Текст книги "Харбинские мотыльки"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)
Петровская площадь. Каких-нибудь десять лет тому. Сошел. Постоял. Закурить? Вышгород. Туман съел башни. Окутал крепость. Облепил деревья, как вата рождественские лапки. Фонари еще не зажглись. Свет пока стоит, медлит. К Трюде идти рановато. Сидеть там, слушать разговоры, пить чай, шептаться с ней. Смотреть в мертвые глазницы старика.
Широким шагом по улице Jaani. Свернул. Еще раз. Подумал о нелепом визите к теософке. Эликсир Парацельса. В ее комнате пахло гвоздикой и еще чем-то. За угол. Зачем все это? Зачем Лева так кривлялся? Может, он всегда кривляется? А я ему верю… Напрасно, не стоит верить людям. Неизвестно, что лучше – рукоблудие или Трюде. Долго курил, медленно шел вдоль мхом поеденного забора. Ржавые почтовые ящики возле калитки. Как у нас… Сколько писем в вас опустили? А в наши? Кто-то получает? На наш адрес приходят письма? На чьи имена? Какая разница…
Возвращая пленку и фотографии, Борис рассказал Китаеву историю с гадалкой (хотелось удивить), тот воскликнул:
– О! Вы отважились посетить местную Марию Ленорман? Я б не пошел. Ни за что! Не хочу знать дня моей смерти. Пусть придет неожиданно, с ножом или болезнью – мне все равно. Лишь бы быстро. Суть жизни заключается в неведении. Это делает ее необъятной. Я никогда не понимал тех, кто что-то старается вызнать на скачках – я ставил и ставлю вслепую. Стараюсь бывать на ипподромах, где никто не знает меня: терпеть не могу, когда шепчут под руку. Не хожу на проминки. Не желаю видеть лошадей до заезда. Шанс, вот в чем прелесть жизни. Слепота случая. Сама по себе жизнь скучна, а точное знание дня смерти сделало бы ее невыносимой и бессмысленной, как рулетка потеряла бы смысл, если б вы знали достоверно, что выпадет. Тот, кто играет ради обогащения, не понимает игры! Признайтесь, что не верите…
– Не знаю, – сказал Ребров фонарю, пожимая плечами.
Фонарь вздрогнул, как сонная чайка, и настороженно засветился. Улица медленно наливалась янтарем. Никого. Зябко. Он еще раз пожал плечами. Вот так: «не знаю», и так пожал плечами. Глупости. Мария Ленорман. Да, конечно, глупости. Пора наверх? На чай? Амуры…
Прошлым летом Трюде выставила его совсем рано (отец летом просыпался раньше; скорей всего, будила привычка, а не свет, и не птицы, потому что никаких птиц там не было), и на Люхике Ялг [41]41
Название улицы, Короткая Нога (эст.).
[Закрыть]художник встретил анархиста Колегаева. Он торопился на работу. Под мышкой, как всегда, газета. За пазухой томик стихов. Было часов пять, чуть больше. Он сказал, что так рано выходит, чтобы успевать к семи на завод. С фабрики он ушел и теперь работал на керамическом заводе где-то у черта на куличках. Несколько раз так столкнулись. Ника-нор посмеивался:
– Что? Все амуры, амуры?
Ходил он, смешно поднимая ноги. Чтобы не сбить башмаки. И руками почти не шевелил, чтобы не расходилось пальто, наверное. Носил пролетарскую кепку и курил, не вынимая рук из карманов. И сигарета тянулась, тянулась… При встрече он говорил одно и то же:
– Надо бы к тебе зайти, посмотреть, что нового нарисовал. Или давай ты к нам! Мы теперь собираемся в одном месте… Послушаешь хотя бы… что-то новенькое, может, услышишь…
– Да, да, обязательно, – говорил Ребров, но так и не собрался.
Прощались на Ратушной площади. Колегаев каждый раз спрашивал:
– Ты туда? – и с прищуром кивал в сторону дома № 17. – В редакцию?
Однажды Борис соврал:
– Да, надо зайти, но сейчас еще рано. Погуляю чуть-чуть и в редакцию…
– Ну-ну, – сказал Колегаев с легкой завистью, – меня туда на пушечный выстрел не подпускают!
Засмеялся и пошел; Борис посмотрел ему вслед с чувством смутного превосходства. Кривые длинные ноги, высоко поднятый воротник, острые локотки, кепка, сдвинутая на макушку, синий дымок, несколько шагов, синий дымок.
Не хотелось бы с ним столкнуться теперь. Остановился. Амуры… Мертвый фонарь. Ноги встали, дальше не шли. Каменные дома кончились. Кругом были темные дворы и хилые сараюшки. Закурить?
В тумане кто-то пыхтел. Спрятаться? Человек спотыкался и чертыхался. Что-то скрипело. Шаг в сторону.
Галошин!
Весь влажный, в пару, в высоких сапогах и грязном фартуке поверх расстегнутого пальто. На фартуке пятно крови и масла. Точь-в-точь тот самый Галошин, каким его помнил Борис со времен Павловска.
– Боря? Не может быть!
– Я, – сказал Борис, растерянно глядя на окованное колесо тачки. Даже тачка была такая же! В ней были дрова. На миг сжалось сердце, и все вокруг стало Павловском, а он – ребенком.
– Ты здесь откуда?
– По делам, Игнатий Ефремович. По работе…
Галошин стоял, открыв рот.
– А я с рынка, – сказал он. – Мясо, рыба, дровами торгуем. Как папа, как мама?
– Хорошо, – неожиданно для себя сказал Борис, – у них все хорошо. Папа в фотографическом ателье…
– Ну да, как всегда, он… А мама шьет небось?
– Да, – сказал Борис, тихо улыбнувшись, – шьет.
– Ну да, ну да… Я так и думал, – вздохнул Галошин, – а я, вишь, дрова, рынок, дрова… Как белка в колесе! Ну а что делать? Доля такая. Ладно, покатил я дальше. Дома ждут, а мне еще к старухе с дровишками заскочить надо. Тоже ждет старая фрау. Холодный город, Боря, а?
– Холодный, – подтвердил Борис, и сам почувствовал, что душой согласился, даже дрогнул.
– Эх, думал ли когда?! Ну, кланяйся родителям!
– Обязательно.
Покатил дальше. Борис замер и стоял, пока скрежет не исчез за углом. Несколько поворотов шел, как слепой. В голове крутились реплики из этого странного разговора с Галошиным.
Куда я забрел, интересно…
Ничего не понимаю.
Ржавые таблички на домах. В большом каменном здании зажглось окно.
Тимофей слушал, как в груди матери клокотало пламя; он слушал, как это пламя горит и дрожит, как дыхание матери с хрипом прорывается, раздувая огонь, пожирающий ее жизнь. Он лежал, отвернувшись к стенке; за стенкой монотонные шаги и голоса (что-то взвешивают, решают); кто-то вошел в прихожую. Тимофей замер. Его сковал ужас. Он отчетливо услышал, как кто-то вздохнул. Кто? Кто это? Тяжелые скрипучие шаги, жалобные вздохи – старческие. Кто-то пересек их комнатку. Краем глаза Тимофей видел, как фигура склонилась над кроватью матери и зашептала. Он слов не понимал, и боялся понять. Он боялся, что если поймет… Опять кто-то вздохнул. Тимофей выскочил из кровати и не глядя бросился к двери, побежал по коридору на улицу. Затылком чувствовал кружащую над ним тень.
Юркнул во двор. Тень метнулась за ним.
К деревьям!
Бросился под ветви, обнял яблоню, прижался к ней губами, застонал, зажмурился, замер. Тень кружила, налетала, как ветер. Ветки вздрагивали. Его колотило, но не от холода, холода не чувствовал совершенно. Стихло.
Мальчик стоял так несколько минут. Слезы текли, он их слизывал, это успокаивало. Стоял так, пока собственное сердце не перестало заглушать мир. Он снова услышал, как сталкиваются вагоны, хрустит под ногами снег. Открыл глаза. Пригляделся. В темноте плыли папиросные огоньки. Хруст льда, хриплые голоса. Мальчик опустился на корточки, затаил дыхание. Две кляксы неторопливо ползли. Огоньки плясали, приближаясь. В паутине ветвей тлел желтый газовый фонарь, тусклый пособник пантомимы. Шептались. Мальчик зажмурился. Обдало дымом.
Прошли. Заскрипела и хлопнула дверь. Подождал, сделал несколько робких шагов. Лед под босыми ногами кричал. Улица была вытянута, как тело мертвеца в последней судороге. С одной стороны развилка; с другой заострившийся вверх. До блеска гололедом натертый нос уперся в тупик. Проволочные тени шевелились на желтой стене. Иней.
Мальчик долго стоял, прислушиваясь, ожидая чего-то… дуновения, знака, потустороннего подмигивания… Стоял, пока не смерзся в пустой кувшин, урну, трубу, по которой пробирается угарная мысль… даже не мысль, а шорох мысли…
Затем дверь открылась, и двое – первым топал Солодов, за ним напирал Тополев – вынесли гроб. Поместили в катафалк. Высыпали люди. Кивали, шептались, что-то бурчали себе под нос. Старушки плакали. Платки, распятие, Библия, кадило… Мальчика пронесли через прорубь, держа за руки, под мышки. Двигались толчками, порывисто. В направлении часовенки. Там поджидали, плакали, причитали. Света не было, была ночь. У некоторых вместо лиц тускло горели лампы.
* * *
Евгений Петрович был писателем, у которого еще не вышла книга; он мечтал о ней, как девственник о женщине, даже не представляя, какой будет она: сборник или роман; он представлял себе увесистый том, крепкий переплет, видел на нем свое имя – золотые тисненые буквы, но разглядеть названия не мог. Гораздо чаще мечтание о книге сопровождалось тем, что Евгений Петрович представлял себя в роли автора, который заставил всех говорить о себе, думать и жить по-другому. Он представлял, как производит на окружающих впечатление: сидит задумчиво в партере, а вокруг поглядывают и шепчутся; где-то между Парижем и Ниццей в поезде Стропилин видит прелестную незнакомку, русскую эмигрантку лет двадцати, которая читает его книгу, не догадываясь, что за ней наблюдает автор, – он мог так отчаянно замечтаться, что отчетливо видел счастливую улыбку на губах девушки.
С приближением осени приступы мечтательности учащались, становясь длинней и мучительней. Стропилин связывал это с погодой; он всегда внутренне сопротивлялся осени, не желал, чтоб она наступала, ему думалось: почему опять осень?... зачем?.. и как так быстро?.. Лето в Эстонии было коротким; он никогда не успевал ничего написать. Какие-то наброски, два-три рассказа, несколько очерков – все время забирали статьи, которыми приходилось как-то кормиться, и заметки, письма, письма и снова заметки… Редко случались ученики и, как правило, мучительно: летом дети сходили с ума (в каникулы Стропилин детей избегал; на них было лучше не наталкиваться – бесенята! – про себя называл их он). С наступлением сентября он хандрил, – хандра нападала не сразу, а исподволь, он угадывал ее по тому, с каким трудом выбирался из постели. Все лето он вскакивал au petit matin [42]42
Ранним утром (фр.).
[Закрыть], а в сентябре будто выключалось что-то внутри, просыпался все так же рано, но лежал долго, будто поджидая чего-то; с наступлением зимних холодов становился и вовсе мрачным, с первой гололедицей его словно паралич сковывал: он не только не спешил выбираться из постели, но и чай в ней пил!
Жить бы так, чтоб по утрам не подниматься до десяти! – думал он.
– Что это была бы за жизнь! Какая роскошь! Вот что делает человека человеком, – рассуждал он, лежа в постели, помешивая чай. – Человеком становишься только тогда, когда можешь плюнуть на все и никуда не ходить, лежать и пить чай, не думая, что с того выйдет. Человек только тогда человек, когда сам себе хозяин и ни на минуту не задумывается, а что на это скажут или каким боком это выйдет, если я напишу так, а не этак. Только тогда может выказать себя гений, когда ни на кого не оглядывается, на всех плевал… Но мне б и просто поваляться в постели, как Обломову, мне б и этого валяния хватило! С удовольствием лежал бы до полудня, а потом… Потом я бы шел посидеть на террасе, чай пить, а там по террасе, через сады, на променад… и Средиземное море мне улыбается…
Он закрывал глаза: в роскошных шляпах появлялись дамы… их зонтики вращались… томный прибой платья, веер, взгляд из-за веера… пальмы покачивали листьями, поскрипывал какой-нибудь баркас на причале… на волнорез пыталась влезть волна и, выплюнув пьяного купальщика, закатывалась в обморок обратно… скуля рессорой, проезжал хрусткий экипаж; перелетали с крыши на крышу попугаи… журчал фонтан, и встречные снимали шляпы перед знаменитым писателем… а он, ко всему – славе, известности, тяжелому кресту своего гения – привычный, шел по променаду, в задумчивости… да, в задумчивости… вот как Волошин, думал Стропилин, вот как Волошин… и представлял, как тот прогуливается у моря, смотрит на айвазовские валы с террасы, Стропилин представлял горы, сады… он воображал, что посещает великого поэта, ему непременно надо его посетить… и он даже слышал, как тот, сидя в плетеном кресле, покачивая знаменитой гривой, говорит: «И как это вам такое удалось сотворить там, в вашей промозглой Курляндии?!» Стропилин сидел перед поэтом и мудро что-нибудь отвечал, каждый раз придумывал что-нибудь новое… а потом были другие: Горький, Алексей Толстой, Рерих… большие имена, большие имена… все озадачены… поражены… задеты за живое… Стропилин с каждым переговорил вот так, запросто, каждому сказал, что должен был сказать, упрекнул, высказал свои pro et contra; лежа в постели, потягивая третий стакан чая, он представлял, как произносит торжественные речи, как приезжает в Париж, встречается с Буниным, Алдановым, Ходасевичем et cetera, et cetera. Лица выплывали; каждому он что-нибудь сказал. С тумбочки брал портрет Блока и думал: эх, жаль-то как – не дожил!
С такими мечтами он просыпался, шел в гимназию, возвращался, и те же мечты нападали на Стропилина перед сном; он долго лежал с закрытыми глазами, напряженный, не замечая, что жена прислушивается к его дыханию, понимает, что не спит, и мучается.
Эти мечтания перебивали разные беспокойства. Одно засело настолько прочно, что Евгений Петрович устроил переполох с беготней по докторам, перепугав всех.
Как-то Стропилин возился со своим меньшеньким, и показалось ему, что у ребенка ногти на руках загибаются вниз, растут не ровно, как у личностей утонченных, артистических, а горочкой, закругляясь книзу, и ногтевая пластинка расширяется не лучами, а топорщится лопаткой. Евгений Петрович испугался: «Digiti hippocratici!» [43]43
Пальцы Гиппократа – симптом «часовых стекол», указывающий на разные врожденные заболевания.
[Закрыть]Стал лихорадочно листать книги, перевернул весь дом. Обегал библиотеки и знакомых. Не спал – задыхался по ночам. Уговорил доктора Мозера посмотреть «пальчики мальчика». Тот пришел, посмотрел, ничего не нашел: «Совершенно нормальные пальцы… Совершенно здоровый ребенок! Ну, что вы, Евгений Петрович!» Стропилин не унимался: «Нет, доктор, что-то не так. Посмотрите повнимательней», – твердил он. Доктор выписал ему микстуру: «Двадцать капель перед сном. Будете спать как убитый!» Стропилин пил, но не успокаивался: продолжал наблюдать за ростом ногтей, рассматривал пальцы мальчика. В конце концов пришел к выводу: «Рабочий растет», – и его охватило отчаяние. Несколько месяцев кряду он ходил сам не свой, думал о том, что он может сделать для своих детей, что с ними будет… Мысли роились. В самые неожиданные минуты он впадал в столбняк, даже в гимназии, случалось посреди урока. «Кем он будет? – вдруг думал он, и ему до боли в сердце представлялось лицо сынишки. – Бедный, бедный малыш!» Он стоял со стеклянными глазами, по его лицу катились слезы. Он ходил по библиотекам и антикварным магазинам, искал книги по хиромантии, рассматривал рисунки, забредал в странные места. Дома снова и снова проверял ручки ребенка; щупал, мял ладони малыша, выискивал уплотнения в области холма Венеры… «Но разве это что-нибудь изменит?» – звучало в его голове. Ему казалось, что он видит грядущее, в котором его сын, весь черный, как негр, долбит ломом землю; рядом, на пригорке, покрытые белой пылью, месят цемент рабочие в кепках; Стропилин слышал скрип и тарахтение машин, кирки, крики, чавканье сапог и лопаты.
Чтобы не думать об этом, садился за бумаги… писал припадками, которые длились до самого утра… пока не валился в изнеможении лицом в написанное…
«…Терниковский опять наделал шума; на этот раз вокруг одной писательницы-оккультистки, Тамары Гончаровой, написал письмо-обращение, призывая жертвовать в пользу умирающей от чахотки русской писательницы. Не дождались – на неделе преставилась. Случайно оказался на похоронах. Сам Терниковский произнес речь. Наверняка заранее написанную и отрепетированную (он же актер!). Сочинения Гончаровой, замечу мимоходом, как и сама смерть, были ужаснейшие. Но если романы по большей части пустейшая оккультная требуха, годная разве что для всеядных умов суеверных жительниц Коппеля, кои не устают креститься и блюдце вечерами по столу вертеть и носятся с ее бумажками как оглашенные, то при мысли о том, как умирала она, меня сковывает ужас, т. к. сам слаб, нездоров и в еде себе приходится отказывать. С нами теперь мой друг Каблуков, работать пока не может, за ним уход нужен (тоже чахотка), доктор Мозер настоятельно советует Гапсаль – а лучше Италия. Где уж тут? Спасибо за так посмотрел и лекарств достал. Его брат, Алексей, уезжает во Францию (вот увез бы с собой), с целью, надо заметить, неопределенной. Чувствуется, что зацепиться где-нибудь хочет, да так, чтоб не утруждать себя особенно. По духовной линии продвигается (так он говорит, но туманно как-то). Ищет себе покровителей. Самое нелепое занятие, но надо отдать ему должное – получается, т. к. хитер, умен, умеет пустить пыль в глаза; говорит, что католиков и православных якобы примирить пытается и за одним столом собрать для обсуждения общих целей каких-то (под крылышко так и просится не к тем, так к другим). Однако юрьевский кружок его распадается. Недолго они просуществовали! (Я не злорадствую.) Субъект он мне пока непонятный, жаль, что уезжает. Боюсь, так мне ничего и не удастся в нем разобрать. Слишком скользкий, или лучше сказать – туманный. А вот брат его Иван – человек простой, как стакан пустого чаю. Мне все в нем понятно! Каждая мысль, как чаинка, плавает, – предсказуем весьма! Потому мне и жалко его стало: таким в жизни не везет, на таких беды так и сыплются. Пока он у нас поживет, и, если найдет в Ревеле работу, то нам всем жить легче станет. А если нет, поедет обратно в Юрьев. Об этом у нас уговор. Пока лежит, не встает. Даже не знаем, как быть; как он в таком состоянии работу искать думает? Попробовал поговорить с Б. Ребровым (оба все-таки художники), но Борис ничего определенного не сказал, буркнул два слова про литографический, но совсем неразборчиво. Для меня он становится все более неприступным и непроницаемым. Совершенно ушел в себя, живет в каких-то безднах. Предсказать, в какую сторону подует ветер или пойдет течение внутри него, я не способен (очень он молод еще, и одержим!), потому и говорить с ним стало невыносимо. Договорились, что он напишет для нашего журнала что-нибудь, но это вилами по воде, потому как он, как мне показалось, тут же все сказанное им и забыл, и вряд ли у него хватит времени и терпения переписать свои наброски. Он занят своей большой картиной, о которой постоянно говорит или, даже если не говорит, то молчит о ней. Много мелькает там и тут с Л. Рудалевым. Незадолго до смерти Гончаровой мы с ним, Борисом, встретились в Екатеринентале, он заговорил о ней с жаром, хотел ей как-то помогать, спасать (вещь невозможная, т. к. находилась она уже обеими ногами в могиле) и, насколько понимаю, вместе с Терниковским & Co принимает посильное участие в судьбе ее сына. Так что ему не до нас…
Объявлялся Федоров – и говорил резкости. Или если не резкости, то противоречил опять, был вызывающе насмешлив. Грозится выпускать новый журнал, свой, переманивает всех, кто писал для нас. И главное – его слушают, им любуются и им восхищаются. Глупцы! Еще наплачутся. Я эту бестию насквозь вижу! Но ничего не поделаешь: всем молодым он (и им нежно любимый дебошир Северянин) кажется умным, мудрым, повидавшим жизнь, и – самое главное – успешным: в банке пристроился, в "Руле” у него что-то вышло, как-то снюхался с Пильским. Своими действиями он всячески мою работу подтачивает, а мою фигуру пытается ущипнуть, все время в мою сторону что-нибудь да ляпнет, посмеется над моей статьей или над “Заметками”. В общем, назревает раскол. Журнал наш без того на ладан дышит. С нашими людишками разве кашу сваришь? Каждый что-то свое втиснуть желает, а пишут все по большей части несусветные глупости. Почти как Гончарова. Стихи так себе. А в прозе разве что Вильде [44]44
Борис Вильде.
[Закрыть] , и тот мало пишет, больше эпатирует. Слыхал, он пытался переметнуться через Чудское на лодке к большевикам, да не справился с волной. Думаю, сам про себя распускает легенду – не первый раз. Впрочем, капля правды в этом озере вымысла есть: молодежь от невыносимости тутошней жизни все больше читает советскую литературу, прессу и интересуется Совдепией. Готовы бежать все равно куда, хоть к большевикам, толки уже пошли: все-таки свои – русские (лиха беда начало).
На похоронах Гончаровой оказался я случайно, а там процессия – Терниковский со своими монархистами (шли с достоинством черносотенцев), Б. Ребров тащился с аппаратом, сам колченогий да еще эта дура на треноге, – представители разных обществ повылезали, и все хотели сняться на картинку. Почитательницам Гончаровой нет счета! Говорят, гонораров за свои публикации не брала, читала и тоже денег не брала, выправить вид не успевала, а рукописи раздавала, а те их переписывали, так ее эзотерика и распространялась. Бродит это в народе, как "Младоросская искра”. За свои сеансы в "Ордене круглого стола” денег снова не брала! Карты Таро раскладывала, но просто так! И если спросят меня, что погубило ее, скажу во всеуслышание, не чахотка и даже не регулярные штрафы за просроченный вид на жительство, а именно теософия! И дилетантизм, конечно. (Отчасти сам Терниковский виноват в том, что с нею случилось.) Она была такой нескладной! Больно смотреть было! Такие люди и в лучшие годы кое-как держатся на плаву, а в наши дни… Эх! Жила она в откровенно бедственном положении. Если нам так тяжко, то что уж про старую больную женщину скажешь, ежели по рукам и ногам повязала она себя всей этой хиромантией! До работы ли ей было? А как начинала, как начинала! Только приехала, написала статью, в которой изливала радость и источала оптимизм, что приняли ее в Эстонии, надеялась на светлое будущее, выкрикивала благодарности и американским миссионерам, которые им помогали, в том числе. Кажется, так ее статья и называлась – "К светлому будущему!”. Все возрадовались. Никто не знал еще, что на самом деле никакая она не писательница, а так, выдумщица длинных цветистых фраз, которые произносят графы и медиумы. Я сходил на встречу с ней, мне было любопытно, как она себя поведет, как будет держаться. Надо признаться, она держалась достойно. Писала она под витиеватым псевдонимом, что-то вроде Elsebeth von Apfelberg или Elisabeth von Lebenskugel, не помню (возможно, то и другое, любила псевдонимы). Большого писателя из себя не изображала, призналась, что в юности много читала Вальтера Скотта и Жорж Санд. К двадцати годам написала два рыцарских романа о Жанне д'Арк. Ну, что тут скажешь… Похороны были мрачные. С сыном ее случилось нечто непредвиденное, он впал в беспамятство и отчаянно кричал, вернее сказать голосил, его унесли какие-то военные. Терниковский долго говорил о судьбе русского человека, о трудностях. Обернул так, что усопшая – это каждый из нас, и пример всем нам, и каждый из нас должен бы позавидовать ей, таков был славный путь ее, и мужа ее, который умер от тифа в нарвских бараках, не преминул помянуть. Не просто так говорил, аллегорию ввернул, но под конец не выдержал и без искусности свою речь горькими обличительными восклицаниями закончил: "До какой степени русское общество наше холодно и бессердечно, что отнеслось к страданиям русской же писательницы, находившейся в отчаянном положении, с полным равнодушием!” Дальше он перешел на "русскость”, говорил о вел. кн. Н. Н., о Православии, исторической национальной идее и т. п. Коротко говоря, оборотил похороны в митинг…»