355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Иванов » Харбинские мотыльки » Текст книги (страница 2)
Харбинские мотыльки
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:32

Текст книги "Харбинские мотыльки"


Автор книги: Андрей Иванов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)

Только что в мою комнату ворвались дети. Они не ожидали, что я тут; наверное, думали, что комната пустует. Бросились обратно вон. Мальчик поскользнулся, даже упал на колено, с ноги сорвался ботинок. Убежали, мелькая гольфами, а ботинок остался. Я взял его, а он еще теплый. Драный-предраный, и маленький, как игрушечный, но грубый, тяжеленький, настоящий. Хорошо такой ботинок готовит мальчика к тому, что там грядет: войны, строем по грязюке, с винтовкой наперевес. Вперед! Не щадя живота своего!

Я вышел с этим ботинком на кухню. Никого, только глаз на меня сквозь щель дверную смотрит, и тот метнулся и побежал, чередуя глухие и звонкие: носок – ботинок, носок – ботинок. Мы с ботинком остались одни. Я закурил и налил себе вина. Я пью тут один. Мне не с кем пить. На кухне газовая лампа. В печи тоскливо пламя пережевывает чурку. Признаться, никого не хотел бы видеть. Хорошо бы кого-то, но – мне стыдно, сейчас тут можно в этом признаться: я такая размазня, я совершенно не был готов, ни к тому, что внутри комнаты, ни к тому, что внутри меня вздрогнуло; когда я в этой комнате оказался один на один с собой, такое выплеснулось – стыдно, ох, как стыдно! Ни тем более к тому, что снаружи. Двор, в кашу взбитая грязь со снегом. Телеги: одна запряженная – рябая лошадь, другая – с пустыми оглоблями: одна оглобля на пеньке, другая в грязи. Сараи, яблони под тяжелым снегом. Зеркало на меня смотрит в ожидании. На меня лучше и не смотреть, так я жалок. Чего ждать? Лучше одному это все. Я совсем не готов и к тому, что грядет. Вот мальчик без ботинка, может быть, готов, а я ни к чему не готов. Je ne sers a rien! [5]5
  Я ни на что не годен (фр.).


[Закрыть]

А потом пришел человек с тонкими усиками, был он до смешного торжественно одет, держался очень строго: прямая спина, напряженные брови. Говорил со мной по-немецки и с важностью; я с горем пополам отвечал. Пришел он, как оказалось, за ботинком. Ушел, так же чинно шагая и напевая что-то себе под нос. Я сильно покраснел; в целом, меня это явление развеселило: неужто так разоделся, чтобы прийти за ботинком? Я видел мальчугана мельком: он тоже весь обтрепанный. Скоро из него вырастет настоящий тертый калач, как и его отец. Будут торговать вместе. Чем они там торгуют? Материей, тканями, ниткой… А жена шьет, только машинку и слышно: ток-ток-ток, ток-ток-ток… Я в детстве любил. Не думать!

Стараюсь больше выходить. Город не открывается мне. Несколько раз доходил по трамвайным путям до конца. Обрывались, и все. Один раз видел, как трамвай поворачивали: рычаг и круглая платформа вращались вместе с трамваем и кондуктором (вот если б можно было время так же развернуть и пустить в обратном направлении!). У кондуктора был всегдашний скучающий вид. По нему было видно, что надоело ему так вращаться. Хожу к морю. Теперь понимаю: все это время я жил как в клетке. С Н. Т. мы обычно только на базар да по городу пройдемся. Сколько всего увидел за последние недели! Хотя времени мало. Работа механическая. Herr T. доверяет пока только самое примитивное: убирать и готовить ванночки, упаковка, рассылка, записи – механические вещи, в этом есть что-то колыбельное, пеленки, как с Танюшей возились, радостно.

Чужие фотографии тут мне кажутся другими, на них люди выходят не так, как у папы выходили. Herr T. большой мастер, немецкая школа; познакомил с французом, – тоже светописец, коммерсант-парфюмер, прибеднялся и говорил, что все это, мол, пустяки, все это для себя, но мне одного взгляда было достаточно, чтобы понять: настоящий художник! Поразительные работы! Портреты – в глазах вечность. И видно, что работам 15–20 лет, значит, выдержка была какая длинная. Это как надо уметь человека расположить! В Москве работал, помимо дагеротипов – фотографии князей, княгинь и пр. Есть серия замечательных экипажей, но в основном любит все старое, старухи, попрошайки, калеки, трущобы… Вот это главное, но мне он сказал, что это-то как раз не главное, и все подсовывал мне свои основные работы, что он назвал: la grande collection historique! [6]6
  Великая историческая коллекция (фр.).


[Закрыть]
Но я-то понял, что для него главное. Говорит, что, когда вернется во Францию, сделает выставку. Я постеснялся сказать, что у меня тут тоже кое-что. Потом как-нибудь…

(Надо больше читать и учить немецкий.)

По ночам здесь бьют часы и ухают вагоны; в коридор выходит старик, – теперь я это знаю: выкурить трубку. Я вышел как-то в уборную, а он там, у окна, стоит и курит, извинился по-русски. Ночью здесь открывается тайная дверь в прошлое. Мне часто снится наша лаборатория, которую отец устроил в саду под вишнями возле кустов смородины. Я этого не помню, мама рассказывала, как он строил этот сарайчик. Он один строил, с гордостью говорил, что на глазок, и когда привез и свалил доски, мама сильно ругалась: «прямо на цветы!», и всегда говорила, что этот сарайчик страшно портит нам сад, и часто вспоминала те цветы. Я был маленький и первое время плакал, когда он в него уходил. Я боялся, что он не вернется; ждал, и никак было не дождаться. Входить туда мне, конечно, долго не разрешали. Мама однажды поймала у самых дверей. Вечерами папа показывал карточки и дагеротипы. У Тидельманна в лаборатории, как в больнице: все стерильно. Наш сарайчик был набит случайными вещами, оттого он казался таинственным, и темнота в нем была намного плотней, чем теперь.

Видел в городе Галошина – сердце сжалось. Он, наверное, и не знает…

Познакомился с Левой. Он ходит в какой-то литературный кружок. Пишет роман! Ему двадцать три, родился в Петербурге и бывал в Павловске, но вырос тут, в Ревеле. Не стал углубляться в прошлое. Держится холодно, почти надменно. Одет был в элегантный плащ, твидовый пиджак, в кармашке жилетки часы, и перчатки. Говорит быстро и много, в глаза смотрит редко, как-то вскользь посмотрит и отвернется. Я и этому рад. Он всех тут знает, живет бурно: театр, кружок, газета. Повел меня в кафе, и мы там напились.

Несколько раз встречался с Левой в эти дни. Приглашал к себе. Они живут в большом каменном доме. Подъезд запирается. На лестничной площадке консьерж сидит за столом с лампой и книгой. Над ним на стене большая доска с именами жильцов. Имена написаны по-немецки. «Дом принадлежит немцу», – сказал Лева. Пили дорогое вино. Курили английские сигареты. У них дома полно хрусталя, серебра, полки набиты книгами. Он очень много говорил о себе и об отце. Все из мелких петербургских чиновников («Башмачкины мы», – сказал он и горько усмехнулся); кто-то выбился, а потом растворился. Ругал отца. Сказал, что про него много уже написал. Сколько ни пишет – почти все про него. И все время ругается. Дал журнал с рассказом. Так странно. Он очень быстро загорается, вспыльчив. Говорит, что внутри его что-то подталкивает на безрассудство, и страху нет. Как будто знает, что сила, которая его на это толкает, позаботится о том, чтоб подстелили, если он упадет. Он верит в какую-то силу, которая его бережет. Я хотел ему рассказать о том видении, которое случилось во время тифа, но постеснялся; после как-нибудь.

Работа съедает время. Надо как-то исхитряться. Денег не остается совершенно. Раньше такого не было. Ушел и весь запас. Ходил просить у Н. Т. взаймы. В субботу выходил пройтись один. Дошел до парка, постоял у башни. Смотрел на нее сквозь голые ветки. Солнце было слабым, но вид был замечательный. Надо прийти сюда ранней весной, до листвы.

Лева познакомил меня с редактором «Речи», Стропилиным (и впрямь превысокий человек; борода, как у дьячка, и говор пономарский). Лева и его ругал (всех ругает). Пока шли к нему, Лева про него много глупых анекдотов рассказал, что, мол, из бедных, выучился каким-то чудом, два года проработал в какой-то школе в Петербурге, тут его взяли в гимназию, потому что брать было некого, прижился, журнал выпускает…

– У них всегда подают только пустой чай, – отметил Лева. – Но так важно, точно это вино или невесть что!

Долго шли. Рельсы тянулись, тянулись и оборвались, столбы тоже встали и дальше не пошли. Стропилину лет тридцать, от силы. Как Лева и сказал, его жена угощала пустым чаем, но подавался чай со значением (слегка мутный, как перестоявший квас). Говорили много общего. Жена чай подала и спряталась, больше ее не видели. Стропилин водил к морю. Очень много говорит, не остановить. Спросил о моем образовании. Я сказал, что у меня написан рассказ, пишу поэму.

– Поэму? Вы – поэт? К тому же. – Усмешка. Сказал, чтоб принес рассказ. – Поэм не надо. Поэм уж хватает.

Принесу рассказ – пусть почитает! Когда ушли, Лева все время ругал его, что тот не мог нас угостить как полагается. Сказал, что он и пишет, и печатает глупости.

– Вот увидишь, он разругает, но напечатает в конце концов твой рассказ. Вот увидишь!

(Зачем Лева тогда знакомил меня с ним?)

Был у Левы. Дмитрий Гаврилович был выпивши, хотел с нами посидеть, поговорить, но Лева отрезал «нет!», и мы заперлись у него, втайне от всех пили вино, и он ругал отца, называл его мокрицей и слизняком.

Я зачем-то ляпнул, что мне Стропилин при нашей последней встрече с глазу на глаз рассказал, будто Дмитрий Гаврилович мечтает купить дом, и почему-то смеялся над этим. Лева позеленел от злобы, молчал, молчал и вдруг взорвался:

– Я всегда знал, что самые большие интриганы – писатели, а самые ужасные сплетники – учителя. А Стропилин и то и другое: скверный писака и ужасно злой учитель. За эти два года, что я ему в журнал писал, он мне всю душу выел. А все из зависти, что мой отец богат. Хотя мы теперь совсем и не богаты, еле держимся. У нас даже автомобиля нет. Был да сплыл! Потому что он мокрица! Слизняк! Но этот слизняк был учредителем банка в 1913 году, а кто такой Стропилин? Какой-то outchitel!

Он рассказывал о каких-то анархистах, обещал познакомить с поэтами. Тут его мачеха поскреблась, он вышел на минуту, раздраженно что-то ответил отрицательно, и мы пили дальше, до позднего вечера, без закуски. Напился в тот день, плохо было. Ненавижу.

Ходили с Левой в Башню Монашек («В этой башне когда-то была баня для монашек, – говорил Лева, и хмыкал. – Тут монашки мылись!»). Там был небольшой зал, сцена, занавес, собрались поэты и читали странные стихи. Некоторые стояли во дворе, им вниз кидали подожженные бумажки. Во дворе прямо на булыжниках поставили стулья, фонарики, свечки, что-то изображали. Лева познакомил меня со многими; домой ко мне пошли втроем – с неким Никанором Коле-гаевым, высокий, широкоплечий, скуластый, бывший юнкер, воевал в отряде Пунина. «Пока его не развалил дурак Балахович», – гневно добавил он. С восхищением говорил о бароне Унгерне, читал стихи, в некоторых мелькал Унгерн. Стихи были странные, то ли в них не хватало гласных, то ли было слишком много согласных… запомнил строчку:

откупюрь у скупердяя том Бердяева.

Все прочее было непонятно. Пили всю ночь, и всю ночь Никанор читал стихи и говорил, что война еще не закончилась, война продолжается. Глаза у него горели. Лева смеялся. Нашел у меня в чулане кучу журналов, попросил почитать. Я с удовольствием дал. Никанор зачем-то извинялся и оправдывался:

– Я хотел бы глянуть, что нынче пишут молодые писатели, именно молодые писатели. Такие, как вы. Вы же писатели. Мне любопытно, о чем пишут… о чем думают такие, как вы… Ради кого мы погибали, ради кого калечились солдаты… Вы так пренебрежительно о всех нас говорите, как о казарменных вшах. У вас тут вон – немецкая философия! Конечно, вши, – пьяно сказал он и потом добавил с усмешкой: – Вши мы и есть!

Слушать это было неприятно и странно. Кем он себя чувствует? Кем нас считает? Какие мы с Левой писатели? Такие же, как и он.

