355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Иванов » Харбинские мотыльки » Текст книги (страница 6)
Харбинские мотыльки
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:32

Текст книги "Харбинские мотыльки"


Автор книги: Андрей Иванов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)

Глава вторая

Ветра не было. Яркое солнце слепило. Облака кувыркались на месте. Море шло не спеша.

Борис привык реагировать на изменение света. Раскладывая фотографии по конвертам, он неожиданно ловил себя на том, что в животе играет струнка тонкого веселья, и, оторвавшись от работы, быстро находил, где зреет клубок, втягивая в себя пылинки, плетет цветную паутину.

Первый раз увидел дирижабль из поезда, когда мне было пять лет. Ехали в Петербург. Над Царским Селом повисла огромная тень. Люди открывали рты, показывали в небо. Я глянул и онемел. «Дирижабль», – сказал папа.

Улица сочилась дождевой водой. Переваливаясь на коротких ножках, топал малыш, держался одной рукой за стену. Рядом шла сонная мать. Растерянная улыбка на лице. На блестящей цепи мохнатая собака. Лежала в опилках. Вытянув лапы. Булыжники переливались, как баклажаны. Лужи цвели кленовыми листьями.

Безошибочно находил точку сгущения яркости, затаив дыхание, ждал, когда сойдутся все части в целое. Откровения случались нечасто. В череде пасмурных дней блеснет и померкнет; волшебная спица обовьет предметы золотистой каймой, быстро ослабнет, и все разбредутся. Задумаешься над чем-нибудь, и вдруг на салфетке узелок, расползается пряжей, втягивая стол, стул, этих двух с кельнером, – и Борис торопится к выходу, чтобы увидеть, как вспоров тучу, солнце заливает площадь, часовню, рынок, берет на ладонь памятник, пруд, кафе и держит, липки млеют, а парк в стороне стоит в тени, каштаны молчат.

Дорога соскальзывала к морю. Ручеек журчал. Пьяный клен в обнимку с фонарем. Дома на повороте слиплись. Дорога уползла под щебень, рассыпалась у ворот городской тюрьмы. Выскочили из двора дети: двое катали в тачке третьего. Выпростав ноги в сапогах, вихрастый переросток гикал и корчил рожи. Грязь с сапога так и капает… Чуть не въехали – Борис отшатнулся. Что-то сказали по-эстонски, засмеялись. Поднажали локтями. Покатили дальше. Из-под земли вырос господин Ристимяги, старый журналист, про которого говорили, что он пишет с конца прошлого столетия, – это всегда добавлялось: «Господин Ристимяги, который пишет с прошлого века». Он писал обо всем и для всех, никогда ни в чем никому не отказывал, писал одинаково хорошо как о талантливых поэтах, так и о бездарностях, как об актерах, так и о спортсменах, пожарных, трубочистах, музыкантах, рыночных торговках и художниках (о Реброве он написал тоже и еще о дюжине дураков заодно). Ристимяги хорошо и охотно говорил по-русски, много читал на пяти языках. «Лучшее лекарство от похмелья – это писать, – говорил г-н Ристимяги. – Если у меня сильное похмелье, а оно у меня почти каждое утро, я сажусь писать. А пишу я, как правило, с вином или аперитивом. Без этого я писать не сажусь. Потому и выходит, что лучшее лекарство от похмелья сесть и написать что-нибудь!»

– Добрый день, – сказал г-н Ристимяги и стал мять свою шляпу.

Ребров понял, что он был в сильном похмелье, его даже качало, руки у него тряслись, и весь костюм был в ужасном состоянии. Обычно так не бывало; несмотря на то, что Ристимяги пил всегда много и был часто пьян, но, когда бы его ни встретили в городе, он держался на ногах и не производил впечатления сильно пьющего человека. Немногие знали, что расхлябанность на него нападала, как только он входил в закоулки Каламая, наваливались юношеские воспоминания, грусть и жалость к себе душили, слезы ослепляли старого журналиста, он переставал держаться на ногах, цеплялся за заборы, терял вещи.

Вежливо справившись у Бориса о его здоровье, делах, творчестве и т. п., г-н Ристимяги спросил:

– А не знаете ли, мой дорогой друг, у себя ли Николай Трофимович?

– Да, да, у себя. Я только что от него… вот, зашел за газетами. – Борис показал газеты.

– Ага, – сказал журналист, задумчиво глядя на газеты, его мохнатые брови поползли вверх, голубые влажные глаза совершили оборот, рот приоткрылся, он вздохнул: – Ах, ну а скажите-ка на милость, как вы думаете, будет ли это подходящий момент, если я сейчас к нему нагряну? – И шляпу набросил на голову, застыв с улыбкой клоуна на лице, точно в ожидании аплодисментов. Борис улыбнулся.

– Николай Трофимович только что пообедал и собирался пропустить рюмочку или бокал вина, я отказался составить компанию, так что, думаю, вы будете в самый раз!

– Оч-чень хорошо! – потер ладони Ристимяги и, посерьезнев, пошутил: – Вот беда: дойти бы! Ох…

Оба посмеялись. Журналист пожал локоток Бориса, Ребров пожелал ему удачи. Г-н Ристимяги поклонился, Ребров поспешил тоже поклониться, снял шляпу.

Г-н Ристимяги не скрывал своего порока, за это Ребров и любил его, и Лева тоже (да и кто не любил старика?!). Лева про него говорил: «Ристимяги пьет. Пьет так много, как русский мужик может пить. Но Ристимяги пьет, как настоящий интеллигент: сильно хмелея, остается в своем уме, всегда остается интеллигентом, даже когда очень сильно напьется!»

Иногда по его просьбе Борис делал фотографии в одну эстонскую газету (платили мало, но прежде всего ему нравилось, когда в газетах писали «Boriss Rebrov», и через запятую – kunstnik [26]26
  Художник (эст.)


[Закрыть]
). Борис и Ристимяги много раз выпивали вместе; он заметил, что по мере опьянения старик говорил по-русски лучше и лучше, а под конец второй бутылки вина Ристимяги говорил без акцента вообще. С ним было легко… Ристимяги был робкий человек, в смущении он сжимался настолько, что вокруг него оставалось огромное пространство, и даже Борис чувствовал себя рядом с ним комфортно и не торопился убежать к себе в каморку. Ристимяги был одним из немногих, с кем Ребров мог сидеть без внутреннего зуда и не взвешивать фраз, как с другими. Был еще один старый художник, с которым было просто, сам Ристимяги и познакомил с ним Бориса. Он жил здесь, на улице Суур-Батарей, в нескольких домах от тюрьмы. Его звали Арво Пылва. Дружба продлилась недолго, не больше года; так скоро он умер.

Люди… с ними гораздо проще в темной комнатке со спиртовкой под чашечкой вечности. С живыми гораздо трудней: их надо ловить на лету. Неподвижное вытеснило живое. Большую часть времени я, как крот, в лаборатории проявляю или увеличиваю чужие жизни (все чаще фрагменты прошлых жизней). Без малого пять лет. Они готовятся заранее, приходят разодевшись, иные берут напрокат костюм, какой в жизни не носили, – стремятся наполнить фотографию чем-то, чего в их жизни нет и не было, они хотят создать подобие чего-то такого, что, вероятно, видели в «Гранд-Марине», «Модерне», журнале, ресторане, во сне. Напрасно стараются. Все это не пройдет. Мир фотографии пуст, потому что слишком отчетливо передает жизнь; художник, как чучельник, набивает свое творение смыслом, мишурой, гнилыми листьями, жестами, всполохами пожара на отдаленной станции детства, впрыскиванием морфия, визитами к проституткам, склоками с соседями, а фотография молчит, потому как безжалостна (холодная пластинка дагеротипа сравнима разве что с натертым до смерти хирургическим столом, тут ничего не скроешь, дальше бежать некуда; я знаю: каждый день встречаю людей, которых явил из мрака, – я наводнил ими город).

Встречая знакомое лицо, узнавал не сразу, приходилось выдерживать образ в черно-белом растворе памяти, пока не замрут черты; иногда вспоминалось, как писал имя на конверте, в который упаковал неизвестного (праздничный бордовый или рутинный коричневый); мог промучиться несколько дней и ничего не вспомнить.

Береза с обломленной ветвью, потертая листва до земли.

