?» – «Потому что мы с мамой на каникулах туда ездили и жили в гостинице. Все очень хорошо с нами обращались. Значит, они любят евреев». – «А ну тогда окей, – ответил Ассан. – Ладно, играй в моей команде».
– А потом… эта тема еще возникала?
– Нет. После этого мы играли как раньше.
Я гордилась своей дочерью и реакцией другого ребёнка, такой простой, логичной; я поцеловала Клару в умную широколобую голову, которая на мгновение могла устранить глупость всего мира. Все было кончено. И я отвела ее в школу, совершенно успокоившись.
– Извини, так нельзя, – сказал Жорж по телефону, – ради всего, что ты мне написала, всего, что ты рассказала: необходимо довести это до сведения директора школы, нельзя допускать антисемитских высказываний в государственной школе…
– Это не антисемитские высказывания. Это просто глупые слова одного мальчика, который не понимает, что говорит!
– Тем более кто-то должен ему объяснить. И этот кто-то – светская республиканская школа.
– Его мать – уборщица. Я не пойду к директору школы жаловаться на сына уборщицы.
– Это почему же?
– Если я на него нажалуюсь, это будет несколько жестоко в социальном плане, тебе не кажется?
– А если бы сын обычного, коренного француза сказал Кларе: «В моей семье не очень любят евреев», ты бы пошла к директору школы?
– Наверное, да. Но ведь ситуация иная.
– Ты понимаешь – только не обижайся, – сколько снобизма и высокомерия в такой позиции?
– Я понимаю. И это сознательный выбор. Все лучше, чем стыд чем-то навредить потомкам иммигрантов.
– А ты сама не из потомков иммигрантов?
– Окей, да… Твоя победа, Жорж. Я запишусь на прием к директору школы.
Прежде чем закончить разговор, Жорж попросил меня не занимать выходные, на которые выпадает мой день рождения.
– Но это через два месяца, – сказала я.
– Вот именно, думаю, ты еще ничего не наметила. Давай съездим куда-нибудь вдвоем.
Весь день я думала, как все представить директору. Хотелось обкатать разговор в уме, чтобы потом не разволноваться. Не дать сбить себя встречными вопросами: «Я хотела бы сообщить вам об одном разговоре, который произошел на школьном дворе между моей дочерью и еще одним учеником. Поймите, я не хочу придавать этому событию излишнее значение…» – «Я вас слушаю…» – «Хотела бы также, чтобы это осталось между нами. По-моему, не стоит говорить об этом учительнице». – «Прекрасно…» – «Так вот. Один мальчик сказал моей дочери, что в его семье не любят евреев». – «Что, простите?» – «Да… дети говорили… о религии… и разговор как-то вышел на эту глупую фразу. И это замечание, скажем так, вызвало у моей дочери некоторое недоумение, озабоченность. Не более того на самом деле. Мне кажется, это больше смущает нас, взрослых». – «О каком ученике идет речь?» – «Нет, извините, пусть личность ребенка останется в тайне». – «Послушайте, я должен знать, что происходит у меня в учебном заведении». – «Поэтому я к вам и пришла, но все же не хочу ни на кого доносить». – «Нужно, чтобы учительница Клары провела с детьми беседу о ценностях светского воспитания…» – «Послушайте, господин директор, я уважаю ваше решение. Но…» Тут страсти накалялись, и ситуация выходила из-под контроля. В результате жизнь моей дочери осложнялась, надо было переводить ее в другую школу… И вот уже я представляла себе журналистов с микрофонами, задающих вопрос: «Вы считаете, что в этой школе реально существует антисемитизм?», бесчисленные фургоны новостных телеканалов на улице… В общем, так я фантазировала о разных ужасах вплоть до самой встречи.
В вестибюле школы я рассматривала детские рисунки на стенах, забытые в углах поролоновые шарики, синие маты, развеселую краску на стенах… Потом пришла женщина и отвела меня к директору. Проходя мимо стеклянной стены столовой, где в ожидании обеда высились стопки граненых стаканов, я вспомнила, что в мое время на донышке стакана был написан возраст ученика.
Директор впустил меня в кабинет, я пожала ему руку – все казалось каким-то нереальным. Хотя кабинет выглядел точно так, как я представляла. На пробковой доске висело расписание и календарь текущего года. Несколько открыток на память о дальних путешествиях. Стеллаж с папками, а на столе – стакан со скрепками.
Директор сел в кресло на колесиках и улыбнулся плоскими широко расставленными зубками – мне вспомнился бегемот.
Я, собрав все свое мужество – и побольше воздуха в легкие, – стала излагать ситуацию. Директор слушал чуть наклонив голову вперед, его лицо было спокойным и почти неподвижным. Время от времени он моргал.
– Поймите, я не хочу делать из мухи слона, – сказала я. – Просто хочу обратить ваше внимание на инцидент, который произошел у вас на школьном дворе.
– Прекрасно, – ответил он. – Учтем.
– Я не хотела бы сообщать об этом ни учительнице, ни родителям учеников…
– И отлично. Не сообщу. Еще вопросы?
– Да нет…
– Ну тогда спасибо.
Я так растерялась, что просто сидела и смотрела на директора, не шевелясь.
– Вы что-то еще хотели сказать? – спросил он, не понимая, почему я не встаю со стула.
– Нет, – ответила я, не сдвинувшись ни на миллиметр. – А Вы ничего не хотите мне сказать?
– Нет.
Несколько нескончаемых секунд мы молча сидели друг напротив друга.
– Тогда хорошего вам дня, – сказал директор и направился к двери, давая мне понять, что беседа окончена.
Я вышла из его кабинета совершенно ошеломленная. Включила мобильник: на все про все ушло шесть минут.
Мне не пришлось умолять его не предавать эту историю огласке.
Мне не пришлось просить его не обсуждать ее с детьми.
– Ты просто оказала ему огромную услугу, сказав, что не хочешь поднимать шума, – замечает мама.
– Да я и сама это осознала, только поздно и резко, – отвечаю я.
– А чего ты ждала?
– Не знаю… Я думала, он поймет… что это касается и его.