Никанор работает на бумажной фабрике. Живет у немки в вышго-родской квартире. К себе, сказал с сожалением, пригласить не может, и замялся, как мальчишка (ему лет тридцать, наверное).

24.12.21

Сегодня мне девятнадцать.

Глава вторая

Стропилин был из семьи, в которой случилось несчастье, родителей он не помнил. Его воспитал дед (возможно, неродной). Они жили в большом деревянном доме вдвоем на отшибе заброшенного поселка, недалеко от железнодорожных путей, по которым раз в три дня проползал, притормаживая и позвякивая, медленный состав: голоса перекрикивавшихся мужиков и баб разносились по дому; тусклые фонари вагонов плыли в сиреневом сумраке, помаргивая между деревьями; звякали цепи, скрипели колеса, вздыхал паровоз, дрожали отзывчивые стекла.

Старик не терпел людей и живность; если забегала собака – хватался за палку, бросал ей вслед камень (наготове носил в кармане), заметив ворону, сплевывал и жутко бранился. Был он сильно хромой, каждый шаг его отображался на лице, и в конце концов хромота поработила его и вырезала в его чертах отвращение к жизни. Хоронили его спешно, не открывая гроба. Прощаться с ним, кроме Евгения Петровича, который был в отъезде, было некому. Старик и на спину жаловался; боли его изводили каждую минуту, он стонал по ночам, никогда не высыпался. Стропилин помнил детство урывками, и всюду были ушибы, падения, ругань, всюду был дед, который яростно волок его куда-нибудь или драл за уши, выговаривая что-нибудь. Самым ярким воспоминанием была палка, с которой ходил старик, суковатая и блестящая. Ручка ее была обвязана плотной веревкой, а конец залит металлом, так что каждый шаг был внушительным, он царапал, колол, въедался в сознание.

Дед Стропилина был бывшим священнослужителем. Одинокий, докучливый библиотекарь, он водил мальчика с собой на работу каждый день, заставлял его сидеть среди книг, молчать и не вставать с места; кроме того он преподавал латынь, писал статьи и заставлял внука переписывать «важные бумаги». Жили они очень замкнуто и однообразно, всякий пустяк был превращен в ритуал; дед никому не доверял и женщин считал существами низшего сорта, грязными и хитрыми, то же внушал и мальчику; он подчинил его себе полностью, даже овладел его душой, вложил в нее все самое главное: неприятие церкви, «духовное саморазвитие», упрямство и страсть к книгам. «Людям доверять нельзя, – говорил он, – только книгам можно, но и к тем нужно относиться с опаской, ибо писал их человек, а человек сам может не знать, куда ведет, потому как все слепые, а слепой по доброте душевной такого натворить может, век не расхлебаешь».

Стропилин был способным мальчиком и быстро усваивал истины, которые внушались ему изо дня в день, но, к сожалению, расторопности ему не хватало, потому часто попадал под горячую руку. К пятнадцати годам он изучил-таки все повадки деда и попутно впитал все его вредные привычки; уже тогда сверстники замечали, что разговаривать с ним невозможно: он жевал губы, чесал подбородок и выпячивал глаза так, будто ему было лет семьдесят, и говорил так же. Старик заставлял мальчика обращаться к нему со словоером, который и теперь, после стольких лет, всплывал и болтался, как хлястик; случалось это в минуты сильного волнения, когда Стропилин был не в силах с собой совладать, сам он понимал, что комичен, и сильно краснел от этого, а потом долго мучился ночью, и бывал груб в такие дни с домашними. Он много лет себя отучал от этого страшного навыка, но все равно раз в год словоер проскальзывал.

(«О папе с мамой дед не говорил, словно бы их и не было никогда».)

Евгений Петрович работал учителем литературы в русской гимназии, давал частные уроки, много писал во все возможные газеты и журналы (где можно было «огонорариться»), приобретал редкие книги, мечтая открыть библиотеку и давать читать книги за деньги («тогда бы я мог бросить преподавание, чтобы больше времени уделять писательству»). Помимо этого Евгений Петрович был редактором журнала «Речь», но выгоды с этого не имел, наоборот, «Речь», как он считал, сжирала все его время и силы, разве что печатал Стропилин себя там годами («Заметки писателя: 1917-19», «Заметки писателя: 1920-22») и помыкал при возможности начинающими авторами, наслаждался, наблюдая, как они крутят-вертят перед ним бумажки, извиваются, оправдывая свою бестолковщину, но и это надоело ему быстро, хотелось развернуться, но не получалось. Так как «Речь» выходила редко (иной год не выходила совсем), «Заметки» появлялись и в других журналах; в «Эмигранте», например, выходили, пока не прикрыли журнал, Терниковский даже что-то заплатил Стропилину за них, несмотря на то, что единомышленниками они не были, более того Евгений Петрович ненавидел Терниковского; в журнале «Эхо», кажется, те же самые «заметки» промелькнули под другим заголовком, никто не обратил внимания, никому не было интересно. Стропилину никак не удавалось найти лазейку, такую волшебную брешь в стене жизни, за которой, как в тайнике, хранятся запасы свободного времени, да еще той плотности, что позволила бы то время без особого труда преобразовать в книгу. Он тыкался носом то в одну дверь, то в другую, заводил знакомства, но всюду приходилось ему терпеть, так ничего и не выходило. Несколько времени он побыл членом общества «Русская школа в Эстонии» в период председательства купца И. Егорова, но вышел из общества, ничего не выгадав, как только из него вышел Егоров. Перед Егоровым Стропилин трепетал, боялся его, но инстинктивно стремился попадаться на глаза; поселился в одном из его домов на окраине города, дорого было, и далеко до гимназии, но нигде больше Евгений Петрович жить не хотел, потому что, встречая купца, писатель испытывал надежду, что одна из таких встреч что-нибудь изменит в его жизни, он почему-то чувствовал, что именно Егоров и сделает его известным всему миру, но каким образом, он не знал.

Ни за что не хотел искать более просторные комнаты подешевле и поближе к работе.

Евгений Петрович переписывался с невероятным количеством людей (дорого выходило, но было это очень важно, как уход за бородой: встать перед зеркалом в субботу с маникюрными ножницами и облететь бородку). Среди его корреспондентов были Ремизов, Рерих, Рудин… и многие другие, без кого свое существование Евгений Петрович и вообразить не мог; они что-то определяли в его существовании и мышлении, потому Евгений Петрович испытывал потребность им писать; у него был список в тетрадке, где он, соблюдая алфавитный порядок, отмечал, кому когда послал письмо. Часто так посиживал по субботам за чаем, полистывал тетрадку да подумывал, кому написать, а кому просто послать свой журнал или сообщить, с чем собирается выступить в грядущем году… Долго мог так сидеть… Делиться планами с идолами для него было намного важней осуществления своих смелых замыслов, это было даже поважней самого журнала и «Заметок»; а говорить с другими о своих корреспонденциях и адресатах тем паче! Прогулка до почты с дюжиной конвертов наполняла его жизнь особым смыслом, Евгений Петрович таким образом пересекал невидимые для прочих пространства, входил в сферы, для многих непостижимые; этот обязательный ритуал взбадривал его, давал сил для борьбы с рутиной, сообщал эфемерную перспективу и вселял надежды на изменения к лучшему. Отправив письма, Евгений Петрович несколько часов ощущал себя более живым, как актер, который испытывает прилив вдохновения, выходя на сцену, и чувствовал, что где-то там, в грядущем, есть кто-то, кто знает о нем, помнит; Евгений Петрович мысленно представлял, как его письма читают им обожаемые мыслители, быть может, обсуждают его идеи, задумываются над его строками, и волновался. Если по какой-то причине в течение обычного интервала времени он кому-то из своих идолов не отправлял письма, его посещало беспокойство, тогда Стропилин проверял список в тетрадке и, если это опасение подтверждалось, торопился сесть и написать – мог сильно разозлиться, накричать на близких, если ему что-то мешало в эти минуты. Такой же потребностью стало получить хотя бы раз в год письмо не от Куприна, так от Аверченко, даже если Аверченко ему отвечал просто из вежливости, а Куприн просил кого-нибудь ответить ему от своего имени. О, это были мгновения, которыми он дорожил! Незабываемые, сладостнейшие дни! Редко, к сожалению, очень редко они выпадали. Стропилин дорожил каждым, даже самым пустячным письмом – он их хранил в шляпных коробках.

Каждый вечер, когда ребенок засыпал, Стропилин вставал за конторку и писал – либо свои заметки, либо письма. Писать на сон грядущий вместо чая было лучшим лекарством от бессонницы и скоро сделалось привычкой (ревельской привычкой, подчеркивал он). Как-то в разговоре с Ребровым он обронил:

– Возможно, это что-то вроде хроники, и бросить это уже нельзя, да и от меня тут, по сути, совсем ничего не зависит: начатое дело предполагает рабское служение.

С этой мыслью он не расставался; в своих собственных глазах он стал летописцем.

«…у нас так и чихвостят Шульце, никак не забудется снос часовни на Русском рынке, и "Жизнь” совсем не выходит с тех пор. С церквами у нас беда – местное население объявило сбор средств на снос всех православных церквей, и еще у нас свара между своими из-за приходских денег, грозит затянуться настоящей тяжбой, дело прямо безобразное, громкое, всем вокруг видное и далеко слышное (мой домовладелец – известный всем человек – в этом принимает активное участие, что расстраивает меня безмерно: как тут не оступиться – семь раз думаю, прежде чем что-то сказать). Пресса разделилась. Хоть не бери газет в руки! Кроме всего прочего, все чаще с восторгом пишут о Муссолини и пр.: Пильский, Яров, Терниковский, монархисты, евразийцы и пр. Кстати, о Терниковском разговор особый: в Эстонии с дореволюционных времен, состоял юрисконсультом при штабе ген. Булак-Балаховича, пишет во все газеты, скандалист, интриган, то евразиец, то монархист-николаевец, недавно по роже съездил Протасову из-за стихов одной из своих любовниц – не скрывает своих связей – все на виду, противный, пузатенький, неотесанный. Протасову намеренно нанес публичное оскорбление, чтоб все ощутили его отчаянность, всем дал понять, что из-за женщины, а не из-за той статейки в “Посл. изв.”, как многие говорят. Кстати, Федоров и Терниковский, хоть и ненавидят друг друга, но все-таки оба обожают Гиппиус, нахваливают ее "Черную книжку”. Если Федоров – "тихий омут”, то Терниковский – настоящий истерик: недавно с докладом о “национальной русской идее” выступил в кинотеатре Passage, затем делил мир в Русском клубе, чуть позже там же устроил представление своей пьесы, вернее – даже и не знаю, как выразиться: он сам все написал, сам делал постановку, если можно это назвать постановкой, и сам играл. Пьеса отвратительная. Назвал он ее “В омут с головой”. Лучше б тогда: “В колодезь кувырком”! Смотреть было скучно и даже противно. Одна пропаганда. Особенно в четвертом отделении – сплошные реплики из его дурацкой газетенки “Русский голос”, которая была открыта на чужое имя, – какая-то Каплан, говорят, старушка с острова, – на нее Терниковский все оформил и опять за свое:

Великий Князь Николай Николаевич! Великое Возрождение Единой и Неделимой! Да здравствует Россия! Балтийским республикам обещает независимость в будущем. Газетку быстро прикрыли. Он открыл новую! Пьеса его заканчивается арестом редактора, сидит он в карцере и поет: "Боже, Царя храни!” Так все монархисты (а ими был зал битком) встали и подхватили!

Афишу к пьесе нарисовал Ребров, был он с Левой Рудалевым, оба смеялись и – слава богу – с кресел не поднялись подпевать, остались сидеть. Вру! Борис ушел с третьего отделения. Лева сидел недалеко от меня с отцом: Дмитрий Гаврилович пел, а Лева нет.

За Левой я наблюдаю последние лет пять; пишет мало и все ерунда; есть еще группа лиц, которые во многом похожи на него, – суммируя свои наблюдения, я пришел к выводу, что счастье неотделимо от родины; проживание в своем гнезде, в родном краю – вот что и только делает человека счастливым: это фундамент, на котором происходит устроение всей жизни; гармоническое существование обусловлено самой природой, посреди которой предки человека тысячу лет жили, жали, пели, собирали грибы-ягоды, охотились, влюблялись и т. д. – знание подобных вещей из поколения в поколение въедается в кости, сообщает уверенность и спокойствие (а без этого счастье немыслимо). Рудалев Л. не может найти гармонии в Ревеле, несмотря на то, что его отец богат, Л. не занимается устроением своей жизни, но наоборот – разрушением оной (доказывая мою теорию).

О Борисе Реброве скажу так: Ломброзо, как известно, обнаружил, что некоторые типы людей вследствие анатомического уродства ведут себя в обществе как-то иначе, потому как чувствуют и воспринимают мир не так, как люди обычные; Борис, как нам известно, был психически изуродован драмой, когда ему было шестнадцать, что ли, так что по-своему он тоже калека и – почему не допустить, что: думает, чувствует и – соответственно – ведет себя иначе, и другого подхода к себе требует. Только так я объясняю его непредсказуемость и неприступность и этот выверт в поведении. Потому ключ к нему подобрать очень трудно. Последний раз он был в очень странном состоянии. Я пытался его расшевелить, но – увы – пришлось опять ограничиться присутствием при его монологе, или беседе его с самим собой. Он ни на секунду не заметил меня. Говорил с собой и только. Когда я побывал у него, очень многое подтвердилось из того, что я предполагал. Все-таки он очень неустроен, и нескладность его жизни, обстоятельств и даже фурнитуры – не только в комнате, но и улица, где стоит этот старый деревянный дом с замызганными окнами, винтовая дряхлая лестница, что ведет со двора в его комнатушку, и улицы, что примыкают, те маршруты, которыми он ходит, и те места, где я его встречаю, – все исходит из его телесной угловатости; тут не только неуклюжесть походки (у него что-то со стопами), но и пальцев, которыми он что-нибудь постоянно мнет (бумажный катышек, сигарету, коробок). Все это привожу в подтверждение моей теории…»

* * *
13.02.22

Стропилин разругал мой рассказ. Сказал, чтоб переписал. Лева успокоил:

– Я ему как-то принес один и тот же рассказ не переделав, так он воскликнул: «О! Вот это да! Это совсем другое дело!» Хотя там никакого другого дела не было – там был тот же самый рассказ!

Лева говорит, что все – ерунда. И это не нигилизм. Лева так говорит: испепелить себя, и чем скорей, тем лучше. Я этого не понял. Он сказал, что его наполняет туман.

– С каждым днем больше и больше меня наполняет густой плотный туман, который пеленает меня. Я даже видеть стал хуже!

Я сказал, что тоже вижу хуже, но это может быть из-за работы – все время в темноте провожу. И добавил, что он наверное визионер. Ему надо стихи писать. Он импульсивный, и у него глаза навыкат. К тому же – тонкая кожа, белая-белая, и очень сильно видны вены под ней. Костистый и угловатый. Худой. Он остался у меня. Пили вино до глубокой ночи и жгли дрова. Пили вино, читали стихи, он дрожал, когда говорил о матери, его на самом деле сильно колотила боль по матери, у меня встали слезы, он понял, что я переживаю, и перестал. Мы долго смотрели на огонь, курили. Скурили весь табак. Он спал на кушетке. Я, не раздеваясь, лег на столе: постелил на стол второе одеяло, накрылся старой шинелью музыканта, который тут жил. Луна была яркая. Ногами в окно лежал и смотрел на Луну. Придумал стих:

 
я вырванное из жизни существо
семя которое нигде не прорастет
зверь который добычи не ищет
огонек угасающей сигареты
предчувствие затмения
безмолвие
ничто
 
15.03.22

Второй день простужен. Пью горячий чай с вареньем и медом (спасибо фрау Метцер!), не курю вторые сутки, и не тянет, нет привычки, баловство, вино пью и сочиняю поэму – будет что-то, Лева подивится, есть чем поразить скептика. Хорошо бы этот вечер так и тянулся, с вином и поэмой, – так много там еще: весь Павловск, все картинки, дагеротипы, все мы, все живы!

30.03.22

Гуляли с Н. Т. У театра встретились с его друзьями, некто Соловьевы, петербургская интеллигенция, сели на автобус и поехали в Екатериненталь. Было это неожиданно и приятно. Совсем новый «Mootor», красивый, лакированный, просторный, быстрый. Водитель в кепке с золотой косичкой над козырьком, в отутюженной форме с блестящими медными пуговицами, как игрушечный. Гуляли в парке, и оттуда пошли пешком к речке. Хотели кататься на лодках, но передумали. У моста были поэты, которые прочитанные ими стихи складывали в кораблики и пускали по воде.

апрель 1922, Ревель

Ходил в парк к подрезанной башне. Было яркое солнце. Голые ветки, рыжая черепица и серые стены. Надо было делать. Побежал к французу. Объяснил. Мсье Леонард сказал, что у него нет ртути. По-моему, просто связываться не хотел: подумаешь, какая-то башня, какие-то ветки. Не хотел возиться. Предложил сделать фотографию. Я сказал, что потом листья вырастут, все будет не то. И фотография – не то. Сам говорил: дагеротип – картина. Он покивал и все. Обещал, что сделаем позже. Досадно!

Соловьевы и все те, кто там у них бывает и живет в той части города, – оптимисты, они смотрят на жизнь, жадно впитывая ее, развлекают себя то концертами, то чтениями, театром – живут общно и шумно. Старики и молодые вместе шьют мягкие игрушки; кое-кто отливает солдатиков – продают на рынке! Эти не отчаялись, как многие, не ушли целиком в свои норы, как некоторые, хоть и голодают, но держатся (может, притворяются).

Мсье Леонард предложил поработать вместе в Екатеринентале, у памятника Петру. Меня это смутило; я не знал как и что, он махнул небрежно – все объяснит по ходу дела – поехали с треногой и небольшой доской, на которой наклеены его снимки и расписано, кто он такой (я, получается, его ученик-ассистент). В первый час переступил через все – страх, стыд, смущение – все побоку и как не бывало! Люди подходили, дергали Петра за нос, с удовольствием соглашались фотографироваться, француз раздавал визитные карточки, как фокусник, говорил, что снимки готовы будут завтра или, если хотите, сегодня вечером. Вечером проявлял. У него все под рукой: с закрытыми глазами работаю. Подсчитали: наделал за два часа на 30 марок в один только мой карман. Вечером пошел в ресторан! Смущался страшно – одежды подходящей нет, но я и выбрал ресторан поскромнее. Сидел один. Заказал вина и жареной колбасы. Боялся, что денег не хватит. Так еще и прилично осталось! Купил еще вина и праздновал в одиночку. Если так продолжать, я смогу в ресторан ходить каждую субботу!

Она вскрикивала, как ребенок: Слышите? Синичка… Синичка поет! Это весна!

Весна!

Синичка!

Элен – чудо! Вот уже неделю длится эта эйфория. Ей скоро восемнадцать. Ее воспитывала тетка. Ходил к ним в Коппель. Ноги летели! Грязь кругом была страшная, а как на сердце легко и весело было! Кто бы знал! Но надо таиться. Не подавать виду. Пригласили на чай. Там у них среди прочих «пил чай» и шумливый полковник Гунин. Рассказывал, как он с генералом Штубендорфом ржавые патроны чистил и ружья собирал в арсенале за городом. «Вот так, слева от меня одноногий солдат, справа генерал фон Штубендорф! Так вот! На одной скамейке! Это в Мяннику было! Каждый день пешком пять километров туда, пять километров обратно! Селедка с картошкой и чай! Я в прекрасной форме!» Благодаря тому же генералу Ш. он теперь дрессирует русских скаутов, гоняет мальчиков, обучает езде и военным терминам. Орет с утра до ночи. Наверное, и во сне вскрикивает. На одной скамейке с солдатом… Со мной за один стол при других обстоятельствах ни за что не уселся бы. Мы его с Н. Т. как-то встретили на рынке – в мясном павильоне – стоял и торговался. Н. Т. с ним поздоровался, он кивнул, на меня даже не посмотрел, как не было, опять давай торговаться; я подглядел, он купил большой кровавый кусок, огромный! Селедка с картошкой… Ненавижу этот базар и этого полковника! Рассказал анекдот о том, как эстонцы советскую торговую делегацию в банях мыли и одежды от вшей чистили. Министр иностранных дел господин Бирк распорядились! В России тиф! Всех стирать! Все предство! Во главе с Гуковским! Просим! Большевистские вши опасны для здоровья эстонцев. Все в хохот. Взрывы, канонада смеха! Ничего не понимали, но смеялись. Смеялись потому, что он смеялся. И смешно смотреть на него, и жутко: ничего кроме смеха от него не осталось; как сказал Лева: «Ничего от России не остается, кроме связки анекдотов, и те забудутся, и скорей бы уж!» Смех был, как настоящий оркестр; я затаил дыхание и слушал: Ее смех журчал отдельно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю