Текст книги "Харбинские мотыльки"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
Кунстник порвал письмо и бросил в печку. В эти дни слег и Николай Трофимович. Борис забегал. Николай Трофимович напоминал ему о гражданстве; каждый раз одно и то же:
– Медлить нельзя, подавай прошение! Начинай хлопотать! В газетах пишут: тех, кто не подал ходатайства, попросту вышлют в провинцию из городов! На острова! И что ты там делать будешь?
Борис перестал к нему ходить. Француз собирал чемоданы.
– Пора домой, – говорил он посреди полупустой квартиры, – сделаю, наконец, выставку.
Купил у Бориса все дагеротипы и несколько картин. В ресторане «Кунинг» устроили прощальный ужин, обедали вчетвером: Тунг-стен, мсье Леонард, Борис и Тидельманн, – провожали мсье Леонарда. Борис сжался, когда Herr Tidelmann, будто шутя, сказал, что его ателье тоже больше не приносит дохода – не закрыть ли его совсем?.. Внутри все обмерло: такого он и вообразить не мог! Даже руки с бокалом не донес до губ – поставил на стол. Тидельманн посмотрел на него и опустил глаза, и художник понял, что он не шутит, – хрустальные люстры, фарфор, гобелены – вся театральная роскошь ресторана померкла, слиплась и встала в горле комом. Выпил, поперхнулся, закашлялся.
– Видите ли, Борис, – сказал Тидельманн, похлопывая художника по спине, – немцев в Эстонии остается все меньше и меньше. Сами видите, какие наступают времена… Эстонцы к нам ходят все реже и реже, предпочитают своих.
– Понимаю, – отвечал Борис, сильно смущаясь.
– Я слышал, Кюниг тоже собирается закрывать, – вставил мсье Леонард, показав пальцем в сторону дверей, что вели в кухню ресторана, намекая таким образом на хозяина.
– Да, я тоже, – сказал, сурово кивая, герр Тидельманн, и снова посмотрел на Бориса: – Слишком много открылось студий и ателье в последние пять лет. Для такого маленького города, как Таллин, слишком много, мой друг.
Мсье Леонард подхватил: рекламы, аренда съедают всё!
Включился швед: да… рекламы, рекламы…
– Штат сократили, производительность упала, – объяснял Тидельманн шведу с французом, – арендная плата растет не по дням, а по часам. – Те только кивали, а Борис лихорадочно думал: куда бежать?.. где искать?.. – Материал, оборудование… – перечислял немец.
– Да, – кивали швед и француз, – простая арифметика…
– Именно, простая арифметика!
Эх, как они легко поняли друг друга! – подумал Ребров.
Через несколько дней на двери появилось объявление о распродаже инвентаря, объявление было на двух языках: немецком и эстонском. Слетелись конкуренты с Никольской, Lehmstrasse, Suur Karja [80]80
Улицы в Таллине: Вене, Виру, Суур-Карья.
[Закрыть]. Торговались, брали дорогое оптическое оборудование за бесценок; выносили «юпитеры» и лампы, шкафчики и этажерки, с которых забывали снять коробки и ванночки; выторговывали закупленный материал: пигменты, гуммиарабик, бромосеребряную бумагу, кровяную соль, берлинскую лазурь, желатин, литографскую краску, лампы, фоны, задники; расчетливый антиквар купил штативы Клари и светоотражающие экраны, изготовленные черт знает когда. Во время проявления к Борису в лабораторию вошел герр Тидельманн и вынес красную лампу, а за ней и старинную камеру обскура. Последний рабочий день в ателье закончился кошмаром: грандиозный задник с иллюзией Елисейских Полей треснул в руках пьяных носильщиков и сложился, как крылья бабочки. Защемило сердце, художник поторопился выйти; не услышав колокольчика, не стал придерживать дверцу – пусть грохнет! Пусть провалится!
Началась бессонница. Кунстник стал чаще гулять у моря. В эти дни он думал только о работе. Особенно его разозлило то, что Лунин из ателье на Никольской сразу отказал, отказал резко, точно хотел дать понять, что не возьмет Реброва только потому, что тот работал у Ти-дельманна. Глупо было соваться к нему, корил себя Борис, тут все было заранее известно, успокаивал себя художник, но не думать не мог, вспомнит, как дернул щекой Лунин, и внутри злость закипает, а сам краснеет.
