Текст книги "Харбинские мотыльки"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)
1938, Ревель
Приходил Лева. Его мачеха умерла. Косит людей. Был он странно взвинчен, мрачен и взвинчен одновременно, кричал:
– Он ее в гроб вогнал! В гроб! А теперь сидит и плачет. Сидит и плачет! Что делать? Ты знаешь, что я ему сказал? Я сказал: ты знаешь, что делать. Я сказал: жениться в третий раз! Вот что делать! Ха-ха-ха! Ты знаешь, я недавно слыхал от одного некроманта про завитки и петельки на пальцах, и подумал: зачем ей надо было врать, если она все равно умирала? А? Как думаешь, зачем ей надо было это все придумывать и врать, если все равно умирала?
– Кто? – спросил я. – Ты о ком?
– Да гадалка та, помнишь? Пятнадцать лет… Смотри, как быстро десять лет промелькнули. Скоро сороковой… А как вчера было…
(Взял у него в долг – уплатил фрау М.)
* * *
Где-то звякнула цепь. Ребенок всплеснул руками, и чайка вспорхнула с бортика. Под ложечкой заструился песок, словно внутри перевернули часы. Скамейка подо мной (босые ноги на травке) качнулась, как люлька карусели. Старый отель накренился. Кружевная барышня едва успела к ребенку: в воде безмолвно парила птица. Ни облачка. Подпиленные липы навытяжку. Над ними старые каштаны. Куда ни глянь, по всему периметру каре бежит трещина, плохо скрытый фокусником стык: видишь, где разбирается мир, поблескивает между стволами дождем помытая машина, стреляя солнечными зайчиками, и кружится голова.
Покачиваясь, как на аэроплане, я вязал узелки мысли: чайка, поезд, ртуть – знаки, которые не тороплюсь расшифровывать. Что важней: минута невесомости или заземленная молния? Силуэт незнакомки или на цепь строки посаженная правда жизни? Если в этом дешевом отеле есть хотя бы одна комната, в которой, возможно, живет прекрасное существо (пол не имеет значения), пусть временно, но уродство этого задрипанного мироздания оправдано, и даже смерть Н. Т. (и смерть вообще). Не хочу знать достоверно, мне достаточно подозревать.
Сегодня ночью была гроза, захлебывался ливень, а утром туман: фонари торчат, как виселицы. Всю остальную чепуху смыло за ночь. На променаде такой плотный туман, что моря не видно, шуршит где-то там… Идешь вдоль пляжа, а бездна шепчет. Навстречу выплывают встревоженные прохожие. Хлюпают голенища рыбаков, скоблят набойки. Ступеньки сбегают в воду. На ступеньках чешуя и рыбьи внутренности. Гадали?
В кафе и ресторанах огни. Удушливо плотный воздух: одеколон, табак, перегар, ночная плесень. Звон чашек далеко слышно, голоса хрустят со вчерашнего дня. У фонтана мне почудился запах жасмина, и я опять ощутил прилив сил, порыв веры: нет, я не случайно сюда попал после всего, не случайно выжил, страдал не зря и не затем, чтобы продолжать мучиться в потемках.
Во-первых, надежда вылупляется из предчувствия; во-вторых, синтаксис судьбы непогрешим (стрелочник может пустить состав под откос, но не переставить местами вагоны), сцепленные между собой события предполагают очередность. Трюде любила забегать вперед, она читала, как арфистка, заложив пальцами сразу в нескольких местах книги… Но с судьбой так нельзя! Тут важен каждый узелок! Последовательность высвобождения нитей. Только так я смогу доказать, что не зря… не случайно… и то, что мне привиделось на тропинке в июльской жаре, было не расстройство, а знак.
По порядку. Предчувствие сгущалось во мне, как гроза, – накануне видения я поймал себя на том, что спрашиваю себя: может, теперь я могу оглядеться с холма и мне больше не страшно? Столько лет прошло… Может, затянулось? В ту ночь я лег трезвым. Закрыл глаза с твердым намерением: сейчас увижу, как было все в Изенгофе. Отпустил время: отчетливо представился снег, взрыхленный до рыжей изнанки, как окровавленный тулуп, из которого вынимают, а он кричит, вынимают, а из него хлещет и хлещет… копыта, коричневая каша, телеги скрипят, новенькие гробы сталкиваются… лошади машут хвостами, гривой… слюна, солома… опять ударяются гробы – глухой звук наполняет голову мутной водой обморока… их так много, я не знаю, на какой телеге они… все перемешалось: солдаты, гражданские лица, старики, дети… всех уравнял тиф… их так много… мне не хватает воздуха…
Встал: пот, холодный, липкий, заструился по спине и груди. Курил, руки тряслись. Налил вина, ждал, что рассосется. Но ребенок не ушел. Он так и сидел в кресле моей плоти. Лунный свет на медных кольцах; в стекле блик; все то же в зеркале, вместе со мной: ниточка дыма, стакан вина. Возможно всё – как тут не отчаяться! За все эти годы в чулане я сам стал частью картины. Я пытался не замечать в себе безграничную глубину; был лампой, в которой дрожит и бьется бабочка газа. Какая разница, кто я и куда тянется эта ниточка дыма? Назови мне имя того, кто промелькнул на платформе той безымянной станции, когда мы все вместе ехали в тот парк, где…
(С железной дороги донесся протяжный скрип.)
Что такое человеческая судьба? Паутинка, вплетенная в многослойный узор, и чем больше у человека родственников, друзей, тем плотней он связан, прочней держится, – у меня никого; иногда мне кажется, что я не существую, что я – образ, подобный тем, что напускали на себя клиенты нашего ателье (которого больше нет).
Ночь треснула стенными часами фрау Метцер, разбилась и больше не склеилась. Надо что-то искать, новую работу, новую комнату, – так до утра: то гробовая тишина, то железнодорожный стон, часы, мысли…
На несколько минут (или секунд?) провалился в бред, и там я вдруг поверил, что-то меня убедило, будто все они живы, где-то там, за пределами этой страны, которая во сне моем была огромной крепостью, стеной, внутри которой есть озеро, есть мост над рекой, и все отражаются – вот, все в этом бреду были отражениями, как деревья в пруду Schnelli, – и я верил – о, как пронзительно я верил! – стоит мне уехать отсюда, как я с ними сразу встречусь – в трамвае или в поезде увижу отца с газетой, Танечка будет сидеть рядом с мамой – они будут такими, как тогда, и мне будет семнадцать. Я очнулся с безумным намерением собираться, ехать. Снизу поднимался шум – фрау Метцер и все ее семейство ехали на неделю в Пярну, эти звуки подхлестывали (возможно, они и сколотили для меня это видение). Я поднялся вместе с грохотом их сборов; поторопился себя занять бритьем и утренним чаем, чтобы не лежать, не давить слезы в подушку, шатался по коридору, старался попадаться всем на глаза, чтобы забыться, поскорее стать привычным квартирантом, каким они меня видят каждый день, отчаянно подыгрывал всем, смыть колючей водою сон, вытеснить дымом папиросы и крепким чаем ночное наваждение: будто родители и сестренка где-то живы и думают, что это я – умер.
Стропилин стриг бороду, варил кофе, ел булочки, меня угостил. Хотел завести разговор, но я вывернулся: выдумал предлог. Ушел в Екатериненталь, и вот я на скамейке, с папиросой, головная боль переползает из левого виска в темя, чтобы двинуться дальше, захватить весь мир. Листья плавно летят в воду: каждый навстречу своему отражению. На террасе полупустого кафе тяжелые тени. Плешивый квартет в застиранных фраках кормит вялых уток – инструменты спят на лакированных стульях. Дряхлый грузовик хрюкнул и встал у подъезда, сделал лужу. Снизу с кряканьем подают, в кузове с кряхтением принимают. Дом высунул из окна тюлевый язык, откашливается чьими-то криками. Чайка переплыла небо и сгинула. Лазурный свет струится сквозь тяжелую крону каштана; люди тают в растопыренных лучах; марево над прудом и тропинкой; на разогретом воздухе, как на пленке, проступают негативы ангелоподобных существ.
Часть IV
1
В дверь постучали. Доктор Мозер платком вытирал испарину; без пиджака, в расстегнутой жилетке.
– Добрый день, Борис Александрович, извините, что беспокою. На пару слов…
Уронил взгляд: художник в носках.
– Да, конечно. Проходите. Чаю хотите?
– Нет, спасибо, – угрюмо сказал доктор, бочком вошел, тяжело вздыхая. – Какой чай… Жара!
– Да, жарко… – Борис топтался в замешательстве.
Доктор заметил, что он был слегка не в себе. Растрепан, рубашка навыпуск, без воротничка, брюки мятые. Посередине комнаты стоял аппарат на треножнике, направлен на распахнутый чемодан, набитый книгами, рубашками, всюду вещи, бумаги, вырезки из газет, фотокарточки…
– Собираетесь? Или работаете?
Ребров уныло улыбнулся.
– Собираюсь. Теперь наверняка. Фрау Метцер уезжает в Германию.
– Гитлер зовет, надо ехать. Понимаю.
– Да…
– Политика сильнее нас, – сказал доктор.
– Да…
– Извините, что вторгаюсь, Борис Александрович. Мне надо вам сообщить, что я зашел не просто так. Сейчас я к Рудалевым направляюсь. Вы не хотите ничего сказать вашему другу Леве?
– В каком смысле? – Борис вспомнил, что задолжал Леве и очень много. – Что? Что я должен ему сказать?
– Дело в том… – Доктор прочистил горло и сделал шаг в сторону окна. – Ну и духота… В общем, дело дрянь, на следующей неделе может быть поздно. Лучше не откладывать, я вам как врач говорю. Если хотите проститься, лучше не откладывать. Едемте прямо сейчас!
– Да, конечно, доктор, едемте!
Ребров пустился бродить по комнате… какая неожиданность… Нашел один ботинок… а где другой?.. Набросил плащ…
– На улице духота, Борис, – кисло сказал доктор.
– Да, да… но не в одной рубахе…
– Ах, да набросьте что-нибудь, машина ждет…
– Машина?
Во дворе шла торопливая загрузка вещей. Фрау Метцер руководила маленькими худенькими юношами в красных шапочках, на которых поблескивали латунные буквы: ekspress. Кузов фургона был заполнен, что-то не вмещалось. Рядом стояла легковая машина, подле нее лысый господин с тонкими усиками и мясистым подбородком. Курил, вальяжно прислонившись к дверце. Он был в легком элегантном костюме, который подчеркивал его пузо и широкие плечи.
– Добрый день, Борис Александрович, – сказал он, слегка картавя, сделал шаг навстречу Реброву, протянул руку (блеснули часы на золотом браслете). – Виктор Ларионович.
Крепко сжал руку.
– Очень приятно.
– Виктор Ларионович – в некотором роде родственник Рудалевых…
Ах, да какая разница, кто он?..
Доктор распахнул дверцу:
– Ну, залезайте!
Нырнул в машину, сел рядом с водителем (на заднем сидении заметил трость с потертым набалдашником, немецкую газету и дамскую сумочку).
– Давненько хотел с вами познакомиться, – сказал Виктор Ларионович и завел машину.
– Вот выдался денек, – буркнул доктор, ерзая и сдвигая палку. – Куда ее?
– Да бросьте куда-нибудь… А жара-то! Ну, что? Поехали потихоньку?
Тронулись. Некоторое время петляли, а затем выскочили на прямую и полетели.
– Что с Левой, доктор? – спросил Борис. Показалась Толстая Маргарита.
– Морфий, Борис Александрович, морфий, – ответил за него Виктор Ларионович.
Тяжелые каштаны раскачивали ветви; волновалась сирень. С моря ветер. Крик чаек. Доктор щелкнул своим саквояжем, вздохнул и сказал:
– Мда. Вот так, Борис Александрович, вот так. Морфий.
– Неужели…
– А вы не знали? – спросил он сухо, почти язвительно. – Разве не вместе баловались?
– Баловались кокаином, но это было давно…
– Ну вот, доигрались. Последний год кое-как тянули его. Можно сказать, продлили жизнь, благодаря Виктору Ларионовичу…
– Да будет вам, доктор, – отрезал Виктор Ларионович, будто вступаясь за художника. – Всем необходимо лекарство! Бывает, целые страны так тянут… Вон, все финское правительство ходило к докторам, правда, за медицинским спиртом. Кому-то спирт, а кому-то морфий. – Резко затормозил. Всех бросило в жар. – Ах ты, черт тебя дери!
Грозно скрипя, из-за поворота на них катился громоздкий «бульдог». Сердце Бориса скнуло. Тяжелый и медленный, автобус надвигался. Ребров в ужасе посмотрел на человека рядом с собой. Тот окаменел. Труп, мелькнуло в уме. Краем глаза увидел, что доктор снимает шляпу. Все внутри сжалось и ухнуло. Качнувшись, махина встала в каких-нибудь дюймах от автомобиля. Вместе с ветром нахлынул лязг и запах гари, обдало копотью смерти. Отпустило. Виктор Ларионович высунулся из окошечка и показал здоровенный кулак. Водитель «бульдога» развел руками, сделал жест, мол, виноват. Виктор Ларионович зачем-то распахнул дверцу и, для острастки, что ли, хлопнул ею, завел заглохший автомобиль.
– Вот нелюдь, – сказал он, нажимая на акселератор, – не видит, куда прет. Хорошо за нами никого не было, а то… Слыхали, под Тарту случай?.. Разбилась пара… На полном ходу в спортивном авто врезались в грузовик – и два покойника!
– Да, – сказал доктор Мозер, – слышал, совсем обезображенные… муж и жена… Засекины… Борис Александрович, вы кажется знали их?
Ребров промолчал. Он хотел закрыть глаза. Но с закрытыми глазами будет совсем страшно – и ехал дальше, почти не моргая.
– А я ведь у него этот самый автомобиль покупал, – Виктор Ларионович похлопал по рулю своей лапой, и весело воскликнул: – Вот так и не знаешь, где и когда отдашь Богу душу.
В комнате Левы было темно и удушливо. Он выглядел ужасно; скелет, покрытый росой; тяжело дышал. Его кровать теперь стояла у окна; вместо часов висела картина Бориса; тумбочка с иконой и стаканом воды, табурет; на полу валялось полотенце. Свет пробивался сквозь толстые шторы. Кожа умирающего поблескивала… как ртуть.
– Ну, вот, – сказал Лева вместо приветствия, – кажется, сбылось. Раньше я думал, что все-таки есть какая-то надежда, выкарабкаюсь, мало ли… враки… А теперь увидел тебя и понял – всё! Конец! – Он засмеялся одними губами. – Какой вы молодец, доктор! Какой вы, однако, умелец! И объяснять не надо. Все само объяснилось, а? Доктор, куда же вы? – За спиной Реброва двинулась тень, закрылась дверь, кто-то успел войти – сиделка. – Машенька, оставьте нас вдвоем! – Девушка вышла. Художник сел на табурет. – Боря, знаешь что, когда находишься на краю, понимаешь, где прервалась твоя жизнь. Человек все-таки бессмертен до какого-то момента, а потом пересек какую-то незримую нить… а дальше – все равно что бревно по реке… Эх, если б мы уехали во Францию…
– Все упиралось в мои документы…
– Ерунда. Документы – это пустяки. Сам знаешь, сколько стоили тогда документы. Дешевле морфия. Может, если б я уехал, все было бы по-другому…
– Да, по-другому…
– Как ты с готовностью ответил… Значит, ты считаешь, что все плохо, и все действительно могло быть как-то лучше. Ты всегда умел во время закрыться в себе. Уйти в свою лабораторию. Ты всегда был такой… безразличный. Да, вместе уехать…
– Да, – сказал Борис и вдруг понял: Лева его не слышал. Он бредил, глаза его вращались, он повторял:
– Вместе… уехать… вместе…
Борис несколько мгновений смотрел на Леву, не узнавая его, совсем. Перед ним лежало нечто. Комната стала фрагментом его картины. Захотелось оказаться по другую сторону дагеротипа.
Встал.
– Я сейчас, Лева.
Не оглядываться. К двери. Лева не слышал. Судороги. Он был, как белье, которое выжимали чьи-то невидимые руки.
– Я сейчас…
Пружины скрипели.
«Это, наверное, эпилепсия», – сказал себе Ребров, но легче не стало.
– Уехать… Вместе… Боря… Едем вместе…
Дверь распахнулась. Ворвался доктор Мозер со шприцем.
– Мария, держите его! – твердо скомандовал он, глядя на кончик иглы.
Борис отошел от кровати.
– Идите, там, в кухне, поговорите, – сказал доктор, не глядя на него, пока вводил иглу. – Ну, уходите же вы!
В конце темного коридора стол, на столе графин, чья-то рука и рюмка. Борис не сразу понял, что глаз, который на него смотрит, прищуриваясь, это блик света на влажной лысине. Человек сидел, глубоко свесив голову, и вздрагивал. Это был Дмитрий Гаврилович. Он был сломлен. В пижаме и тапках. Ужасно растрепан. Борис сел перед ним. Посмотрел под ноги. На полу лежала Библия. Старик молча налил ему водки.
– Нате-ка выпьемте, Борис, выпьемте… Такое горе!
Выпили. Голоса за стенкой стихли. Шуршала ткань. Звякали приборы в ванночке. Стало вдруг покойно, как в лаборатории, когда ателье закрывается, ключи звякают.
– Вот какое горе, – скрипел зубами Дмитрий Гаврилович, – вот как! Такое горе!
Вошел доктор. Он тяжело дышал. В руке держал часы. Платок, очки – засуетился – из кармана выпала бумажка, плавно полетела, подхваченная сквозняком.
Дмитрий Гаврилович застонал, его голова затряслась. Борис посмотрел на него, но увидел только грязный ворот его ворсистого халата, вихор седых волос и несколько ниточек. Встал, попросил прощения и пошел. За спиной двинулся стул – доктор подсел, взял графин. В гостиной проснулись часы.
2
Перед тем как отправиться на похороны, Борис зашел к Стропилину; постучал – тишина, какой-то монотонный стук за дверью, кажется, шушукались, но не открыли. Опять постучал, погромче. Ничего, ничего, и вдруг с шумом сдвинулось: перед ним распахнулась морозная ночь, на крюку керосиновая лампа, на соломе в потемках фигуры; ни мебели, ни окна, ни штор, ни книг, ни самой семьи Стропилина; только силуэты людей, которые шептались в полутьме. Видение тронулось и с лязгом поехало; дверь осталась на месте.
На кладбище была духота. Ребров подумал, что если бы пришло чуточку меньше людей, может, тогда было бы не так душно. Гроб везли на очень скрипучем катафалке. Скрип был живучий. Борис подумал, что теперь он будет долго преследовать его по ночам и вместе с ним восстанут и гроб, и покойник, и сам катафалк, запах ладана, голоса, траурные ленты над копытами лошадей, в гриве, ленты… на шляпах, черные перчатки, вуалетки…
Все кивали в платочки, и только лошадь отказывалась верить. По яркой песочной тропинке, как путевые обходчики, прогуливались грачи.
Мебель на даче в Павловске была вся скрипучая. Танюше нравилось, как скрипели дверцы шкафов, она подходила к ним, распахивала и смеялась.
Стали кидать землю (как всегда, в ней было больше песка), звук был такой, словно за дверью о коврик вытирают ноги.
На поминки пришло больше людей, чем можно было ожидать, и за столом всем места не хватило. Борис так и не решился попросить себе стул. Отец Левы ничего не видел. Всем руководила некая госпожа Гурина; она не заметила, что он остался без места и приборов. Машенька (или Матреша) помогала теперь по хозяйству. Она бегала туда-сюда с навязчивостью сквозняка. Это было так странно: еще на днях она присматривала за Левой, а теперь подает к столу и, кажется, присматривает за Дмитрием Гавриловичем; настал его черед приболеть, и он с каждым днем входил в роль: кашлял, держался за сердце, производил жуткое впечатление своими водянистыми глазами и тем, что не мог ни слова сказать без того, чтоб не вызвать в горле клокотание. За столом все были старыми, серыми, потертыми, говорили прокисшими голосами, как участники заговора, планирующие переворот, в исполнение которого не верят. Чужими голосами перебирали глупости.
– А Терниковский-то за своими немцами подался.
– Неужто в Германию?
– Да, да, в Германию.
– Неспроста он вапсам задницу лизал.
– Испугался.
– А я слышал, с любовницей…
– Немцы бегут эстонцам на радость.
– И не только немцы.
Кто-то вздохнул:
– Да-а-а… как сказал мой коллега-эстонец, семьсот лет мы думали, как избавиться от них, а тут одним росчерком пера в три дня дело сделано!
Только карт не хватает, подумал Ребров.
Пришел человек с письмом от русского немца-репатрианта; читал выдержки; некоторые за ним повторяли: – Спальные места, буфет, немецкое пиво… – Люди вздыхали: – На пароходе отлично кормили, пели, танцевали… – Весело им там было… – Еще бы не весело… – Под музыку устраивали спортивные игры… потом качка… как только въехали в немецкие воды – вдарил гимн! Включили пластинку с речью Гитлера. Все пассажиры как по команде троекратно вытянули руку и прокричали: Heil Hitler! В Готенгафене встречали с музыкой и цветами. Вся Триумфальная арка увешана гирляндами с разноцветными лампочками и флагами. Оркестр! Куча народа… все улыбаются, обнимаются, целуются… Добро пожаловать на родину! Дали кофе и бутерброды с колбасой и сыром, разместили по вагонам – понеслись поезда во все концы… с песнями… кто куда… пиво, колбаса, сыр… меня и еще несколько сот человек выгрузили в Штетине… опять приветственная речь – Heil Hitler!!! – Оркестр, гороховый суп, пиво… Разместили у приличных людей… дали 24 марки… выдавали 5 марок в неделю… – А это сколько на наши?.. – Тихо! – Через пару месяцев пришли документы, поехал в Познань оформлять гражданство… булочки, печенье, 10 марок и «Майн Кампф» в подарок от Гитлера, разместились в классах познаньской школы… тут были все наши… открывали чемоданы, доставали колбасу, водку, вино, булочки… медицинский осмотр, гражданство, документы – штемпель! комендатура – штемпель! заполнение анкет, профессия, образование… жду работу и квартиру…
Ребров вышел. Доктор Мозер на кухне слушал пульс Дмитрия Гавриловича. Старик качал головой и что-то бубнил, доктор его останавливал, издавая губами шипение.
– Ш-ш, ш-ш…
– Лёвушка был какой-то странный в последние дни, – плаксиво лепетал старик, слезы текли по щекам. – Вы знаете, он отчего-то все время говорил странности. Он был выдумщик. Придумал каких-то контрабандистов, с которыми он будто бы возил водку. Он писал роман, а потом хотел, чтобы все это было как на самом деле. Не понимаю, зачем он так. Ему так хотелось выглядеть злее, чем он был на самом деле. Он хотел казаться хуже. Знаете, он даже ругался, как мужик…
Борис испытал сильный приступ тошноты; неожиданно он понял, за что Лева ненавидел отца: за этот плаксивый голос; Ребров словно увидел Дмитрия Гавриловича глазами Левы, ему захотелось подойти и сказать ему что-нибудь оскорбительное или просто дать оплеуху. Он вернулся в комнату, выпил водки; письмо дочитали, по лицам растекались слюни зависти; еще водки…
Доктор вел пьяного Бориса к себе домой:
– …моя жена вас уложит, а завтра мы вместе посидим, позавтракаем, подлечимся, вам нельзя оставаться одному, когда человек один в такие минуты, его начинает мучить призрак умершего, фигурально выражаясь, лезут в голову воспоминания, это хуже всего, а вы так слабы, мой друг, идемте, – он был тоже сильно пьян, очень сильно пьян. Это наверняка смешно выглядит со стороны. – Вы знаете, как он мне сообщил о том, что у него геморрой?
– Нет, – сказал Борис, – кто?
– Дмитрий Гаврилыч… Он мне это сообщил, как одиннадцатилетняя девочка… А что это может быть, если у человека из одного места кровь идет? Представляете? Я вам слово в слово…
– Он так сказал?
– Да, вот так… Что это может быть, если у человека из одного места кровь идет?
Долго ехали в трамвае; Борис рассказывал доктору о том, как они с Левой ходили к Гончаровой… она предсказала… фатум… от этого нет лекарства… Проваливался в сон, болтало, просыпался… рассказывал про Милу и Трюде… Доктор вставил, что аборты им делал, обеим… уж не по вашей ли милости?.. шучу… да теперь уж все равно… под Тарту, слыхали?.. в спортивной машине… вот так, никогда не знаешь… Да… Ребров вздыхал, вспомнил и про Тимофея, и про Каблуковых… кажется, плакал… о мечте Дмитрия Гавриловича…
– Вы знаете, а я почему-то думаю, что он и не хотел покупать дом, – сказал на это доктор. – Ему не нужен был настоящий дом – он хотел мечтать о доме… мечтать о доме гораздо важней, чем приобрести…
– Куда мы едем? – спросил Борис.
– Ко мне.
– Он хотел купить дом и сдавать комнаты.
– Нет, чепуха, – стоял на своем доктор. – Понимаете? Приобрел бы он дом – не о чем было бы мечтать. Мы выходим…
Вышли. Борис хотел закурить, но пальцы не слушались.
– Вам лучше не курить.
– Почему?
– Потому что вам будет плохо. Вы сильно пьяны.
– Но ведь это вы мне наливали.
– Какая разница, кто вам наливал?! Вы пьяны, это результат, причина уже не имеет значения. Вы знаете, что случилось?
– Что?
– Он промечтал своего сына.
– Кто?
– Дмитрий Гаврилыч… Он промечтал Леву! Он не видел его, не знал, вот как дом, он мечтал о нем… Понимаете? Борис, вашему другу теперь хорошо – он в доме, о котором мечтает его отец…
Борис схватил доктора за грудки, мотнул, замахнулся… но тут же погасло, он отпустил доктора:
– Извините, – сказал он отворачиваясь, – вы правы… да, они сильно ссорились… Лева презирал отца…
– Я знаю.
– Мне было так стыдно подслушивать там… Но откуда вы узнали, что я стоял в коридоре? Вы там тоже были?
– Идемте, Борис, вы пьяны, вам надо лечь, выспаться, вы бредите…
– Как стыдно! Как низко! Я – крыса… Знаете, крыса, которая выбежала случайно из подвала… бежит и не знает, куда бежать…
– Идемте, совсем немного осталось, держитесь, идите и не думайте… Шаг, шаг, шаг… вот так… ступеньки, осторожно, еще ступеньки… Верочка, приготовь нам, пожалуйста, постели Борису… с похорон… да… что?… откуда я знаю… вот так… ноги… ботинки… свет… пусть выспится… да не шипи ты на меня!.. с похорон, говорю… завтра поговорим…
3
Ребров шел неторопливо, прислушиваясь к рези в паху, пот струился по спине и груди. Долго не мог найти кабинет доктора, блуждал по коридорам больницы. Встречались люди в белых халатах, с удивлением смотрели на него, провожали взглядом. Он не решался обратиться за помощью: так помят, так задрипан… Некоторые коридоры были совершенно пустыми: стулья, скамеечки. Он садился, прислушивался к боли, несколько минут сидел, дожидаясь, когда все затихнет – и боль, и круговерть в голове, и голоса, и шаги. Рассматривал свое отражение: небрежно нарисовали, а потом лист бумаги скомкали, хотели выбросить, но передумали, расправили, и вот он – я, высосанный бессонными ночами на барже, подсушенный в дровяном складу, – я стал похож на одну из тех голов, что рисовал Филонов – испещрен до неузнаваемости. Поминали с Ильмаром Леву. Поминали спиртом. Несколько дней. Поминали так, будто хотели спалить воспоминания о нем. Больница несколько мгновений производила впечатление заброшенного здания, в котором нет никого и давно не было. Зеленые стены, засохшие растения в горшочках, мухи на подоконниках, мухи в плафонах. Вдруг хлопала где-нибудь дверь, и тишина взрывалась голосами. Ребров вставал, шел дальше. Боль пульсировала, то засыпала, то просыпалась. Коридор не кончался. Двери вырастали в стенах, как жабры. Все чуть-чуть приоткрытые… Но вот – 37, 38, 39, 40 – постучался.
– Здравствуйте, доктор, можно к вам?
– Борис?! Откуда вы взялись? – Доктор Мозер подскочил, и весь блеск кабинета, весь свет вместе с ним двинулся навстречу художнику. Пожали руки. – Проходите, проходите. – Борис вошел. Доктор выглянул в коридор – никого, дверь бережно прикрыл – и на ключик. Со спины он был похож на белую крысу. – Садитесь, садитесь…
– Борис поморщился, кое-как опустился на стул; доктор уставился на него: очки сверкают, взъерошенный и нервный, белый халат мгновенно пришел в беспорядок, из карманчика шнурок вываливается. – Мы вас обыскались, Борис Александрович! Что ж это такое? Где вы бродите, дорогой мой?
– А что такое?
– Люди пропадают, дорогой мой.
– Какие люди? Не понимаю. При чем тут я?
– Аресты в городе, а вы и не заметили? Соотс [84]84
Яан Соотс – генерал Эстонской армии, в 1921-23 и 1924-27 гг занимал пост военного министра Эстонии.
[Закрыть]и Васильковский первыми схвачены. Бенигсен скрывается, все прячутся. К вам тоже приходили. Мне вчера позвонила вдова Николая Трофимовича, сказала, что к ней приходили из полиции. Вас не застали, обыскали квартиру. Вверх дном. Письма, бумаги – забрали. Оставили бумажку, вызов в полицию. Не явитесь, будут искать. А были бы вы дома, пришлось бы пройтись. И всё.
– Что значит всё?
– Спросите Веру Аркадьевну и Ольгу.
– То есть?
– Их арестовали!
– Их-то за что?
– Кто знает, Борис Александрович. Людей забирают, вытряхивают из постелей, а потом родные ходят и не получают ответа. В свое время вас известят, говорят им. И где они, спрашивается, а? В Совдепии!
– Да почему сразу в Совдепии? У вас чуть что, сразу Совдепия.
– Я получил письмо от генерала Штубендорфа, – с важностью произнес доктор. – Помните такого? – Борис кивнул. – Так вот, был схвачен эстонской политической полицией месяц назад, сдан НКВД, вывезен в Петроград, и оттуда, из чертова пекла, выслан в Германию под давлением немцев! Каково?!
– Слишком фантастическая история.
– Черт вас дери! – Доктор топнул. – Сам пишет! Я читал! Я вам говорю, честный человек, мне – верите? Неслыханный случай – само собой, трудно поверить, но факт! Все попрятались, кто куда, его ищут, а он ходит, как ни в чем не бывало! Людей хватают на улице, а он… Вы, я вижу, совсем ничего не понимаете. Не улавливаете связь: договор большевиков с немцами – выезд немцев – советские базы – эти исчезновения без малейшего объяснения. Все связано! Забирают, между прочим, бывших господ офицеров, северо-западников и прочих деятелей, монархистов и политически активных, членов Русского Национального Союза. Сто лет не нужны были эстонцам, а тут вдруг понадобились. Кому? НКВД, конечно. Не ушами хлопать надо и философию жевать, а в оба по сторонам смотреть! В диком лесу живем! Волки в униформе ходят, людей едят, понятно?
– Да что вы на меня навалились? У меня боли, доктор. Я три ночи не спал! На улице ночевал. На улице! У меня ничего не осталось! Я часы отца заложил!
– Извините. – Доктор отступил, замешкался, посмотрел на художника: Ребров был действительно помят. Ему стало неудобно. – Стар я, дорогой друг, простите, терпения не хватает. – Достал связку ключей. – Не ценит человек жизнь, не ценит… Где боли?
– Ну, там… где-то… в известном месте…
– Ах, ты… И как? Резкие, ноющие?
– Сперва были ноющие, а потом острее и… Совсем неприлично…
– Понятно. В штаны делали? Ну, не стесняйтесь, меня нечего стесняться, было?
– Было.
– Понятно.
Доктор положил в карман баночку из темного стекла с таблетками.
– Мы вот давеча шли, вы сказали, что так смешно он про свою боль сказал…
– Кто? Дмитрий Гаврилович? – Запер шкафчик, ключик в карман.
– Да.
– И смех и грех. – Посмотрел на художника поверх очков и совсем другим тоном сказал: – Ну, что? Дайте посмотрю! Снимите штаны и лягте на кушетку!
Ребров разделся и лег. Ему на миг показалось, что он навсегда расстался с одеждой. Глянул на нее, будто прощаясь, цепляясь за свой призрак: черные мятые брюки, потертый пиджак, белая рубашка и шляпа. Одежда вызвала в нем укол жалости к себе. Отвернулся к стене. Уставился в разводы краски.
– Вот, шел я тогда пьяный с вами, и боль меня изводила, в интимном месте, я смеялся над тем, как вы пошутили, а вместе с тем думал: сам как скажу? Понимаете?
– Давно это у вас?
– Нет. С апреля или марта.
– Понятно. Где? Рукой укажите место. – Резиновые перчатки липко причмокнули. – Понятно. Вот так больно?
– Да.
– А здесь?
– Нет, здесь ничего.
– Хорошо. А здесь больно?
– Нет.
– А так?
– Тоже нет.
– А вот здесь?
– Да!
– Хорошо, все. Одевайтесь! – Доктор бросил перчатки, снова открыл шкафчик, ушел в него с головой.
Ребров сел. Пот струился, утер. Начал одеваться. Никак. Доктор помог. Покрутились. Оделся.
– Так, – вздыхал доктор Мозер, перебирая баночки, – так, так… вашему горю мы поможем, с этим как-нибудь справимся. – Поставил на стол баночку с таблетками. – Так, это от боли и даже для удовольствия, но не злоупотребляйте. А это, – он встряхнул пузырек, как погремушку, – три раза в день, и я буду вас проверять… и еще кое-что принесу…