Текст книги "Харбинские мотыльки"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)
* * *
сделал из воска куколок, наклеил газетные буковки – очень сильное впечатление производит – голые люди в бане и на них буквенные татуировки
* * *
…многое упускаю: времени нет, все работа, картины, ателье… Отнес «Трубу» Н. Т., он посмотрел и сказал: «Как-то ненатурально вышло» – и на жену смотрит, та одним глазком взглянула – и бровями сделала, так что все лицо натянулось – терпеть не могу ее немецкие ужимки. В общем, не взял. «Ты лучше это галеристу отнеси. Он любит такое». Вот уничтожил одним словом: такое, – и дал адресок старика (а я этого старикашку уже знал – он копейки дает и противный в общении, руки не подает и смотрит на то, что ему приносят, как старьевщик). Н. Т. немного порассуждал за кофе, как и что бы он хотел видеть на своей картине; я наконец понял: ему так, чтоб как на фотографии, подавай. Вот это искусство! Чтобы колесо было колесом, а нос был носом, пар – паром, а не так чтоб в этом пару вытягивались предметы и люди во все стороны, как в воде или в кривом зеркале. «Все у тебя как-то вывернуто. Не можешь ты нормально. Мне в гостиную…» Ну, конечно, в гостиную, где по субботам в карты играют, где чай-кофе люди пьют, – да, понимаю: туда такое не повесишь, вывернутое. Меня это разозлило. И Лева со своими истериками… Черт знает что, а не жизнь!
* * *
ползаю, как муравей по муравьиной куче, выкапываю что-то из этого мусора, но – муравьи осмысленно таскают свои соломинки и иголки, они знают, что делают, все это в гармонии с природой, а я просто шатаюсь по улицам, слушаю, что говорят, рисую что-то, склеиваю, а в голове: нормальное и вывернутое, вывернутое и нормальное, – как не впасть в отчаяние?!
* * *
Трюде – моя стыдная бессмысленная связь (это тоже что-то вывернутое). Вся моя жизнь, как кривая нога Ипполита из Madame Bovary, высохшая, как то дерево в парке: большей частью сухое, треснуло, но живет, так и я. Мою ногу уже не выправить; ампутировать разве что. Нормальная жизнь – это когда со смыслом все делаешь, когда поступки целесообразны. А у меня – все шиворот-навыворот. Жизнь Трюде, против моей, полна смысла – какая бы бесперспективная, серенькая она ни была, в ней есть смысл хотя бы потому, что она нужна отцу, за которым ухаживает (но умрет старик, и после она придумает себе смысл, найдет его в какой-нибудь ничтожной дряни и все у нее будет richtig [47]47
Правильно, верно (нем.).
[Закрыть]).
В библиотеку так и не решился войти; прошел мимо, дошел до Моста, увидел фигуру Чацкого. Повернул обратно.
За две недели в январе Ребров с Алексеем успели трижды написать друг другу. Первым осторожно написал Алексей, прислал большой конверт, сообщил радостную весть: Борис Ребров принят в кружок «Лотос», считается полноправным членом и будет получать бюллетень; председатель попросил прислать что-нибудь для их листка: лучше прозу; поэзию не печатаем совсем; у нас это не пройдет. В качестве примера вложил последний номер, в котором было несколько небольших писулек самого Алексея: смерть матери… разговор с дедушкой о Боге… бурный разлив Оки… Фон Штейн, д Аннунцио и Муссолини… Муссолини у него борец за христианство и монархию, воспет как Прометей!
Борис просмотрел листок, трижды перечитал послание. Придирчиво изучил манифест. Дурацкий, подумал кунстник. Там же была приторочена речь Терниковского. Кунстник расстроился. Все не то. Ответил коротко. Вложил миниатюры и фотокарточку со статуей Петра (после переноса в Екатериненталь, с основательно натертым носом). Алексей отозвался с восторгом, но, видимо, не понял, о чем писал Ребров; как бы между делом спросил о религии и политике. Борис коротко написал, что ни тем, ни другим не интересуется. Алексей незамедлительно сообщил, что собирается приехать в Ревель, проездом на Валаам, остановится у Стропилина, хочет непременно повидаться с Борисом, побеседовать с глазу на глаз (предлагаю назвать цикл миниатюр «Из-енгоф»), написал о смерти отца, о том, как ему трудно было перенести эту страшную новость, и если бы не печерские монахи, а особенно иеромонах Иоанн и послушник Григорий, который теперь у нас живет, мы его поддерживаем… И ни слова больше. Алексей обрывал мысль. Наверное, торопился, подумал кунстник, или чернил-бумаги жалел. Небрежный, но – чистюля.
Приехал в снегопад. И был он каким-то другим. Переписка изменила его, подумал Ребров. Председатель весело топтался, посмеивался, но мешкал входить. Снег с плеч стряхивал, пританцовывая; одежда на нем была новая.
– Я по пути на Валаам, – сказал он. – Не мог не заглянуть к вам. Как знать, увидимся ли. Вот вам наш последний листок. Тут и миниатюры ваши. Сразу двадцать экземпляров даю. Раздайте среди своих, будьте добры.
– Обязательно.
Борис вел его по коридору к себе и смущался. Алексей озирался, смотрел на стены, двери, потолок и всему удивлялся.
– Вот значит где вы живете, – говорил он, – вот значит как вы живете…
Реброву показалось это странным.
– У меня все решилось: уезжаю в Германию! А там как получится, ответа на мое ходатайство я пока не получил. Решил заехать на Валаам… Это важно…
Борис приготовил чай.
– Я бы тоже уехал, – сказал он, – только что-то меня тут держит.
Алексей бросил на него пронзительный взгляд и принялся дуть на чай, сделал маленький глоток:
– Прежде всего, дорогой друг, мне жаль покидать Юрьев потому, что такой у нас сплоченный кружок, такое у нас завязалось общение, работа наладилась такая, что даже обидно, скажу я вам, бросать все. Но я не оставляю наш «Лотос». Ни в коем случае! Уезжаю, да, конечно, но это ничего не значит, буду продолжать работать в отдалении. Как знать, что выйдет. Пока можно с уверенностью сказать, что наш кружок обрел единодушие и направление. Вот как получается, приходится на этом разлететься. У нас вот братья Слепцовы тоже уезжают в Париж, на заводы… Как знать, что там их ждет. Трудная жизнь, это определенно. В любом случае, я уже получил несколько адресочков монархистов и в Берлине, и в Париже. Может, все идет к лучшему. Может, и провидение, а? Как бы то ни было, если б не понимание того, что покидаю Юрьев во имя дел куда более значительных, нежели литературное наше общество, я б ни за что, клянусь вам, не уехал. – Отставил кружку, расплылся в прежней, устрашающе безжизненной улыбке. – Шел сейчас по Ревелю, и две вещи вспомнил. Во-первых, как мы втроем с отцом в Ревель приезжали. Тоже зимой было дело. Незадолго до его кончины. – Сделал паузу, посмотрел в сторону окна.
– Во-вторых, как-то вдвоем с бабушкой мы в лютый мороз в Александра-Невскую лавру ходили… Об этом я напишу, обязательно напишу! А вы, значит, в церковь не ходите…
– Нет, не хожу. Помните, на похоронах матери Тимофея, были монахи? Вы их знали?
– Нет, – сказал Алексей, – я не был на похоронах его матери.
– Ах да, правда, извините.
– Ничего. А скажите, вы в церковь по убеждению не ходите или просто так получилось?
– Не хожу и все. Ноги не идут.
– Вот. Большевикам помогаете.
– Что? Если в церковь не хожу, так сразу большевикам помогаю?
– Напрасно вы усмехаетесь. Очень может быть, что не сами, так других подталкиваете.
– Каким образом?
– Другие, кто помоложе, вот как Тимофей, посмотрят, тоже не будут, потому как для него вы образец, герой, которым он восхищается, возьмет да в церковь не станет ходить, вам подражать будет, философию читать, ан прочтет Маркса, увлечется, да и на сторону большевиков переметнется, вот вы душу-то и сгубили да большевикам помогли. Да и не большевикам, так врагу.
– Какому врагу?
– Сами знаете, враг один, – ровно сказал Алексей, хитро улыбаясь. – К каждому свой приставлен. Сидите, пьете, картинки рисуете да врагу службу служите.
– О чем вы говорите? Какую службу?
– Знаете, знаете, – кивал Каблуков. – Каждый знает, только сам от себя врага прячет, думает, он его лучший советчик. У каждого первый учитель – враг. Все в нашем мире от него. Не наше это. К нам пришло. Понять это наша задача.
– Не понимаю я ваших богословских задачек.
– Значит, не время. Просто поймите, человек – светильник Божий. Светить, чтобы спастись, а для этого врага со всеми его уловками отринуть надо, все, на чем мир стоит и чем нас в сетях держит. Я вот сейчас в монастыре не живу и в церковь не хожу. Хочу узнать, можно ли оставить молитву, когда добился безмолвия. Можно ли не бояться жить без молитвы…? Об этом хочу спросить. Хочу отважиться. Это не дерзость, а дерзание. Потому как с молитвой ты защищен, как со щитом, а можно ли попробовать проверить себя и чистоту души и жить без молитвы…? Может, вам и не нужны ни церковь, ни Библия, не знаю. Может, вы с Богом. Откуда мне знать? Не берусь вас судить. Только от одного предостерег бы вас, по-дружески, на каждом шагу говорить о том, что не веруете, лучше не надо. Ведь вы веруете, во что-то свое веруете. Только некоторые не поймут. Я пойму, я понимаю, это гордыня, упрямство у вас такое и еще что-то, но вы веруете, по-своему, другим этого не понять, потому о таком лучше молчать-помалкивать, а вы бравируете… в соблазн других вводите… Мне вот тоже один иеросхимонах печерский советовал стяжать мир в душе, безмолвие внутреннее, и тогда тысячи, говорит, вокруг тебя спасутся. Сей, говорит, доброе слово куда попало, и в каменья, и в добрую землю, достигай тишины духа! Молитвой Иисусовой подвяжись! Я два года послушником был, а он мне сказал, что мое место в миру, как Алеше Карамазову старец сказал… «Предстоят тебе трудности, потому как дело непростое. Едешь ты к католикам, – сказал он, – зачинаешь дело многим непонятное, может показаться другим, что в этом выгоду личную ищешь, пристроиться желаешь. Только ошибаются все они. Я тебя хорошо узнал. Ты простой, бесхитростный, а потому легко тебя обмануть, могут и обидеть словом дурным, клеветой запачкать, а начнешь обижаться да себя жалеть, так и пропадешь. В жалости слабость и болезнь. Помни, что никуда ты не едешь, ни во Францию, ни в Германию, ибо ничего нового для тебя там нет, а всюду Бог, Он тебя в себе катает! Но прежде чем ты поймешь истину, пострадать придется. Молитвой Иисусовой спасешься! Пути сами откроются. Такое откроется, о чем не помышляешь!» Так сказал. Главное, светильник свой наготове держать, чтоб масло в нем не пересыхало. Ну, ладно, надо мне ехать! – Алексей встал и начал одеваться. – С одной стороны, рад, что этот разговор промеж нас состоялся, с другой – боюсь, будете ли меня теперь вашим другом считать…? Не хотелось бы терять вас из виду, вы мне очень дороги сразу стали, и сошлись зараз мы как-то, сами видите – накоротке уже! Пишете вы тонко… Хотелось бы письмо хотя бы раз в год получить. Напишете?
– Напишу.
– Ну, вот и ладно! – сказал Алексей и, застегнув последнюю пуговицу, посерьезнев сразу, обнял Бориса, перекрестился и сказал: – Теперь на Валаам!
2
Поначалу Тимофей писал кунстнику часто; все письма были восторг; Тарту – сказочный городок, Вера Аркадьевна – ангел, Ольга – ангел! Стихи, стихи. В конце апреля случился потоп: было весело, люди на лодках по улицам плавали, по досочкам ходили! Журчание реки, стихи. Факельный вечер студентов; ночные прогулки и пение; студенты, гофманские персонажи; катание на пони; колокольный звон; у соседа ручной ворон, Тимофей его учит слову «nevermore»; ездили в Пюх-тицу; День Русской Культуры; стихи, стихи; ездили в Тойла, снова стихи. Слава богу, он писал реже и реже, и письма его становились короче; летом он перестал писать совсем. Кунстник вздохнул с облегчением.
25.07.26, Ревель
Я полагал, что заикаюсь и спотыкаюсь на каждом шагу оттого, что все эти годы меня держало костлявой рукой прошлое, но все гораздо сложнее. Здесь чаще идут дожди, и эти дожди несравнимо более меланхолические, нежели наши. Там они шли для всех, а тут как будто только для меня. Играют опьяненные опиумом пианисты, каждый свою грусть мне вбивает клавишами в душу, только мне! Но, может, потому там они были «для всех», что остро проникаться ощущением дождя я научился в гимназии? Прошлое, конечно, тут, а не там, только теперь не тяготит, держит оно меня ради уготовленного будущего, возможность которого созревает по мере преодолевания силы тяготения. Превозмогая в себе прошлое, оставляешь его за звонко захлопнутой дверью, – «освобождаясь умом», становишься другим человеком.
* * *
возвращаюсь к этой записи через месяц: Я долго не мог понять, почему я не чувствую – все-таки надо сказать: не проникаюсь до конца чужбиной, а как воздушный шар, заякоренный временным видом на жительство (в ожидании гражданства – сколько лет еще ждать? et alors? [48]48
И тогда? (фр.).
[Закрыть]что изменится?), болтаюсь тут, как Петрушка. Так вот, однажды, после нескольких бессонных ночей (сильно болела голова), я пересматривал этими ночами работы отца, перечитывал «Двойник», заглянул в «Портрет», всплывали воспоминания, – отделил всё дорогое, отрешенно увидел себя как незнакомца и понял: Петербург был и остается городом, который фотографировал отец, который описали Достоевский, Гоголь, Пушкин, Блок, Белый, этот город населен персонажами, которые срослись с моей душой (они и есть я, или – там мое море, из которого происхожу, как рептилия), Петербург описан красками, слоями слов, а Ревель нет (призрак Петра, Екатериненталь, Морская крепость, Бестужев-Марлинский – вчерашние знакомства, а не друзья с детства), Ревель для меня пока не описан, и потому это город-призрак. Я тут как проездом.
1.9.26, Ревель
нужна другая память; нужно иначе укладывать воспоминания – нужно собирать впечатления художественно, фиксировать не то, что лежит на поверхности: то, что можно увидеть, потрогать, понюхать, услышать и пр., – не только сгустки мысли, а так, чтобы оно было как картина, в которой целиком жизнь, все ветви и все тени, все шепотки и всё неповторимое, потому что chaque instant la vie est un Dada-collage [49]49
Ежеминутно жизнь – это Дада-коллаж (фр.).
[Закрыть], который незаметно распадается до состояния tabula rasa, а затем невидимой волей собирается вновь: машины, дома, деревья, дождь, дамочка с тортом, грязноносый мопс на руках сонного господина в котелке, кельнер, столики, вынесенная на улицу мебель, гофрированные крыши, подмоченные ярким солнцем деревья, труба с трубочистом, голуби, лужа, облака et cetera, et cetera – все это содержит в себе загадку для каждого участника и меня, и мсье Л., и herr Т., который сделал этот снимок. Но почему хранителем этой коллекции стал я? В этом, несомненно, что-то есть.
Алексей пишет, чтоб я подыскал для него что-нибудь. Митрополит отказал, Православный Богословский институт в Париже отклонил мое ходатайство. Кто-то что-то кому-то написал, несомненно. Идея семинарии тоже под вопросом. Впрочем, как и мои унионистские идеи. Наше дело под ударом. Все непонятно, но ясно, что все у него срывается. На последние письмо мне послал. Работенку, угол у немки, говорили, недорого. Прикрепил коротенькую статейку, накропал на досуге, больше похоже на наблюдения жизни в Париже и Берлине, просил отнести куда-нибудь, авось что дадут… Смешные надежды! Кто только не писал такого о Берлине и Париже?! Как нелепо! Быстро же его путешествие в Ватикан завершилось! И чем? Угол у фрау Метцер ему за счастье видится!
Октябрь
свет стал совсем… У Терниковского в кабинете стоял широченный шкап из черного дерева, и от него исходила гулкая тишина. Мы сидели с ним в тесноте, как в купе, и молчали долго, и мне казалось, что кто-нибудь сейчас еще войдет (может, даже из этого шкапа!), но было тихо-тихо, только часы скребли, настругивая время, но и этот скребет уползал в шкап, точно он все звуки поглощал. Так вот, в эти ветреные дни ничего ни в себе, ни вокруг не обнаруживаю, будто где-то над миром распахнули громадный шкап, как у Т., который пожирает все живое, высасывает из предметов и людей сущностное.
По вечерам – все как обычно: горячий чай, вино, табак, – но даже это пустое. Шуршу бумажками. Курю – пустой дым пускаю. Ничего не чувствую. От вина не хмелею. Даже голод не томит, могу не есть трое суток – и хоть бы что!
Свет стал совсем предательский, размывает все. Хожу наугад, говорю на авось – поймут, нет, как-нибудь… да и все равно! Слышу – идут навстречу, не вижу кто, сторонюсь, стою, жду, руками стену ощупываю, пройдут – иду дальше. Иногда здороваются, а кто, не знаю. Такие вечера. Как только вечер, свет упал, все отрезало, погасло. Зажгу свечу – вижу, погасло – мир канул ведром в колодец.
Меня это обстоятельство укрепляет – меньше выхожу, меньше говорю и думать стал меньше. Лишних встреч стало совсем мало. И не надо. Только отчаяние наслаивается на душу от разговоров. Все жалуются. Ржавеет внутри.
Ворох листвы в каждом дворе. Дни быстро угасают. Опять зашел к Трюде, посидели, посумерничали. Опять не понимаю ее, а она – меня. Отец ее уже не встает, и тем более совестно мне там появляться. Хожу парками. Кучи листвы горят каждый день. В одной куче варежка дворника горела, видел его в кустах: ходит-бродит, шевеля голыми пальцами, варежку ищет и бормочет что-то, пьяненький.
Сегодня сухой, похрустывающий воздух. Гулял возле тюрьмы. Море едва ворочалось. Оно было во сне. Я сидел на камне и думал о чем-то… в голове играл оркестр, вылезали на сцену актеры, то один, то другой, опровергали друг друга, я слушал. И вдруг – тишина, и я совершенно отчетливо понимаю: не о том думаю!
Так отчетливо было это понимание, что еще долго сидел как связанный, боясь шелохнуться.
январь 1927, Юрьев – Ревель
Был в Юрьеве. Привез целую коробку книг и деревянных болванов, что изготовил для меня Иван. Крашу. Сам он забегался и стал, как моль, буркнул, что «Лотос» больше не существует, таким тоном, словно кто-то умер. Сильно волнуясь, Иван сказал, что теперь вместо «Лотоса» будет какое-то братство. Может быть, он так волновался из-за девушки, с которой меня познакомил Тимофей. Варенька. Кажется, она сильно нравится Ивану. Впрочем, ерунда. Конопатая хохотушка-трещотка. От нее в ушах два дня после звенело. Недавно из Парижа приехала. Вместе с Верой Аркадьевной и Ольгой они все ходят в РСХД. Тимофей дал новые стихи почитать. Странные. Ils me semblent Baudelaire ou bien «Illuminations» de Rimbaud. [50]50
Они мне напоминают Бодлера или еще больше «Озарения» Рембо (фр.).
[Закрыть]Хотя он не знает французского, читает англичан: Суинберна и какого-то Элиота. (Давно ничего не читал.)
У них там живет странный человек, о котором вскользь говорил Алексей, послушник, вернувшийся в мир: выглядит он жутко. Тимофей сказал, что он воет по ночам и стенает.
Иван рассказал о брате: монастырь… Париж, Берлин… – Вот как: окунулся! – Дал письмо почитать. «Тут вот отдельно для вас Алексей написал»… Там опять: "Нельзя ли что-нибудь опубликовать за небольшой гонорар? Покажите Стропилину, будьте так добры. Им там совсем не на что жить". – Я не сразу понял, о ком это он. Читаю дальше: "Иван работает то в типографии, то иконы рисует, то деревянных солдатиков вырезает и матрешек красит. Пока свет есть, работа без перерыва. А потом при свечах и лучине. Работы не найти. Профессия нужна, а без знания эстонского никто по профессии не даст работать. А учиться дорого".
Извечный разговор, каждый второй. Мы с Иваном переговорили об этом коротко: я сказал, что сам чудом устроился – повезло. Промелькнула зависть (а может, показалось). Письма взял. Что ж, покажу, передам, мне не трудно; я добавил, что брат его мне писал, только не понял, чего от меня он хотел. Тут Иван стал нервничать, ходить по комнате, сказал, что брату в Париже некуда сунуться было, вот он и написал, теперь вроде бы не собирается возвращаться. «В этих письмах все и найдете». Толстенная пачка! Целый роман!
* * *
Алексей так красочно расписывал свои трудности и лишения, что Реброву не верилось: выходило больно литературно.
В Германии ему было очень тяжело: полно безработных, высокие цены, спешка и непонятный говор. Поначалу Алексей жил в Армии спасения, но и это выходило слишком дорого, нашел комнатку в подвальчике за 25 марок, без воды и туалета (ходил справлять нужду в подвал соседнего дома или у речки под мостом, т. е. – где попало), без электричества, с потолком настолько низким, что Алексей, человек роста выше среднего, принужден был ходить сильно сгорбившись; он делил эту комнатку с одним русским, который хорошо говорил по-немецки, ходил с ним ловить рыбу, он здорово наловчился дергать карасей из запущенного пруда, этим и питались. Этот русский был из Сибири, росточка такого маленького, что неудобства не замечал совершенно. У него на все, что бы ни случилось, была присказка: мал да удал. Поймал рыбу – мал да удал. Поскользнулся, башмак порвал – мал да удал ан впросак попал. Говорить с ним было не о чем. Алексей искал души, но никто его близко к себе не подпускал. В Германии все русские совсем онемчурились и в себя заперлись, каждый о себе в первую очередь думает, записал Алексей. Ему повезло: познакомился в эстонском консульстве с Борисом Вильде! Какая удача! Он ввел его в круг… Сам тоже бедствует, но не теряет присутствия духа, и потому фортуна вертится под его дудочку, с восторгом писал Алексей. Некоторое время он с ним встречался. Вильде много расспрашивал Алексея, а тот охотно ему все про всех выбалтывал: Валаам, Псково-Печерский монастырь, последнее странствие в Ревель, смерть писательницы Гончаровой, деятельность Терниковского, посещение Реброва…
– До чего таинственная личность поселилась в Ревеле! Ваш тезка, Ребров, художник, фотограф-изобретатель… Слыхали про него?
Вильде не слыхал, жадно слушал, улыбался. Спрашивал: как там Стропилин?.. пишет?
– Стропилин пишет роман! – воскликнул Алексей.
– Да неужели сподобился?
– Да, – серьезно сказал Алексей, – и, по словам художника Реброва, в этот роман входит все: каждая газетная новость, каждый случайный разговор…
– О! – только и восклицал Вильде.
– …каждый штрих и всякая мелочь…
– О!
– … а также сны…
– О!
Они встречались чуть ли не каждый день на протяжении полуго-да. Вильде посмеялся над комнатой с низким потолком и пригласил Алексея пожить у него. В кино его водил, в кафе. Предлагал Алексею вино, но тот отказывался, пил чай с булочками, а молодой писатель пил вино и хвастал:
– Вчера вы не пошли со мной, потащились в церковь, а между прочим, ужинал я в эстонском клубе. Был в гостях у самого консула! Он наслышан, что я сильный шахматист, заметив меня в клубе, пригласил к себе сразиться в шахматы, бросил вызов, так сказать. Обыграл его в два счета! Он не сдался. Давайте, говорит, реванш, требую реванша, но в карты! Я сказал, что играю только на деньги, пусть смешные, но деньги, но так как у меня ни пфеннинга, он заорал: вот вам 5 марок за мое поражение в шахматы, дайте мне их в карты отыграть. И что вы думаете? Я ушел с десятью марками! Так что, если хотите эклер, не стесняйтесь, я куплю вам эклеров.
Алексей отказался от эклеров, но намекнул, что знает одну студенческую столовую, где хорошо и недорого кормят. Вильде согласился.
Ходили в варьете, где Вильде опять бравировал:
– Был у турецкого атташе и там заполучил несколько знакомств, – показал карточки. – Теперь у меня есть несколько хороших зацепок во Франции, так что если вы надумаете ехать в Париж, так и быть, я дам вам письмо с собой и номер телефона. Что ваш Богословский институт?
– Жду. Молчат. Перенесли решение на следующий год.
– Странно! Я слыхал, они там частенько принимают, а вы с опытом: два года в монастыре! Должны бы принять. И как вы выдержали два года в монастыре?! Я не выдержал бы, – хохотнул, – падок, простите за откровенность, на выпивку и ходок. Сами видите, какое у меня тут увлечение случилось.
Алексей ухмыльнулся, погладил бороду. История с китаянкой, с которой Вильде мелькал там и тут, якобы давая ей уроки немецкого и русского, сильно смешила Алексея, но при этом он конфузился тоже, так как все эти истории, которые случались с Вильде на каждом шагу, пугали его. Он не знал, как это воспринимать. С одной стороны, Вильде шутил (правда, история с пистолетом, которым он размахивал в Екатеринентале, за что его чуть не исключили из университета, была не такой уж смешной), выставлял себя фигурой комической, с другой стороны – он в самом деле ухлестывал за женщинами и пил, и даже курил гашиш с испанцами. Алексей это считал развратом, а хождение по кафе и варьете – расточительством. У Алексея должен быть другой товарищ. Мелькало слово соратник, – Ребров догадался, что Алексей давненько себе подыскивал соратника, с легкостью представил, каким тот должен быть: вместо коловращения и беготни за юбками он должен посвящать всего себя религиозной деятельности и борьбе, писать каждый день несколько десятков страниц какой-нибудь галиматьи и молиться. Несомненно, Вильде на эту роль никак не подходит (и я тоже!): к политике и религии он был совершенно равнодушен. Алексей это понял и расстроился, но продолжал следить за Вильде. Не восхищаться им нельзя. Он заставит восхищаться собою любого.
– Кстати, если решите остаться, не пропадем – в Берлине у меня порядочно знакомств. На Рождество имею уже три приглашения! Останетесь на Рождество? Вместе пойдем!
– Может быть, останусь, – отвечал Каблуков. – А может, поеду… Думаю.
– Ну, думайте, думайте… Откуда вы деньги возьмете, простите за нескромный вопрос?
– Не забывайте, я все-таки по церковной части, – сказал Алексей. – Виза у меня уже есть.
– Ну, да, конечно.
Алексей предложил Борису что-нибудь написать для их кружка «Лотос», но у Вильде было так много планов, он так много писал для всех одновременно, что ему не хватало денег на то, чтобы рассылать написанное, не то что новое сочинять! Гонорары были смешные, – «Лотос» не мог предложить гонорара. Алексей в конце концов подобрал у него в комнате какие-то испещренные мятые листки, спросил, можно ли располагать вот этим, как чем-то вроде наброска на что-то, можно ли пропечатать в «Лотосе»?
– Да берите, – махнул рукой писатель, начищая ботинок, – да, и вон там, посмотрите, завалилось за стол порядочно, это тоже можете брать и, если хотите, используйте как заблагорассудится…
Алексей набрал побольше бумажек, тщательно изучил материал, переписал, дополнил, и тоже приложил к своим письмам. Каждый такой листик был помечен наверху: Борис Вильде «Берлинские записки». С наступлением тепла Алексей уехал в Париж…
Долго (листков пять) Алексей описывал путешествие из Германии во Францию; несколько ядовитых строк уделил парижским монархистам и поэтам, которые, судя по всему, его не приняли (может, даже поиздевались, с удовольствием поразглядывали и выдворили), их он назвал «декадентами», «морфинистами», «вульгарными ни-чегонеделателями» и быстро перешел к описанию города, – скучно, пресно: кафе, мосты, Сена, башня, Клиши, парижане – все то, что многими давно было описано, ничего нового. Так и не устроился в Париже; знакомые Бориса Вильде не отвечали, телефон молчал, соседи сказали, что те уехали в Ниццу. Алексей шатался по улицам в поисках работы, но с этим во Франции было еще хуже; стучался в двери, но не отворялось ему; наблюдал серчание в сердце и обиды на всех, кто оставил его одного, но вовремя посекал вспышки гнева. На то воля Божья, неустанно повторял он. Последние деньги ушли на ночлежку – ночевал на кладбище, в склепе маркиза. Захоронение было заброшенным – видимо, род угас, – завернувшись в газеты, задраив выход из склепа картонным щитом, так он прожил – без еды и питья – десять дней. Ребров усмехнулся: не верю! – смеялся и повторял: не верю! Вся история со склепом никуда не годилась. Алексей не написал ни что было за кладбище, ни имени маркиза. Да и кто бы выдержал десять дней в склепе! Зато с какой поэтической вдумчивостью Алексей описывал заброшенную часть старого кладбища! Покосившийся крест прислонился к обелиску, как старик, опирающийся на поводыря. Занесенные опавшими листьями холмики. Запуталась во вьюне статуя девы Марии. Шуршание мышей и завывание собак. Весенний луч вплетается в едва позеленевший куст сирени, как спица, пронзающая клубок. Алексей все это примечал, а сам крался вдоль ограды, ожидая наступления сумерек; оглядывался, перепрыгивал ручей, перелезал через ржавую изгородь…
Ну, ну, думал Ребров, давай, влезай в свой склеп, вымазавшись в земле… Склеп был чуть более вместителен, чем два гроба, писал Каблуков, и больше, чем те дупла, в которых сибирские монахи-схимники жили. Грех жаловаться! Тем более что я в нем свободней себя чувствовал, нежели в самом людном из мест. Даже свободней и менее одиноко, чем в монастыре!
Холод и голод Алексей преодолевал с молитвой; напевал протяжно, как уличный попрошайка у Казенной богадельни в Изборске, где по настоянию Старца, жил Алексей у отшельника Беглого, ходил к богадельне послушать, как молятся нищие, поучиться у них смирению. Прогуливаясь по улочкам Парижа, молился и не позволял предаться отчаянию. Вечером он снова крался к своему склепу, заворачивался в газеты, укреплял ногами картонный щит, молился…
На девятый день во время прогулки по набережной встретились ему люди, которые узнали его – обрадовались – им про него писали – они его ждали – руками всплескивали – произносили знакомые имена – приглашали к себе: еду и кров предлагали. Понял он, что их враг направил, соблазняет и от испытания уводит. Не пошел с ними, в склеп полез и на десятый день пел молитву Иисусову, и свершилось! Открылось Алексею, что не все потеряно. Понял он, что Богословский институт от него отвернулся, не получит он стипендии и места, но это не значило, что Бог от него отвернулся, наоборот: идти следует в ином направлении! Бог наставляет! В уме его возникла идея: преобразовать маленький студенческий кружок «Лотос» в Братство преподобного Антония. Святой Антоний поборол похоть и красную чуму. Вот и мы – выведем «красную чуму»! И это только начало, первый круг, который послужит основой для другой организации, та будет заниматься изучением болезней общества, преобразованием и подготовкой его для принятия соединенных истин земной и небесной, телесной и духовной сфер. Академия Христианских Социологов.
На этом история обрывалась; далее прилагался кодекс Братства преп. Антония, отчет секретаря Алексея Каблукова и список братьев, в котором рядом с именем Бориса Вильде Ребров обнаружил свое.
3
Кунстник ездил в Тарту. Его что-то влекло. Возможно, чувство вины. Тимофей радовался ему. Показывал город. С восторгом отзывался о местных стихоплетах, цитировал Северянина. Водил на гору Дом-берг и там читал стихи Нарциссова и Новосадова. Кунстник старался не выпустить ухмылки. Ухмылка могла подкосить юнца, довести его до слез. Борис это понимал. Он видел его насквозь. Мальчик задыхался от восторга. Он все еще был прозрачен, как тогда, у залива. Они шли вдоль реки, кунстник с напускной серьезностью говорил:
– Читай почаще свои стихи другим. Это хорошая практика. Читать свои стихи вслух, громко, смело, с вызовом. Так лучше всего можно почувствовать фальшь, услышать недостатки.