Другие обещали подумать, говорили по-эстонски, начиналось самое страшное: не знал, что ответить, потому как не понимал, что спрашивали…
Искал пустые улочки. Прохаживался в Екатеринентале до самого верхнего яруса. Оттуда спускался до пруда, помытые дождем скамейки были облеплены первыми желтыми листьями. Шел дальше. Мимо тарахтели трамваи, автобусы. Попадались нарядные дети с ранцами. Пешком до Старого города. Оттуда дальше к вокзалу… Поезда манили, перроны снились… но снились они ему втрое, впятеро длиннее… Он подолгу сидел у пруда в парке Шнелли, отвернувшись от вокзала, но сердцем жадно ловил свисток, стук колес… Хотелось ехать: хотя бы в Юрьев… А что там, в Юрьеве? Букинистический Веры Аркадьевны… Так унизительно, так стыдно… Чистил ботинки подорожником, удерживаясь от крика; причесывался, незаметно намочив в фонтане расческу, курил, а потом поворачивал обратно, шел – само спокойствие – через парк мимо башен, нырял под арку, начинал блуждать, часто проходя по одним и тем же улочкам три, четыре раза. Заглядывал по пути в разные ателье, салоны, спрашивал, не нужен ли художник, опытный мастер, декоратор и т. п. Никому никто был не нужен. От своих не знали, как избавиться. Все были замкнутые, напуганные, подозрительные. Зашел к старику-галеристу, который говорил по-русски и даже покупал у него когда-то картины, за гроши брал у других. Тот сказал:
– Приносите, посмотрим… – И переспросил: – Как вы сказали ваше имя?
– Ребров. Борис Ребров.
Старик кивнул, как деревянный дятел.
Не знает. Первый раз слышит.
– Приносите. Посмотрим, – неопределенно двинул плечом.
Борис почувствовал себя самозванцем. Стал носить с собою паспорт и бумаги, которые дал ему Тидельманн. Но это не успокаивало. В эти дни ему казалось, что в нем умирает художник.
Кунстник, говорил он себе. Kunstnik Boriss Rebrov, и ничего не отзывалось, внутри была сморщенная, как пленка на какао, тишь, скомканный лист бумаги, расправить страшно: как знать, что там сложится? Ни ветерка. Мерещилось надгробие: Boriss Rebrov, kunstnik. Ветка кивала. В разных частях города одна и та же птичка пронзительно пела: тинь-тинь-ти-инь… Изо дня в день: тинь-тинь-ти-инь…
Плелся через Глиняную, не поднимая глаз. Безмолвно: Ратуша, узенькая темная улочка без названия, Нунне, вниз до парка Шнел-ли, сквозь кусты в аллею, где обычно никого в такие промозглые дни, только тощие столбы с ржавыми фонарями, закопченными стеклами, призраки двадцатых годов… Все дорожки в листьях, под ногами катались каштаны, хруст… Курил на скамейке, подложив газету, падали каштаны… Каркали вороны, прыгая по жухлой траве… Вдруг – свисток с вокзала и – тинь-тинь-ти-инь… Курил на деревянном мостике, под которым притаились утки, они тихонько крякали, падали каштаны…
Вот так живут многие, – думал он, подсматривая за утками, – целые народы живут именно так, как эти утки: притаятся под каким-нибудь мостиком, крякают потихоньку, переругиваются, щиплют друг дружку, а потом приходит охотник и ба-бах из обоих стволов…
Мысль перебивали каштаны. Но даже каштан не падет просто так…
Вспомнилось, как в грозу на крышу их дома в Павловске обрушивались желуди и Танюша кричала во сне…
Он себя чувствовал скорее поэтом, чем художником, но так и не написал ни строчки. В эти дни ни к чему не прикасался.
Я словно мертвый. От меня все отмирает. Сам я еще живой, думал он, рассматривая линии на ладони, но – надолго ли? Еще живой, начинал он так, будто записывал, но от меня мир отходит. Не я отхожу, а мир от меня. К черту!
Бродил по городу, тратил последние деньги, что оставил ему герр Тидельманн. Зашел в «Аско» и оставил две сотни, а на утро был зол на себя. В зеркало на себя посмотрел, как на чужого: куда деньги дел? Неделю не выходил. Собрался с силой, заставил себя закончить три картины. Писал с ненавистью и к себе и к картинам. Доставал из кармана чек, который выписал ему Тидельманн, рассматривал его, а потом, аккуратно сложив в конверт, прятал. Не хотел тратить. Это при крайней нужде, говорил он себе.
– При крайней нужде, – сказал он вслух и, посмотрев в зеркало, подумал: а разве она не наступила?
Послал письмо Тунгстену, тот не ответил. Ждал полторы недели. Обычно ответ приходил через пять дней, дольше недели ни разу не было. Возможно, в делах или в отъезде, успокоил себя Борис. В отъезде, шептал внутренний голос. Чихать он хотел на тебя, Ребров, кун-стник! Чи-хать! Отнес картины старику-галеристу. Тот взял дешево. Торговаться было бессмысленно. Хорошо хотя бы так берут. Через год совсем забудут. Кто такой? Начинай сначала: Борис Ребров, kunstnik.
Ходил по столовым, прятал глаза; по ночам пил вино, выходил в коридор покурить в окошко. Как тот старик, что жил-жил и однажды умер, – никто не пришел хоронить.
Дни замкнулись на парке Шнелли, отчего-то шел именно туда. До Екатериненталя ноги не шли. Ослаб волей. Нести себя уже никуда не хотел. Покупал дешевое печенье и сидел в парке, притворяясь, что кормит птиц, а сам хрумкал печенье, и было ему стыдно. В парке Шнелли гуляли только старики и нищие, попрошайки (к Борису не подходили: за своего принимают, – решил он и испугался). Как-то, сидя у пруда, он почувствовал, будто кто-то скребется за спиной. Оглянулся – снег, на ржавые листья каштанов падала мелкая крошка… Какой ранний снег в этом году!
Le temps passe vite [81]81
Время проходит быстро (фр.)
[Закрыть], – записал он в дневник и все.
Д-р Мозер сообщил, что Николаю Трофимовичу опять хуже, был сильно обеспокоен; вместе пошли развлекать старика; Борис соврал, что подал на гражданство; посидели, поговорили, Николай Трофимович даже шутил и выглядел неплохо, Борис засомневался в словах доктора. Когда уходили, доктор прицепился, взял под локоть, да так и повис, дошел с ним до Екатериненталя, повел в обшарпанное кафе какого-то своего старого товарища.
– Австрийский немец, тоже уезжает, – говорил доктор, пытаясь подманить хозяина, но тому было некогда, он руководил погрузкой мебели.
У входа стояло сразу два фургона. Прямо при клиентах люди в форме таскали шкафчики, столики, стулья, с большим усердием, как больного, несли задрипанный диванчик с лакированными гнутыми ножками. Входить туда не хотелось; в дверном проеме стояла пыль, и из этой пыли, вслед за диваном, им навстречу выплыли дубовые часы с фарфоровой готической улыбкой и едва различимым гудом. Доктор и художник отступили. Борис подумал было увильнуть, глянул в сторону пруда: там прогуливались дамочки в розовых шляпках (уже в манто); солнце уныло выглядывало из-за низкого пушистого облака; дети в шарфах и плотно застегнутых куртках кормили лебедей булкой, чайки вились, кричали, перехватывали, дети махали руками, смеялись; за облетевшими кустами с книгой в руках на скамейке сидела пожилая женщина, ветер ее толкал, толкал, а она упрямо не хотела уходить. Неужели читает?..
Борис предложил пройтись, но доктор потянул…
– Давайте, давайте, Борис Александрович, посидим… погреемся… поговорим… о стольких вещах стоит поговорить…
В кафе был беспорядок. На полках кофемолки, чашечки, блюдца, ангелочки, розетки. Посередине зала некстати стояло трюмо с пыльным веером и тремя слониками. Подошли мужики. Коротко посовещавшись, взяли, перевернули, опрокинув весь мир (чуть не подкосились ноги!), понесли. Всех нас когда-нибудь вот так же возьмут и отнесут, подумал Борис. По лестнице небрежно спускали еще и еще мебель: столы, скамейку, из тумбочки со скрипучим смехом выскочил сумасшедший ящик и расплескал журналы, пудреницу, клипсы – всё это растеклось по полу. Доктор отскочил. Хозяин заведения бросился поднимать с пола ящик. Художник почувствовал себя, как в театре. Декорации валятся из рук носильщиков. Пьеса сыграна, но зрители почему-то не расходятся. Они сидят за столиками и пьют, с удовольствием наблюдая за сутолокой. В основном были парочки, и все они, как показалось Борису, прощались; доктор не обращал на все это внимания, усадил художника за стол, заказал коньяк, кофе, булочки, продолжал философствовать: от состояния Николая Трофимовича он перешагнул к сердечной болезни безымянного эмигранта вообще.
– Эмигрант, как грызун какой-то, – говорил он, подливая в кофе коньяк, – его сердце бьется в десять раз беспокойней, чем у обычного человека. – Стряхнул капли коньяка с пальцев. – Человеку нужен режим и покой, а это в наши дни самая большая роскошь! Даже очень богатый человек не может себе этого позволить. Ко мне ходил один, из бывших аристократов, коммерсант, миллионер, все его беспокоило что-то… и вот – застрелился не так давно. Что уж говорить о бедных нансенистах! Посмотрите, что творится в Германии. Да то же самое, что было в 19-м в России.
Он уже не говорил о Николае Трофимовиче; о его сердце на фоне всеобщего хаоса не было речи. Кажется, доктор поставил точку вообще на всех.
– Зачем лечить, если это неизлечимо? Ужасно и непоправимо. Теперь так и будет. Река времен всех несет к обрыву. Зачем кого-то лечить отдельно? Ведь смоет всех!
Ребров соглашался:
– Да, река времен. Да, человек – щепка. – Впервые он чувствовал, что доктор говорит то, что ему самому хотелось слышать.
– Время меняет все! Не только людей и что их составляет, но и интенсивность кровообращения!
– Не только аппарат, но и свет стал не тем, что десять лет назад, – вставлял художник. – Краски стали более размытыми – те же самые масляные краски, а плотность вроде не та, яркости в них не хватает, насыщенности нет. Так и с людьми, и с событиями. Говорят что-то, а все пустое, мелочное.
– Да, да, мельчает человек, что тут говорить! И здоровье тут не при чем. Оно тоже меняется, не в отдельных людях, а во всех! Что-то влияет извне, как погода: больше солнца и все питательно, а другой год – пустое! Так и время уничтожает людей, собирает урожай, как стихийное бедствие, а говорят, болезнь… Ерунда! Болезнь иногда так же необходима, как хрипотца. Раньше подагра была у всех, и ничего! Раньше чуть что – кровопускание, пиявки. И помогало от всех болезней! А теперь, – доктор махнул рукой, глянул в сторону хозяина, – сами не знают, от чего лечатся. Потому что не больны, а как бы это сказать – не уродились в целом, вот и болит там и тут. Посмотрите, например, на Федорова, он так измучился! Еле ноги волочит.
Художник улыбнулся и кивнул, доктор заказал еще коньяку.
– Смерть не имеет объяснения, – говорил он, – объяснить можно конкретный случай, описать, найти лекарство, но первопричина нам останется неизвестной. Почему именно этот человек и именно в этот час? Можно спасти пациента, так нет – он поедет в какое-нибудь село и спьяну угодит в колодец годом позже, и что? Бороться с болезнью надо, но я думаю, что болезнь – это инструмент, который всего лишь сопутствует чему-то, что приходит извне забрать человека, фатум, а все говорят: болел, боролся, спился, надорвался и так далее. – Доктор посмотрел на него с прищуром. – Что-то и вы плохо выглядите, Борис. Опять бессонница?
– Да, бессонница.
– Бросайте курить.
– Зачем?
– У меня есть от бессонницы безобидное средство. Да и копеечное, надо сказать.
– Вы знаете, я сейчас остался без работы. Тидельманн закрывается.
– Все-таки не выдержал старик, – вздохнул доктор. – И что будет вместо ателье, не знаете?
Ребров с удивлением посмотрел на него: какая ему разница, что будет вместо ателье? Ему-то какое дело?
– Просто я там рядом живу, – улыбнулся д-р Мозер, прочитав взгляд Бориса.
– Нет, не знаю…
– Видно, не тянет здоровьечко, не тянет, – загадочно произнес доктор, – сам я Тидельманна не лечил, но по одному цвету лица, глазам и мешкам под глазами многое можно сказать…
– Вот как? – машинально произнес Борис, а сам задумался, что никогда ничего не замечал, ему казалось: крепкий старик, немец, мощный, богатый, властный, всегда в деле, и что конца этому ателье не будет…
– Да, почки, печень, сосуды… А если послушать, о-о… Там и сердце наверняка! По нему видно, баловал себя изрядно. Женщин любил, а? Ведь так?
Борис отвел глаза, – никаких женщин подле Тидельманна он не замечал.
– Забот у него много, – продолжал доктор, – две семьи на себе тянуть, шутка ли? Да еще родственников у него… Мы – соседи, можно сказать, часто и кофе вместе пили. Он ко мне заходил, гуляли по городу, у пруда, а потом в «Эрнест» или «Филипыч»…
Для Бориса и это было неожиданностью: «Филипыч» и герр Тидельманн – это не вязалось. Вида не подал, спросил со скукой в голосе:
– Так вы, значит, лечили его?
– Нет, говорю же – не лечил. Мы кофе пили вместе по-соседски.
– С коньяком небось.
– С коньяком, с коньяком, это точно. Лечится он в Берлине, ездит в Баден, кто-то у него там, ведь он наполовину австрияк! Говорит, доктор ему настоятельно посоветовал диету соблюдать. Так он сменил свиной шницель на куриный. Представляете? Я не удержался и рассмеялся. Вот так диета!
– Да, поесть герр Тидельманн любит…
– И игрок – страсть какой!
– Игрок?..
– А вы не знали? На ипподром с директором табачной фабрики и этим как его… мусью вашим…
– Мсье Леонард?
– Да, с мсье Леонардом, втроем.
– Так и мсье Леонард тоже игрок?
– А как же! Еще какой игрок! Я их всех вместе на ипподроме часто видел.
– Так и вы, доктор, тоже на лошадей ставите?
– Нет, боже упаси! Я не играю, я – развеяться хожу. Знаете, покричишь, покричишь, руками в воздухе помашешь, тростью о лавку хряснешь – и пары выпустил, домой идешь как новый. А Тидельманн азартный, трясется, когда на последний круг заходят, кричит и краснеет, весь заливается краской, аж багровеет. Странно, что вы не знали про ипподром…
Борис почувствовал себя неуютно; ему захотелось уйти или заговорить о чем-нибудь другом, но сделать это так, чтобы д-р Мозер не заметил, чтоб тому не показалось, будто он убегает от его слов.
Кажется, краснею. Он вытер испарину платком.
– Кофе с коньяком, – кивнул д-р Мозер, улыбнувшись.
– Да, опять спать не смогу.
– Вот, погодите. – Доктор полез в саквояж, щелкнул, достал пузырек. – Держите!
– Что это?
– За полчаса до того, как ляжете, примите, будете спать как убитый.
Борис спрятал пузырек в карман. Рука его ткнулась в конверт с бумагами, который ему выдал Тидельманн. Письма с его рекомендацией: на эстонском рукою секретаря, и на немецком – сам он писал. «Будете в Германии, может пригодиться, – сказал старик, на прощанье пожимая руку. – Да и вообще, если в Германии будете, напишите мне!» Там была и карточка с его адресами в Австрии и Германии; чек на несколько крупную сумму.
А ведь для меня Т. был чем-то вроде трамвая: сел и поехал, и все двадцать лет так и ехал… Т. для меня был просто хозяином. Стыдно признаться, но почти ничего, кроме хозяина, я в нем не видел: хозяин, который должен дать работу и эту работу оплатить. Я на него даже сердился, когда не было работы. Но и сердился я на него как-то не так, как сердятся на человека, а как на лошадь или неисправный механизм. Вот и к фрау Метцер у меня почему-то те же чувства.
– Вот и домовладелка моя, кажется, готовится уехать, – сказал он, чтобы заглушить мысль. – И сверх всего этого надо хлопотать о подданстве.
– Надо, конечно.
– Так что никакое лекарство тут не поможет.
Доктор вздохнул:
– Да, лекарства против таких вещей нет. Но поверьте мне, я вам дал нечто такое, что заставит вас спать хотя бы.
– Я, конечно, попробую, спасибо… Спасибо!
– Ну, а как ваше зрение? С тех пор не падало?
– Нет.
– А с наступлением сумерек?
– Нет.
– Овощное рагу.
– Только этим и питаюсь – на мясо денег не хватает.
– Заходите к нам раз в неделю, пообедаем.
– Вот только подыщу угол…
К ним подошел потный хозяин кафе, попросил пересесть за другой столик:
– Прошу прощенья… Ради всего святого, такое неудобство… Все венские стулья на продажу… Извините… Вот некстати приехали, ждут, надо все успеть, склады закрываются, потом не будет возможности… Позвольте, простите… Все идет с молотка!
– И эти стулья? – спросил доктор, с улыбкой поглаживая венский стул, на котором вот только сидел.
– Да, именно эти стулья. Сюда, пожалуйста.
Подвел к низенькому невзрачному столику, на котором уже стояли приборы, рюмки с коньяком, кофе.
– Это от меня.
И убежал. Сели.
– Да, бегут немцы, – сказал доктор, старый стул под ним согласился. – Мои пациенты, русские немцы, почти все уехали, и почти все в Финляндию. Говорят, что оттуда подадутся в Швецию. Очень путаный маршрут. А вы что не уехали? Вы, кажется, собирались в Аргентину… или Парагвай…?
– Парагвай? Я? Нет, вряд ли это был я. С моими документами не то что в Парагвай, в Ригу не съездить, а теперь и до Юрьева… Двадцать пять километров от места жительства. Не дальше!
– Ах да, простите. Плохо получилось тогда с вашими документами!
Как образцовый старик он все забыл и тут же вспомнил, больше, чем было, и в мельчайших подробностях, весь кошмар, с которым Ребров боролся ночами, доктор Мозер с легкостью кухарки вынул и развернул, перелистал как альбом, вслух перебрал все станции: и смерть родителей, и то, что отец дольше всех держался, и бедную девочку, сколько ей было, ах да, пять лет, и сбережения со всеми документами, кто-то воспользовался неразберихой, деньги, документы, драгоценности… ай-ай-ай…
– Не прощу себе, – приговаривал доктор. – Нет, сколько лет пройдет, не прощу!
– Ну, при чем тут вы?
– Не уследил. Я отвечал! В госпитале за всех отвечает врач! По тем временам меня могли расстрелять.
– Всех могли расстрелять в те времена. За всеми не уследишь. Столько людей… у каждого что-нибудь да украли… У вас в госпитале человек сто было.
– Не меньше, это точно. В январе двадцатого уже ни камфоры, ни морфия, ничего не оставалось, ни-че-го. Что за время! А что за чертовщина была под Нарвой! Уму непостижимо! Вы помните?
Борис поморщился.
– Ах, да вам было-то…
– Семнадцать исполнилось той зимой.
– Нежный возраст.
Ребров отвернулся. Не вспоминать. Но не смог. Всплыл сиреневый Ямбург, весь в мареве и пыли. Влюбленные парочки, Тенистый сад, виселица возле аккуратного собора, бородатые дворники с метлами, огрызки веревок на ветках молодых дубков, каждый вечер медленное шествие под похоронный марш… Все еще были живы, всё казалось театром, и музыка, и война, ингерманландские торговки, сквозь пыльцу поблескивающая Луга, мостик над ней, мальчишки с удочками, ивы, винтовочный салют и Коль славен наш Господь в Сионе…
– Нарва, Нарва… – бурчал свое доктор. – Как долго не хотели впускать, держали обоз, требовали разоружить. Все понимали, что такое разоружить армию. Как только армию разоружают, она превращается в толпу оголтелых уголовников. Затем впустили, договорились оборонять Эстонию от красных. Продажные министры! И чем это все кончилось? Безумие! Предательство и безумие!
Все это Ребров много раз слышал, принялся скручивать сигаретку, доктор не унимался: санитарный поезд, подводы, Йевве [82]82
Ныне Йыхви.
[Закрыть], лазарет, снова поезд, опять подводы…
– Господи Боже мой, не помню, чтоб мне еще когда-нибудь приходилось столько метаться. Как белка в колесе! – Выпил и громко поставил перед собой рюмку, вспомнил убийство полковника Амосова, три тысячи солдат решили вернуться в Россию, добрую половину из них расстреляли красные на Чудском, оставшиеся подранки повернули обратно: – …обморожения, ранения, гангрены, едва ковыляли, ползком доползли, и по ним открыли огонь эстонцы! А потом опять сыпняк!
– Ну, мне, пожалуй, пора. – Борис со скрипом поднялся. – Надо искать работу, присматривать новое жилье подешевле. Надо выспаться, в конце концов. Я ночь не спал. Рад был вас повидать, доктор.
– Да-да, конечно, – сказал он по-стариковски растерянно, – насчет жилья подумаем, у меня есть знакомства. Вы сейчас где?
– Все там же, у фрау Метцер.
– Это там, где я был, когда у вас было с нервами?
– Да, там же.
– Тогда я знаю. Вы не представляете, сколько в моей голове адресов сменилось за эти годы. А сколько съехало насовсем, я имею в виду…
– Угу… Прощайте!
Доктор задержал его руку.
– Я к вам зайду на днях, потолковать… – И вдруг шепотом спросил:
– А вы не думали перебраться в Юрьев?
– В Юрьев? А там чем лучше?
– Во-первых, дешевле, во-вторых, есть знакомые, которые за копейки вас пустят к себе жить, в-третьих, с работой проще… Нет, это совершенно точно! Юрьев! Я и сам собираюсь туда… У меня там друг, доктор Фогель…
– Спасибо за совет, я подумаю.
октябрь – декабрь 1937, Ревель
Н. Т. умер; вдова вернула мне часы отца, которые он хранил. Это было так жутко, что я провалился куда-то, ничего не видел и не слышал несколько дней. Долго ничего не мог записать. Даже думать не мог. Совсем один. Никуда не выходил. Месяц, наверное, ни с кем не говорил. Держал себя, как в карцере. Думал о его жизни: ничего не смог придумать. Он для меня остался непонятным – закрытым человеком. За неделю до кончины я ему соврал, что получил подтверждение о том, что мое ходатайство на подданство было принято. Он успокоился: «Ну, слава Богу, наконец-то…» Не смог ему сказать, что отказано (видимо, из-за того случая с посылкой).
Было много коллег и тех, с кем Н. Т. играл в бридж по воскресеньям, пришли Соловьевы – очень постарели; д-р Мозер произнес речь (коротенько и метко). Был незнакомый господин в сильно потрепанной одежде, еле стоял, то ли пьяный, то ли больной; был Ристимяги, конечно.
Часы тяготили; они словно потяжелели… Полный карман кошмара. Суну руку, а там это…
Я долго пил и на следующий день, мы с Ристимяги сидели у меня, он плакал, перечислял, сколько людей ушло за последние пять лет, очень многие… так и остался до утра. На следующий день убежал к себе писать что-то; я еле доплелся до Екатериненталя. Морской воздух освежил, в груди сильно ныло. Курил, ходил от скамейки до скамейки. Это смешно, даже страшно, но в Екатериненталь я поплелся в надежде встретить шведа, последний раз Тунгстен останавливался в бывшей «Петроградской», и теперь я там крутился у гостиницы, как спекулянт в надежде на что-то. Метрдотель и швейцары на меня пялились. Хотели отогнать, как собаку. Когда это нелепая надежда из меня выветрилась, полегче как-то стало. Думал об одной – чуть ли не единственной – поездке с Н. Т., это было еще до рождения Танечки, мы – я, мама, папа и он – гуляли в каком-то парке, пробыли целый день. Я был слишком мал, чтобы запомнить, что это было за место. Возможно, я был такой маленький, что и не говорил еще толком. Меня там все поражало; я захлебывался от счастья, впитывал мир, он еще казался большим и таинственным, парк был бесконечным, деревья высокими, тени длинными. В громадное озеро окуналось солнце. Тростник, лужайки, беседки. Лодки плыли по небу, отраженному в горючей глади воды; бело-лиловое облако расползалось по лазури как пряжа. Люди в лодках смеялись, пели… До сих пор слышу голоса с того озера, но разобрать сквозь время голоса отца и дяди не могу. Аппарат стоял на треноге. Они смотрели на озеро и о чем-то говорили. Теперь никогда не узнать. Я сидел в Екатеринентале на обшарпанной скамье. Блеклое пятно в ватном небе, ветерок; глядя на то, как дети кормили булкой бумажных лебедей, думал о том озере, раздвигая до бесконечности воспоминание, очищенное временем до фотографической неподвижности. И что-то еще я тогда подумал, но сбился… Мне все время казалось, что за мной подглядывают люди, что сидели на другой скамейке, – краем глаза я видел, как они выглядывали из-за кустов. Мне это надоело. Раздраженный, я встал и пошел. Проходя мимо, решил бросить на них взгляд: это были кусты! Людей на скамейке не было! Кусты шевелились, шушукались, подглядывали.
* * *
Фрау Метцер передумала уезжать – слава Богу! Работы не найти. Все ревельские ателье битком, мест нет, тем более venelane [83]83
Русский (эст.).
[Закрыть]. (Может, и правда: в Юрьев?) Если б выучил за эти годы язык, хоть куда-то пристроился бы. Что толку, что я читаю немного! Вот вышла статья Ристимяги, я с трудом что-то понимаю. Стыдно; хотя бы из уважения к старику мог бы сподобиться. Он принес газету, две бутылки вина, сидели, пили, я читал, он плакал. Там он пишет про мебельный заводик, на котором Н. Т. работал, еще о чем-то, о человеке, которого он знал, он работал на заводике том, умер недавно – я понял, что про Н. Т., увековечил как мог – и моя фотография: завод, трамвайная остановка, какие-то люди идут, когда ж это было? 10 лет тому! И снизу: kunstnik Boriss Rebrov. В общем, хорошая статья, о трудной жизни русского эмигранта. Все читали, всем нравилось, люди по улицам ходили с грустными улыбками, наверное, все прочитали его статью. Ристимяги признался, что написал ее еще и потому, что в Vaba Maa появляются время от времени статейки, в которых нападают на русских… Я пожаловался ему немного. Рассказал, как у меня вдруг все рухнуло. Он живо пристроил меня в газету фотографом на подхвате. Копеечный, но заработок. Ездил в Нарву, Выру. Кормила газета. Пили, пили, и Ристимяги слег, но, слава Богу, быстро поправился. С этой мелкой работенкой в меня вселилась крохотная надежда. Я ему так благодарен, что когда вижу в городе, чуть не плачу. Никого у меня не осталось, кроме него, – такие мысли пробегают в моей голове. Пробегают, как мыши. Пробегут и затаятся. Чуть расслабишься, опять вылезают и скребутся, и пальто, подаренное Н. Т., на меня смотрит и всеми складками выражает: один ты у меня, один-одинешенек. Надо работу получше найти. Работа только и спасет. Спьяну сунулся на литографический – его и в помине нет. Ходил, искал, плутал по портовым улочкам. Литографии, рекламы… Вспомнил, как делал трафарет большой чашки кофе с дымком над нею. Искал похожие. Увижу рекламу на заборе, стою, смотрю и думаю: где ее сделали? Наваждение какое-то. Обуреваемый фантастическими надеждами на то, что меня примут и дадут рисовать рекламы или хотя бы буквы из фанеры выпиливать, я забрел в порт. Ходил, стены ощупывал. Запах опилок и крик пилы манили. Казалось, что именно там, где звенят пилы, летит стружка, и должны выпиливать не сами рекламы, так щиты к ним. Стучался в двери, плутал по лестницам. Не помню, как забрел в какой-то склад. Там что-то выгружали. Чуть ли не с собаками выгнали. Бежал по мокрым камням, как подбитая ворона. Ноги промочил, весь грязный, по колено в тине…
* * *
Голодаю. Приходится выдумывать что-то и писать в русскую газету. Какие там глупые люди! Зато могу пойти бесплатно в театр; правда, придется сидеть в ложе для критиков. До сих пор не решился. Все будут смотреть… даже если под псевдонимом напишу, все сразу догадаются и будут спрашивать: а кто это? – Тот, что сидел в задрипанном костюме. – А что он такое? – А какой-то художник. – Что он знает о театре? – Да какой он художник!.. ну и т. п. Легко вообразить. Но не идти же на кабельный завод?! Лучше смерть, чем кабельный или керамический!
* * *
Объявился мой Тунгстен, и я снова взялся за работу. Кажется, что-то проясняется и в театре при школе, там понравилась моя идея использовать зеркала и манекены. Авось, возьмут декоратором. (Обнадежили в ателье на Суур Карья – возможно, весь этот балаган скоро кончится. Скорей бы!)