Открыв затвор, впитываю сердцем чудо, а затем вынашиваю; по мере затвердевания включается пламя, ртутные пары мысли облизывают страницы, оставляя на них слова. Все это здесь. Внутри меня. Трещины. Шахты. Туннели. Подземные реки. Дюкеры. Коридоры с призраками. Idola specus [27]27
  Пещерные идолы (лат.).


[Закрыть]
. Мрак и копоть. Каждый день я погружаюсь в эту черноту, чтобы кого-нибудь похоронить или извлечь на свет.

По гнилым ступенькам Борис спустился к воде.

С людьми непросто: каждый что-нибудь крадет у меня; иной поработит и мучает; ведешь войну, о которой никто не подозревает; беседуешь с кем-нибудь на расстоянии, а тому невдомек; я блуждаю в человеке, как в лабиринте, и всегда ошибаюсь, другое вижу, что-то ищу, доверяюсь, а они пользуются. Узурпаторы моей воли. Деспоты, которые стремятся меня очаровать и истощить. Зачем я вам нужен? Сам виноват!

Он все-таки зашел к Гончаровой. Обещал – зашел. Принес вещи для мальчика, хлеб, немного денег… и старые газеты… Чувствовал себя глупо. Страшный беспорядок. Груды белья. Чемоданы обтянуты веревкой. В корзине кастрюля, из кастрюли ползет цветок. Потянешь за стул, вытянешь кошку, которая тут же прыгнет, и все полетит к черту: бумаги, одежда, спички…

Предложили чай с цикорием, который, как ему тут же объяснили, им носит некто Бубнов.

– Иван Венедиктович был экономическим советником в петербургском банке в прежние времена, а теперь бухгалтер, – сказала Тамара Сергеевна. – Все перемешалось.

Борис поддакнул. Предложила стул. Сел.

– Кого у нас тут только нет! – продолжала она. – Многие занимали почетные должности, а теперь – работают у мануфактурщиков, и то ладно. Люди, если надо, в кого угодно превратятся. Все зависят от солнца, луны, звезд. Но больше друзей, чем врагов! У нас так много друзей, сочувствующих, которые понимают, в каком мы неожиданно оказались положении. Помогают… Все из-за моей глупой болезни. Как жаль! Какой, однако, это нонсенс! Вся жизнь такой нонсенс! Но все это пустяки. Не обращайте внимания! Пейте чай!

Она говорила много и быстро, почти не глядя на него, показывала ему записи, приглашала на сеанс (это ничего не стоит, заметила она мимоходом), подарила несколько открыток, которые выпали откуда-то – она взяла блюдце, и они посыпались, и все ему под ноги: девочка с котенком, мальчик-амурчик, женщина с образцово пухлым младенцем. Разглядывая их, он вдруг почувствовал знакомое тепло, – из-за плеча в комнату заглядывало солнце. Предметы в комнате плавно преображались. Беспорядок складывался в узор. Вещи сползались к ногам писательницы. Гончарова сидела над своими бумагами вполоборота к нему. Дребезжа поджилками, время останавливалось, вязкий свет набухал, пока не вобрал ее всю (идеальный портрет). Ощущая синхронность с миром, художник замер, ожидая предельной яркости. Но все оборвалось. Солнце схлынуло, как в оттепель падает с крыши снег, как Трюде, вырываясь, шепчет: Nein, Boriss, ich bitte Sie… diesmal nicht… es ist nicht die rechte Zeit… [28]28
  Нет, Борис, я вас прошу… не сейчас… это не подходящее время (нем.).


[Закрыть]
Борис отвернулся. Стыдом обдало, будто он подглядывал за ней и попался. Спешно простился. Выбежал, не застегнувшись. На улице его нагнал мальчик. Вы забыли шляпу, и вот… Писательница подарила ему свою книгу «Эликсир Парацельса». Спасибо, прошептал Борис, не открывая глаз, вслушиваясь, как волны переваривают смущение. Почему мне так неловко? Проглотил слюну. Я будто в чем-то виноват. Пирожное на столе Н. Т. Ложечка, подвешенная на ниточке собственного блеска. Накатил свет. Мальчик выплыл из волн. Это вторая книга трилогии, Борис Александрович. Да. Санкт-Петербург, 1911. Да. Слова мальчика пеной поднимаются, заворачиваясь в ушные раковины. Солнце греет веки, выбеливая негатив. Тимофей стоит перед ним в одном свитере. Ветер шевелит его нестриженые волосы. У него большой рот и раскосые глаза. Он собирает морщины на лбу и смотрит в глаза художника с робостью попрошайки. Вот, возьмите, пожалуйста. Пальцы в чернилах. Спасибо, беззвучно произносит художник. Он смущен. Ему хочется спрятаться. Провалиться сквозь землю. Но он смотрит, не смеет отвести глаз. Мальчик обращается в искривленный узор, который что-то символизирует. У мамы три книги о Братстве Бессмертных. Да, говорит Борис, продолжая смотреть на его волосы, гадая, что мог он символизировать. Куда я его спрячу от себя? Можно ли такое хрупкое существо утаить от себя и жить с этим вот так? Так, будто никогда не видел… Прошел мимо и забыл. Смогу ли? Тимофей улыбается и запальчиво пытается рассказать ему сюжет. В первой книге Супрамати проникает в тайный чертог Сфинкса. Его преследуют служители Люцифера. Да, понимаю, говорит ему художник. Там, в камере пирамиды, есть магическая лаборатория, которую построили жрецы Лемурии. Хорошо, говорит Борис, интересно, я почитаю, спасибо. Я потом могу вам принести и первую и третью, только первую сейчас не нашли, завалилась куда-то, наверное. Да, да, я почитаю, сказал Борис в голос, обязательно прочитаю, спасибо, и открыл глаза.

Два ряда зарешеченных окон делали крепость похожей на сомкнутые челюсти. Серый песок. Положил газеты на камень. Сел. Снял ботинки. Вытянул ноги. Холодок бодрил. Море шуршало. Бежали мурашки по спине.

Прежде чем зайти к Николаю Трофимовичу, Борис всякий раз придумывал какой-нибудь пустяковый предлог. В этот раз – забрать старые газеты.

– Мне нужны старые газеты для папье-маше, – объяснял он за кофе, – свои отдал теософке.

– Какой теософке? – спросил Николай Трофимович.

– Писательнице, Гончаровой, которая в Коппеле с сыном живет. Они там совсем пропадают, вот я зашел, помочь…

– И чем же ты помог, интересно?

– Отнес немного хлеба, одежды для мальчика… газеты заодно… они там в полной тьме! Ничего не видят!

– Ах, да, слышал про нее. У нас знакомые ходили на ее выступление. Она, кажется, работала на мукомольне, в конторе…

– Теперь не работает. У нее что-то с руками. Совсем ничего не может делать. Надо бы помочь… Может быть, придумаем что-нибудь?

– Кто? Мы? Что мы придумаем? Надо обратиться в Oma Abi [29]29
  Самопомощь (эст.), – потребительское общество района Копли (Таллин).


[Закрыть]
к Богданову. Он, кажется, занимается такими делами. Она у него работала, если не ошибаюсь…

– Не знаю, вряд ли она из тех, кто станет просить.

– Да, да, – продолжал копать ложкой пирожное Николай Трофимович, – а ежели больная, то в Общество помощи больным эмигрантам к этой… Марианне Кирхбаум, они многим помогли…

– Я ей посоветую.

– Непременно посоветуй.

Николай Трофимович хотел сменить тему, но Ребров сказал:

– Она и ее сын в таком состоянии… в таком ужасном состоянии…

Николай Трофимович отложил ложечку, прочистил горло и спросил:

– А что Терниковский не взялся помочь? Он с ней носился, как с торбой писаной, даже в газете писал про нее. Сама она пописывает время от времени…

– Писать она больше не может, – сурово сказал Борис, – она сыну диктует.

Николай Трофимович отставил кофе, пошел собирать газеты, на ходу бурчал, на что в них следует Борису обратить внимание, прежде чем пустить под папье-маше. Ребров слушал: отставка Каарела Пуста [30]30
  Каарел Роберт Пуста – министр иностранных дел Эстонии 1924–1925.


[Закрыть]
; выставка Добужинского; новые подробности декабрьского восстания [31]31
  Неудавшаяся попытка вооруженного переворота коммунистов 1 декабря 1924


[Закрыть]
; дебаты вокруг выселения отца Дмитровского; Пиль-ский о трагедии Лунца… и так далее…

Ребров слушал с каменным лицом; он был оскорблен тем, как Николай Трофимович резко забыл про Гончарову. Comme il a tourne la page… [32]32
  Как перелистнул страницу (фр.).


[Закрыть]
. С азартом рассказал анекдот о какой-то женщине, которая бежала от большевиков и перешла границу два раза, потому что заблудилась в тумане, попала обратно к большевикам, снова бежала, на этот раз перешла в правильном месте.

– Недалеко от деревушки Кайболово. Под Кингисеппом.

Борис сухо сказал, что знает, где это. Покоробило, но промолчал.

– Что это за граница, которую может перейти такая клуша?! – продолжал смеяться Николай Трофимович.

Борис не улыбнулся, молча допил кофе, не притронулся к пирожным, отказался от ликера. Внутри все остановилось, и до сих пор – так и стоит. Ямбург. Кайболово. Пройдет еще двадцать лет, а я все так же буду вздрагивать от этих названий… Да, теперь так будет до конца. Смерч из пыли и кусачих мух гонит меня дальше. Позади каменная определенность, полная бессмыслица впереди. Я буду бродить по этим улочкам, завтракать по выходным у Николая Трофимовича, обсуждать с ним всякие глупости: эмигрантскую возню, склоки, какого-нибудь нового Муссолини, какую-нибудь новую войну, слушать анекдоты про перебежчиков, он мне будет переводить, что пишут в эстонской прессе о большевиках! Тайфун в Тихом океане! Умопомрачительное изобретение немцев! Американцы совершили перелет через Атлантику! Я буду сидеть на этих камнях, видеть отсюда себя, как сижу там, прикидываюсь, и будет мне противно… как сейчас… пройдут двадцать лет, и ничего не изменится… камень останется камнем, море – морем, тюрьма – тюрьмой, во мне будет все то же отвращение и ничего больше. Под Кингисеппом…

Он все-таки сходил в Общество помощи беженцам к Марианне Петровне. Попал на заседание комитета, готовились к лотерее… На веревках сушили бельё, гладили платья, рубашки, стоял пар, и мелькали нитки с иголками. Все ему весело улыбались. Он сразу узнал генерала фон Штубендорфа, и генерал припомнил:

– Мне ваше лицо будто знакомо…

– В «Русской книге» Байова, – напомнил Борис.

– Ах, да, конечно.

– И на базаре как-то…

– Ах, вы тот самый родственник того самого, с мебельного завода…

– Племянник Николая Трофимовича.

– Верно, – сказал генерал и сел крутить лотерейные билетики.

Пригласили к столу. Напоили чаем. Борис мялся, не знал, как объяснить, кое-как выдавил. Выслушали, повздыхали, сказали, что займутся, дали записку к врачу.

– С этой запиской она может пойти к доктору Мозеру – он примет бесплатно, – сказала Марианна Петровна. Попросили помочь с лотерейными билетиками.

– Курите? – спросил генерал.

– Да. – Полез за табаком. Тот остановил его.

– Это проще, чем крутить сигаретки, – усмехнулся генерал. – Вот так подгибаешь, раз-два и резинкой вокруг, понятно? – и улыбнулся.

Он был не таким, как тот полковник. Он улыбался приветливо, и все вокруг тоже. Борис смутился. Включился в работу. Попутно рассказал в деталях про Гончарову. Все вздыхали – таких было много, много… всем трудно, – говорили они, – все ради таких, как она. Куклы, пеналы, карандаши, всякая всячина. Ушел с подписным листом; обещал набрать хоть сколько-нибудь. Держал лист при себе. Сначала думал подойти к французу, но какое дело французу до русской? Тогда к Тидельманну. А ему что? Так и не решился.

Веки налились кровью. Шуршание волн пеленало. Ничего не изменится. Через тысячу лет море будет так же шуршать на этом побережье. Не через тысячу лет, так через сто. Соберу я подписей в этом листе или нет, какая разница? От этого точно – в мире ничто не изменится. Какое дело камню, на котором я сижу, до меня? Так и все остальное. Это вне меня! Даже любовь… вне меня! Бывает, когда что-то видишь, и внутри все дрожит, день, другой, и все, как всегда: каморка, морока, крадешься к какой-нибудь сговорчивой дуре вроде Трюде, покупаешь кокаин, плачешь под одеялом, проклинаешь Бога. Даже если на этом подписном листе появится чья-нибудь подпись и Гончарову пристроят куда-то, позаботятся, я спасу ее, что с того? Я точно так же буду нюхать кокаин, пить вино, курить, искать женщин и ненавидеть весь мир. Время пройдет, мир перевернется, а во мне все останется неизменным. Можно прославиться, разбогатеть, но внутри-то я знаю, какой я, – страх, дрожь и эта зеленая будка. Пришли и сожгли, не дали как следует сгнить, – ни за чем, просто так, никому ненужная вещь, – вот поэтому она по-прежнему тут, во мне и тут, вне меня.

Три года назад, ранней весной, в странном волнении, которое охватило его в ателье (безотчетный порыв куда-то бежать), он долго бродил по старым улочкам, тускло освещенным газовыми фонарями, в груди колотилось сердце, руки тряслись, он стоял под башнями: авось что-нибудь выкинут студенты (подожженный носок или пустую бутылку, даже такая мелочь, как горящий носок, могла в те минуты спасти мою душу!), подслушивал из темных закутков голоса, смех, крался за прохожими, курил в оцепенении, поджидая неизвестно кого в безымянном тупике, не зная, куда идти, куда сбыть трепет, как развеять шальные мысли, пробегавшие по спине; брел вдоль крепостной стены, затем вдоль стены завода… так он пришел к тюрьме; как и сегодня, спустился к самой воде. Будка лежала на песке, как раскрытый гроб, поджидающий мертвеца, – кто-то нацарапал на доске «44»; рядом валялась сеть, водоросли, коряги и еще какой-то мусор. В течение трех лет хотя бы раз в неделю он приходил на это место. Было ему грустно, но он все равно приходил: казалось, чем пронзительней была грусть, тем сильней его влекло сюда. Он придумал, что тут с ним обязательно случится что-нибудь: может, убьют… или помру именно тут, – и ему становилось как-то весело. От тяжелых стен крепости веяло особой меланхолией. Но это была какая-то отрадная меланхолия. Поэтому он и в дождь приходил, и зимой. Прийти сюда было для него все равно что смириться с судьбой. «Все решено, – думал он в такие минуты, – хуже, чем есть, быть не может. Остается дожидаться конца. Как те узники в тюрьме, так и я! Так и я!» И он ждал, подхлестывая судьбу: «Пусть будет еще хуже!»

Однажды будки не стало. Ее кто-то сжег. Остались только угли. Борис был в растерянности. Он ходил в недоумении по песку, смотрел на валуны, угли, тину… как ограбленный в своей квартире, в которой воры все перевернули вверх дном, ходил и ногой пинал головешки. Он был обескуражен: ожидаемое так и не свершилось. Несколько дней ходил сам не свой.

Иногда она снилась ему. Всплывала в минуты бесед, заслоняя в сознании только что придуманную фразу, – он застревал посередине строки, не понимая, что он хотел написать. В конце концов Борис решил сделать несколько миниатюрных картонных копий этой будки, выкрасил их в зеленый цвет и даже вставил внутрь каждой деревянного солдата. Он решил, что в его картине их будет несколько.

Скоро два года, как он задумал «Вавилонскую башню» – dada-collage, который он вознамерился собрать в виде муляжа и сделать дагеротип. Два года, а он все так же бродит и собирает по деталькам картину… и нет этому конца!

Он нарисовал несколько фрагментов.

Но кому это интересно? Даже мне… мне это не интересно!

Заготовками набит чулан, но Борис все еще не был готов к тому, чтобы начать собирать муляж целиком; он даже боялся браться за эскиз; каждый раз, когда он представлял себе свою «Вавилонскую башню», в ней чего-нибудь недоставало или всплывало что-нибудь новое.

Нужны уродцы, однажды подумал он, и рисовал уродцев (он даже написал рассказ, в котором описал свой день с дотошностью натуралиста, в конце которого, придя домой, в чулане нашел маленького уродца: он был темно-зеленый). Борис долго искал материал, из чего бы сделать таких уродцев…

Они должны воплощать мои уродливые дни, решил он.

У него были разные дни: слепые, глухие, безрукие и горбатые. Он много рисовал. Накопилась целая кипа. Некоторые шутя советовали вылепить их из глины, – но нет, Борис решил, что нужны стеклянные уродцы, попросил одного знакомого эстонца стеклодува, тот сделал три безобразные фигурки из обычного бутылочного стекла (похожие на неудавшиеся бутылки, – но, приглядевшись, становилось ясно, что все-таки стеклодув не одурачил его: в кусках стекла угадывались ножки, ручки и подобия лиц, утопленные в бесформенной материи, тюленьими глазками они смотрели с надеждой, что в них увидят живых существ). Обошлось недешево. Но Ребров был доволен. Когда он поставил их в небольшой зеркальный лабиринт в окружении свечей, стеклянные фигурки засветились, они лежали и беспомощно блестели, даже казалось, что они влажные и шевелятся. Борис продолжал рисовать: ему нужно было по меньшей мере еще четыре!

И мундиры… маленькие мундиры, придумывал он себе новое задание, и опять приходил к кому-нибудь в гости, садился с мрачным видом в углу, покачивал ногой, тянул сигаретку и спрашивал:

– А как вы думаете, где бы можно было раздобыть эскизы мундиров? Я бы хотел своих кукол нарядить в мундиры…

– Какие мундиры? Каких кукол? – спрашивали его.

– Кукол я еще не сделал, – отвечал Ребров, – потому что пока не решил, какие именно на них будут мундиры… Нельзя сделать куклу, не имея представления о том, какой на ней будет костюм!

– Так какие вы хотите на них мундиры?

– Пока не знаю, – отвечал он, и никто не знал, что на это сказать, поэтому с ним переставали разговаривать.

Чудак, думали про него, просто чудачество…

Он склеил из картона небольшой фрагмент Колизея, три ажурных моста, раздобыл несколько осколков большого зеркала, отрезок детской железной дороги с вагонетками, пристроил телеграфные столбы и шлагбаум, нарисовал горы, облака, низину, а в ней – кладбище; город был готов; казарма, траншея с трупами, кремль. Маленькие церквушки уже глотали нарисованных прихожан, за органом из спичечного коробка сидел кукольный черт. Однако все это никак не собиралось вместе. Да и ниши пустовали… В нишах должны были помещаться бытовые миниатюры, – он хотел, чтоб это было нечто неприличное, – думал, рисовал, – однажды понял: «семь грехов». И чтоб персонажи были до безобразия ужасные… Придумывал сюжеты, рисовал сцены… Но они выпадали из задуманного; казались тривиальными. Начал снова; получилось нечто необычное, и сам себе показался новым. Картина росла, как бобовое дерево из сказки; она прорастала внутрь него. Когда он забирался к себе в чулан, разбирал собранные части, ему казалось, что этого очень мало. Нужны еще лошади, катафалки, самые разнообразные материи, газеты, скелеты… оркестр скелетов!!!

Возился часами, погружаясь глубже и глубже… никаких видимых сдвигов в работе не было.

Может быть, эта картина – единственное, что способно изменить во мне что-нибудь. Но так ли важно ее завершить?

Он долго вырезал из газет заголовки, оклеил ими кусок дирижабля, который смастерил из найденного на куче мусора абажура; этот абажур подал ему новую идею: сделать несколько каркасов, украсить их лентами… Это будут мертвые цыганки… танцующие мертвые цыганки… там будет видно, что это будет… там прояснится… руки сами найдут искомое…

Работа в ателье и прочие заказы отнимали много сил, – кроме прочего возникали и другие вопросы: освещение. Одними керосинками не обойтись! В его комнате всегда было темно. Окно выходило во двор, и было оно очень узким, потому что немка сдавала ему очень дешевую комнату, узкую, с чуланом, лампы в доме были газовые, тусклые. Более того: в его комнате лампы не было. Там сейчас было пусто и мрачно. Он закрыл глаза.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю