Текст книги "Харбинские мотыльки"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)
Вклейка:Основателю Международной Академии Христианских Социологов. Соратник, женский отдел ВФП рассмотрел вашу просьбу. Фашистка будет командирована для обучения и организации женской ветви Братства Преп. Антония в Англии. С пан-арийским приветом. Ждем вашего дальнейшего ценного сотрудничества. Подпись. Зима 1938 г.
Ивана и Хозяина обернули в листовки, поместили в ящики, в которых приходила почта из Харбина, отнесли в хлев. Семья учителя перебралась в тесную комнатенку эстонца. Кая собирает в саду яблоки. Привстает на цыпочки. Икры наливаются. Жилка на шее вздрагивает, и в уголке глаза зрачок. Когда подходишь к ней… Стихи, стихи…
Разбирать было сложно, многие записи повторялись, Иван умер раз семь, не меньше. Они долго мыкались по Тарту, съезжали с квартиры, убегали от Слепцова и его людей. Иван и Тимофей прятались в рыбацком сарае у реки, в сторожке Анатомикума (или в морге), на лодочной станции у знакомого, который варил брагу и ловил раков. Вот они едут на строительство какого-то моста, где встречают Солодова, перебираются к нему на хутор. Попутно к ним примкнула мельничиха с детьми, учитель с семьей, какие-то несчастные, чьи хижины смело ледоходом. Они работают на большом картофельном поле. В стойле корова, в клетках кролики, умирающий Хозяин следит за огромной машиной, пиво, спирт, бутылки… пошла черная рвота, умер… Смерть – это таинство; тело – вместилище тайны. Он лежит и не шевелится. Желтые, как древки, ноги; глаза открыты и смотрят в потолок, на котором играют блики: вода катается по подоконнику, вода стекает по стеклу, вода сочится на пол, вода хлещет, как рвота; небо – глотка; по потолку расползается вода, отраженная в стекле; небо – дыра во всех направлениях. Дорогой мой брат, родной, напиши! Как ты поживаешь? Как держитесь? Академия моя, к величайшему сожалению, распадается аки карточный замок. Моя продолжительная переписка с Бердяевым закончилась ничем. Не хватило ему решительности примкнуть. Кто-то что-то шепнул, скорей всего. Однако не без гордости замечаю, что некоторые мысли (какие, указывать не стану) в его последних трудах сложились вследствие наших споров. Элиот ходил больше года, и мы с ним неоднократно встречались. Даже думалось – сдружились. Но отношение доброжелательное и ко мне, и к Академии резко переменилось, как только ветер подул из Германии. Был он после моего последнего бюллетеня совсем не такой; сотрудничество с ВФП воспринимал как нечто неприличное, заикнулся о своей репутации. До этого писал, что фашизм во всех странах разный и свой колорит имеет, и думал я, он как умный человек не станет судить по вершкам, а в корень попробует всмотреться, но видишь, как получается: англичанин – чужая для славянина душа, консерватизм, педантизм и предубеждение взяли свое (имя и репутация – вот что важнее тут!), да и русского он не знает: как ему разобрать? На всякий случай он решил выйти из Академии, а вместе с ним и некоторые другие, и посыпалось…
…снова разлив, люди выходят с плугом, пашут бесконечное поле, врезаются в небосклон и с закатом возвращаются домой, с пригоршнями звезд и туманом на плечах… Вольфрам изобретает приспособление для того, чтобы сажать картофель, вбивают сваи вокруг картофельного поля, натягивают канаты, прилаживают механические руки, Каблуков умирает в хлеву, Кая бросается в колодец, кто-то всю ночь кричит у реки, мертвая старуха с фонарем на берегу озера, семья учителя стережет покойников в ящике, обернули заботливо листовками члены, в другом ящике спит Хозяин, Солодов отправляется на охоту, с ним идут семеро, за спиртом приезжают братья-близнецы, которые открыли в Выру питейное заведение Papli all [87]87
Под тополем (эст.).
[Закрыть], мертвый эстонец приглядывает за парогенератором и подачей холодной воды, Тимофей в телескоп следит за посадкой картофеля и читает стихи… приносят лося, Солодов ранен в ногу в перестрелке с лесником, вернулось всего трое, шинкуют «Азбуку фашизма», люди по ночам сажают картофель в соответствии с картой созвездий, стихи, морфий, стихи, рана цветет, из нее тянется вьюнок, пускает корень, появляются клубни, стихи… Корову кормят нашинкованной «Азбукой», Вольфрам изобретает типографский станок, который печатает невидимые листовки, в дождь они возникают на стенах Москвы и прочих крупных городов России, перевозить больше литературу на лодке не надо, отчет в Харбин, Иван диктует, Тимофей пишет… запускают механическую руку, мотыльки плетут в ящике кокон, нога-клубень дает глазки… Кормят «Азбукой» корову, молоком поят семью учителя, мажут ногу, вытирают рот Солодова, капают в глаза молоко, шинкуют «Азбуку», кормят корову, поят молоком работников в поле, всех, в том числе мертвых в ящиках… Солодов умирает, из ладьи строится ковчег, клубни, что дала его нога, в поле растут, будет хороший сырец, говорит эстонец, крик над рекой, стихи… Корова проваливается на тонком льду, ломает ноги в грязи, полено пробивает зоб, кровь хлещет, корова ревет, как роженица, умирает, каждый получает свой кусок мяса, глодают кости, мертвые в ящиках улыбаются, сыты, все сыты, над коконами вьют нити мотыльки… клубни, глазки, стихи… Невидимые листовки в дождь проступают на стенах Кремля… это стихи… Вольфрам изобретает ткацкий станок, который улавливает лучи далеких звезд и ткет из них саван для вечно живых, в поле растут клубни, Тимофей следит за температурой и уточной нитью, каждая нить бежит в кокон, начинается созревание, семья учителя добровольно укладывается в ящики, заботливо обернул всех листовками, под голову каждому «Азбука фашизма», в картофельном поле налитые клубни сочатся кровью, клубни приняли форму человеческих тел, растут в земле на глубине метра, Тимофей ходит в поле каждый день, вырезает из них органы, отрубает члены, кормит ими спящих в коконах, следит за парогенератором, ткацким станком и нитью, лучи греют коконы, в них созревает жизнь, гудит, как осиное гнездо, Тимофей смазывает нить маслом и слюной, чтоб свет струился и проскальзывал в коконы, чистит коконы щетками, отгоняет мышей и крыс, ходит в поле, тела-клубни растут, будет хороший сырец, следит за подачей холодной воды, вырезает органы, кормит коконы, следит за уточной нитью, поддерживает работу типографского станка… Тем временем Вольфрам изобретает трубу, в которой прошлое и будущее, как кусочки стекла в калейдоскопе, будут складываться и раскладываться, слышишь, мама! Скоро не будет ни прошлого, ни будущего, будет всё, и всё будет сразу!
И как-то ночью прорвало: с треском раскрылись коконы, все вокруг затмила бледно-лиловая пыль. Треск стоял оглушительный. Коконы рвались, словно крича. Из них с металлическим лязгом вываливались громадные тела спящих, с ревом выкарабкивались, стряхивая с себя пыльцу, разрывали пуповину. Стальные мотыльки! Крылья играли в лунном свете ядовито-холодными переливами. На лапках мотыльков были шипы, брюшко пульсировало, как сердце. Тимофей стоял и смотрел. Сводчатый коридор задрожал, когда мотыльки затрепетали крыльями, поднимая ветер и комья земли, – клубни шевелились, как спящие люди, одежда на них рвалась… Мотыльки взмыли в ночное небо, ломая крыльями ветки деревьев, что росли возле дома (яблони и вишни пригнуло к земле), – они парили над озером, отражаясь в мертвой воде, поднимая волну, а затем, один за другим, улетели в направлении границы, и все стихло. Какое-то время в небесах тлело лиловое сияние, в озере играли волны, поблескивая, но и это успокоилось.
* * *
Он вернул записки доктору. Ходил. Курил. Глотал таблетки. Пил чай. Обрывал листки в календаре. В конце июня случился переворот. Впрочем, как и ожидалось. Коллегу доктора арестовали. И многих других. Борис мгновенно забыл о Тимофее. Жара полыхнула грозой. Все стало ясно. Выхода из этого тупика нет. К Соловьевым зачастили гости. Все в панике. Садились за чай, но тот стал горячей и не желал питься. Перебирали одни и те же события. Демонстрации с красными флагами. Митинг на Тоомпеа. На Ратуше повесили портрет Сталина. Кто-то вспомнил 24-й год. Соловьев сказал, что тут нечего даже сравнивать!
– Первого декабря был фарс, а теперь это не шутка, потому что власть просто-напросто передали в руки комиссарам. Вот так – черный день в календаре! Теперь нами всеми займется НКВД.
– Но даже тогда, в 24-м, было страшно, – сказала его жена. – Помните, Пильский рассказывал, как к нему пуля залетела?
– Угу, в кухню, – промычал Геннадий Владимирович.
– …а что уж теперь говорить… – Анна Михайловна вздохнула. – Помню, как Сережа в гимназию ушел и мы ждали, когда же он вернется…
– Снег был сухой в тот день, скрипел, – вспомнил Геннадий Владимирович, – как безе.
– Ждали, волновались… А его нет и нет, нет и нет…
– А я в лаборатории был, – сказал Борис равнодушно, – ничего не заметил. Вышел, а все кончилось.
Геннадий Владимирович покачал головой:
– Теперь никуда не спрячешься. Ни в какой лаборатории не укроешься. Пойдут по всем адресам.
– Как хорошо, что мы у эстонца снимаем! – воскликнула Анна Михайловна.
– Рано или поздно узнают. Русская фамилия – на допрос. Так и будет. Нет, 1 декабря – это ни в какое сравнение не идет! Я тоже работал в тот день. Почистил от снега у нас двор с утра пораньше, пошел на работу… Мы с одним знакомым торговали дровами, арендовали местечко… Жду – никто не идет – потом узнал… Пришла одна старушка, рассказала… Теперь мой друг купил дом – сдает комнаты…
Мечта Дмитрия Гавриловича, подумал Ребров, купить дом и сдавать комнаты.
– Эх, что с ним будет теперь? И с домом его? – спросил Соловьев стенные часы. Часы по-стариковски цыкали.
Соловьевы волновались сильней и сильней, от этого в квартире становилось все холодней и холодней. Даже протопили. И чай горячий пили все время. Занавески тоже волновались, несмотря на то, что окна держали плотно закрытыми. Волнение подпитывали их друзья, которые стали ходить каждый день. Приходили они спокойные, а посидев с часок у Соловьевых, уходили очень взволнованные и ладони потирали, будто подмерзли. Говорили все примерно одно и то же:
– Эстонское правительство отдало большевикам страну и нас заодно!
– Вот тебе и попались.
– Надо было сразу в Париж ехать…
– Или в Парагвай…
– Продажное оказалось правительство. Кто ж знал…
– Да сам народ вышел на улицы с флагами…
– Не говорите ерунды – народ согнали провокаторы, доморощенные коммуняки!
Кто-то тихо произнес: «ультиматум»…
– Натерпелись, им и показалось сдуру, что с большевиками заживут…
– Все к тому и шло…
– А чего вы хотели?
– Двадцать лет назад у них своя армия была, и они хотя бы стреляли в большевиков и немцев! Могли на англичан положиться…
– За эти двадцать лет они все порядочно зажрались!
– Двадцать лет назад в Европе совсем другая расстановка сил была. Были англичане, французы…
– Где они теперь?
– Где Бельгия? Где Голландия?
– Эстонцев тогда поддерживали мы и англичане… да и старая гвардия была во главе…
– Сейчас только две силы в Европе: Гитлер и Сталин – все! Как они решат, так и будет.
– Ничего не остается, как ждать…
– …тише воды, ниже травы…
– Кто бы мог подумать, что такое грянет…
– Да…
– И даже сова не кричала…
– …и самовар молчал…
Однажды принесли письмо от кого-то из Тарту, в него было вложено письмо от Алексея Каблукова, который помимо прочего интересовался, не знает ли кто-нибудь, где его брат. Или: если никто не знает, где его брат, может, кто-нибудь знает что-нибудь о Борисе Реброве? Не мог бы Борис Ребров мне написать? Может, он слышал что-нибудь о брате моем?..
Приложен был адрес, почему-то американский.
Ребров удивился: «Откуда он мог знать, где я?»
– Простите, – спрашивал он подозрительных гостей, – а почему вы принесли это письмо сюда?
– Да, – таращился Соловьев, – как-то странно получилось: откуда взялось письмо? И почему принесли сюда?
Гости невнятно лепетали:
– Нам его передали…
– Знакомые…
– Им в Юрьев пришло…
– А само письмо от Каблукова откуда пришло? – спрашивал Борис.
– Из Юрьева одна знакомая передала, ей пришло…
– Мы не знаем…
– Из Америки, наверное, ведь адрес тут американский…
– Возможно, пришло на старый адрес, где Иван снимал квартиру, – проговорил мысли вслух Ребров, и те подхватили:
– Да! Да!
– Так и было!
– И все равно, почему письмо принесли сюда? – спросил он.
– Да! – спросил Соловьев. – Кто мог знать, что Борис здесь?
Те только пожали плечами, отвели глаза, быстро оделись, ушли.
Ребров не спал всю ночь. Так он волновался. Кто-то знает, кто-то там знает, что я тут. И Соловьевы – он слышал – не спали, ворочались, шептались. Кто-то знает, что у них Ребров, что теперь со всеми нами будет? Несколько дней Борис ходил сам не свой. Август, скорей бы август! Вторник. Листок в календаре не переворачивали неделю. Дождь остановил время. Часы, набрав в рот воды, вздернули брови: без пяти два. Толкнул – пошли. Облака в небе повисли, серые, как грязная марля. Свет был какой-то придушенный. Он сделал все предметы акварельными. Прикасаясь к предметам, казалось, мог намочить руку. Дом втянул все звуки, как улитка рога. Борис был один. Все тени расползались и тихонько шевелились в углах. Откуда-то струился ветерок. Небо не двигалось, хотя за окном творилось черт знает что. Береза сходила с ума. Кусты шиповника пытались откупиться белыми лепестками… розовыми… По стеклу ползла, ползла божья коровка, но и ее сорвало и унесло. Борис был в отчаянии. Соловьевы не возвращались. Где-то задержались. А может – донесли? Пошли – раскаялись? Часы опять стали. Дурной знак. Завел. Пошли: цык-цык-цык. Ай-ай-ай… и остановились. Что-то не так. Внутри меня так тревожно, словно запускают волчок. Что-то во всем этом предательское. Пустился ходить по комнатам. Как вор, открывал ящики, заглядывал под кровати. Перевернул банку: выпал и пополз паучок. Дурной знак. Где-то посреди оборота между шкафом и кухней Борис понял, что ищет бритву, которой с сочным шелестом брился Соловьев. Сел и покурил. Нет, я искал что-то другое. Нет, именно бритву. Я искал бритву. Заглянул в шифоньер – тут ее нет и не может быть – обследовал шифоньер и уже никуда не хотел заглядывать: боялся найти. Наткнулся на наливку. Сделал два глотка. Настойка. Малиновая настойка. Взял таблетку морфина, сделал еще два глотка настойки и пошел к морю. Ветер что-то рассказывал деревьям; те волновались: всплеснут ветвями, ахнут и тихо шепчутся между собой. Закурил самокрутку… Небо сдвинулось, уронило в воду пригоршню монет. Кажется, еще немного, и я пойму, что рассказывает ветер. Из шума листьев выскребу слова, прочитаю воздушное послание, как записи Тимофея. Но что-то мешает… Не что-то, а я сам. Признайся, ты не хочешь понять, что шепчут листья, о чем кричат чайки. Шуршит осока под ногами. Потому что боишься. Боишься прочитать узор прибоя на песке. Пересчитать те камни, что торчат из воды, и получить дату. Ты не хочешь знать, что грядет. Ты хочешь идти – слепой слепым – и плакать. Безумец вождь слепому в наши дни! Он брел по побережью и плакал. Я сам во всем виноват. Я хотел, чтоб все умерли. Сосны, осока, стихи… Если б я нашел источник жизни, я бы не задумываясь его отравил. Под ногами хрустели шишки. Вода горела. Серебряные чайки вспыхивали и гасли. Но кто с уверенностью скажет, что он не отравлен? Силуэт Таллина вставал из воды. Все эти годы я не жил, я притворялся. В море плавали яхты, лодки, – море было как в заусенцах. Кто эти люди? Почему они так беспечно катаются на лодках? Неужели им ничто не грозит? Внутри открылось поддувало и потянуло! Разве я сам не хотел, чтоб мир прекратил существовать, чтоб все кончилось вместе со мной? Я ходил по этому городу и искал способ, как это осуществить. Я голодал, шел наперекор всем своим желаниям, я изобретал особые маршруты, знаки, которые писал на стенах в неожиданных местах, собирал картину, которая должна была стать заклинанием для всего человечества, вырабатывал мысли, как яд, которыми опутывал этот город, как паутиной, чтобы он стал пупом смерти, в котором увязнет жизнь. Ветер пробежал по берегу и швырнул в лицо песок, сухие сосновые иголки и несколько капель. Тьфу! В результате я живу на даче людей, сына которых в душе презираю, думаю о неизвестной девушке, которая в меня была влюблена, а я и не знал… Я зачем-то думаю о Леве и Дмитрии Гавриловиче, о Николае Трофимовиче и случайных знакомых, о Федорове и Стропилине, которые ненавидели друг друга и… думаю о тебе, Тимофей: мог ли я тебе чем-нибудь помочь? Устроился лучше моего. Безумие – что может быть лучше? В такие дни… такие дни… Побрел вдоль прибоя в направлении города. Оставляя следы на песке и тине, в них забиралась вода. Сперва образуются пустоты, затем они заполняются предметами или событиями, знаками или жестами, людьми, животными, эшелонами, судьбами, войнами, жертвами, героическими свершениями, изысканными извращениями, фиктивными браками с отравлением, предательствами, запоями, сменами караула и самоубийством в конце бессмысленного на первый взгляд ожидания. Не сразу, но постепенно – как запахом комната, когда в нее входит мокрая, только что искупавшаяся женщина (пусть хоть и шлюха в махровом коротком халате без кушака) – человеческие существа вливаются в формочки, как мутная жижа наполняет мой след: жижа поднимается, вытравливая следы из тины, – очень скоро все смоет вода, и я смогу уйти незаметно. Серость неба отражается в водице, мое лицо – смутно, но видно, моя нерешительность, мой страх, моя боль, мои переживания, моя слабость, моя злоба на весь мир – все уместилось в этом пятачке жижи, весь я. Теперь мне просто стыдно жить дальше. Стыд опережает меня, куда бы я ни пошел. И страх. Я боюсь смерти, как животное, к которому приближается мясник. Я не хочу умереть и никому не желаю смерти, никому. Но мясник приближается. Я боюсь умереть, и мне стыдно жить дальше. Никакая смерть этого не исправит. Смерть – это пустая комната, предельное обнажение, окончательный распад бытия. Кому достанется моя каморка? Кто в ней теперь будет жить? На полке я оставил книги, на стенах – картины, в чулане чемодан, тетради и журналы. Кто их прочтет? Может, следующий жилец ими цинично растопит печь. Каждое существо стремится к теплоте и сырости, к хлюпающей складке, к сочащейся титьке, потому что каждое существо окружено небытием (человек ни к чему не присоединен, ни с чем не связан – отбросить эти иллюзии! – человек одинок и точка). Небытие, как луч черного света, в котором плавают маленькие искорки бытия, образуя вращение, – музыка, которую называют жизнь. Жить дальше непереносимо. Все катится к черту. Я плачу. Лондон бомбят. Механические мотыльки улетают, вырываясь из пустой глазницы трамвая. Потолки в этом дворце сводчатые. Китаев мусолит пулю. Крик над рекой: Кая! Солнечный зайчик пляшет в глазу. Собака перебегает дорогу. Трамвай притормаживает со скрипом. В камере за машинкой совсем молоденький. Допрос ведет человек без руки.
Протокол допроса обвиняемой.
Вера Аркадьевна Гузман. Расскажите об антисоветской деятельности, которую проводило «Русское Студенческое Христианское Движение» в Эстонии и Вы лично. Нашей целью было воспитать русскую молодежь в Эстонии прежде всего русской, сохранив ее от денационализации, а потом верующей православной. В чем именно проявлялась антисоветская деятельность в работе этой организации и в чем заключалась Ваша роль лично? В этой работе приходилось сталкиваться с основными вопросами христианства и коммунистического мировоззрения, а именно вопрос свободы личности, свободы совести, отношение личности и коллектива. Мною лично и другими активными работниками Движения проводилась точка зрения, противная той, что проводится в Советском Союзе. Таким образом, можно сказать, что Движение проводило антисоветскую деятельность во всех вопросах, касавшихся религии, и не признавало права государства вмешиваться в дело совести человека как свободной личности.
Алексей, боюсь, что нечем мне вас порадовать. Сам я почти ничего не знаю. Меньше прочих о вашем брате. Да и ни с кем я не поддерживаю связь. Последнее, что я слыхал об Иване, было то, что прочел в записках Тимофея, сына оккультной писательницы, который был близок с Иваном, и жили они все вместе с соратниками по борьбе вашей на одной Богом заброшенной ферме у черта на куличках, и случилось там нечто невероятное. Слух фантастический настолько, что Тимофей за это угодил в сумасшедший дом, где поныне и пребывает без возможности выйти. Потому пишу как есть в его записках: Иван стал механическим мотыльком диковинного размера и улетел вместе с прочими соратниками по партии в Харбин. Так пишет Тимофей. Опровергнуть сей слух я не могу и не хочу, настолько он волшебный и прекрасный. Скажу искренне, что сам его предпочел бы для вашего брата, да и для себя тоже. Это лучшее, что можно пожелать не только ему, а любому человеку. И бросил письмо в реку. Ведь жизнь есть сон, и он один на всех.
7
На следующий день пришел доктор. Рассказал, что в городе повальные аресты, такие массовые, каких свет не видывал. Люди прячутся. Переодевание и конспирация. Кое-кого укрыли в больнице…
– Теперь неизвестно, что с вами делать, – сказал он. – Соловьевым самим не мешало бы в Финляндию. Думаю, даже подделка паспортов теперь не имеет смысла. Никого никуда не выпустят без особого разрешения. В порту такой контроль, что хуже тифозного карантина в двадцатых! Ладно, паспорт вам сделаем. Будете жить. Ваш пациент потихоньку… хм… Надо ехать. Но как?
– Уехать можно, – сказал Борис твердо, хотя его трясло. – Есть баркас и человек, который переправит.
– Да? Надежный? Русский?
– Эстонец, островитянин, контрабандист… Я его давно знаю… Он живет на барже, он переправит в Швецию.
– Почему не в Финляндию?
– Все-таки в Швецию лучше, у меня там есть знакомый швед, ценитель искусства, его зовут Грегориус Тунгстен, – проговорил художник заветное имя, перебирая в нем звуки, как волшебные четки, – Грегориус Тунгстен, – повторил он, видя, какое сильное впечатление производит на доктора, – да, вот он – богатый коллекционер, покупал у меня много раз, у него магазин и галерея в Стокгольме на Конгенсгатан, в самом центре. Надеюсь, поможет, если обратиться.
– Это хорошо, – залепетал старик, как околдованный, – это просто прекрасно! А этот контрабандист? Как думаете, надежен?
– Я у него жил на барже. У него мои вещи остались. Там и картины есть. Мы крепко пили.
– Так, может, еще кого возьмет?
– Надо с ним поговорить. Наверняка денег попросит.
– Деньги найдем, собирайтесь. Поживете в больнице. Все-таки давайте сделаем вам паспорт с немецкой фамилией на всякий случай.
– Да какой из меня немец?
– Очень даже сносный немец. Я их столько на своем веку видел, и таких, которые совсем по-немецки не говорят. Вот сам я, например, наполовину немец, а говорю через пень колоду…
– Я и не думал, доктор, что вы – немец.
– Немец… А что вы думали?
Глупая заминка. Борис смолчал.
– На Бога надейся да сам не плошай. Нельзя вам здесь оставаться, Борис Александрович, сердцем чую – нельзя. Сами посмотрите: письма носят… Сегодня письмо, завтра арест. Черт побери, что за люди! Все про всех всё знают. Живем, как в стеклянных домах. Никуда не спрятаться! Пока в больнице полежите.
– Хорошо, в больнице тоже можно. – Борис начал собираться. Задумавшись на секунду, он спросил: – Доктор, скажите, а вы могли бы меня к нему?
– К кому?
– В палату к этому немцу поселить?
– Зачем это вам? Что за странная фантазия! А впрочем, какая разница…
– Как его зовут?
– Штамм. Густав Штамм. Надо будет поговорить с вашим контрабандистом.
– Сами вы тоже едете?
– Поеду, только не сразу. Дел у меня много. Люди от меня зависят. Ладно. Я за вами заеду. Завтра и в больницу оформим. Завтра, все завтра.
На следующий день он приехал на огромной машине графа Бениг-сена. Ребров простился с Соловьевыми, попросил хранить стихи Тимофея. Был нелеп. Чуть не расплакался.
– Ну, ну, – бурчал доктор, – что вы… Может, сейчас покатаемся и вернемся…
Прозвучало это фальшиво. Голос доктора дрогнул. Соловьевы взволновались. Анна Михайловна сказала, что, может быть, и ехать не стоит…
– Едемте, едемте, Борис Александрович, – настаивал доктор Мозер.
– Ну, что вы, в самом деле?
Граф Бенигсен сидел на заднем сидении, вид у него был отсутствующий, точно он случайно оказался в машине и не имел к ней никогда никакого отношения; за рулем был молчаливый усач, который тоже когда-то водил такси, вид у него был самый отрешенный. Несмотря на то, что граф сбрил усы и не был в своем нелепом кожаном наряде, Борис его сразу узнал. Теперь он был одет очень просто: серый костюм, кепка. Как рабочий в выходной день, подумал Борис. Даже ботинки были квадратные, сбитые, словно он в них всю жизнь простоял у станка. Ни за что не скажешь, что граф! И выражение лица у него, как у слегка выпившего эстонца. Таких по городу ходят сотни!
Поехали в гавань. Всю дорогу Ребров рассказывал про Ильмара. Все внимательно слушали. Голос художника дрожал. Он сам себе казался лгуном, сам себе не верил… Тополев, Солодов, Лева Рудалев – все знали Ильмара, зачем-то убеждал он, чем вызвал подозрения.
– Тополев исчез, других нет в живых, – заметил доктор. Граф покашлял в кулак и сказал:
– Давайте искать. Там видно будет.
Баржи в заливе не было. Катер эстонца пустовал. Несколько пивных бутылок каталось на дне, поблескивая. Чешуя и вода в корыте. Никакого Ильмара не знали рыбаки в соседних лодках. Они пили водку, смеялись, курили ядовитый табак и Ильмара знать не хотели.
Поискали в порту и поехали в город. Объездили все питейные заведения, в которых художник видел Ильмара. Борис дергался. Надвигал шляпу на глаза.
– Не надо нервничать, – заметил ему сзади граф, – сидите прямо! Вы привлекаете внимание. Откиньтесь себе, словно вы банкир и на всех плюете! Расслабьтесь!
Художник снял шляпу, расстегнул несколько пуговиц.
– Так-то лучше, – сказал граф и похлопал художника по плечу.
В ближайшем кафе граф купил Борису водки. Ильмара не было. На улицах царил беспорядок. Шаталось много пьяных. Бродили люди в фуражках с красным околышем. Наконец-то, попался! Ильмар сидел на скамейке в сквере, пил пиво и смотрел, как на площади Эстонии готовится выступить ансамбль песни и пляски советских войск. Он был сильно пьян, настолько пьян, что его с трудом заметили на скамейке, и даже заметив, Борис не сразу узнал: так его исказила пьянка. Его трясло от выпитого. Он был весь серый, в мелу.
– Три дня пью, – говорил он. – Пропиваю все, что есть, пока не поздно.
Отошел и помочился на кусты. Его усадили в машину. Объяснили суть дела. Предложили деньги.
– Зачем мне деньги? Какие деньги? – смеялся Ильмар. – Разве теперь крона что-то значит?
С ним было бессмысленно говорить. К тому же Ильмар порывался отлить. Граф предложил ему поговорить с глазу на глаз.
– Высадите нас, – сказал он строго, – мы прогуляемся…
И они вышли. Борис был в отчаянии.
– Что делать? Что делать? – сокрушался он. – Проклятый пьяница! Бестолочь!
– Доверьте это дело графу, – сказал угрюмый шофер. – Куда вас отвезти?
– В больницу, – вздохнул доктор, – познакомлю вас с господином Штаммом.
Он был еще ничего. И не скажешь, что умирает. Кроме них двоих, в палате никого больше не было. Пустые койки. Несколько дней Борис и Штамм вместе прогуливались по больничным коридорам, играли в шахматы, пили чай, развязывали узелки памяти. Штамм знал много анекдотов, но было заметно, что он угасает, как пламя в лампе, в которой кончается керосин. Тихий, вежливый человек. Когда с ним заговаривали, на его лице сразу расцветала улыбка. Всегда говорил «доброе утро», днем обязательно говорил «добрый день», а вечером, даже если виделись до того, он непременно говорил «добрый вечер». На ночь Борису желал «приятных сновидений». Голос у него был мягкий и гладкий. Голос человека, который ожидает хороших новостей. Он всегда был в таком благостном состоянии духа, какое Борис замечал разве что у людей перед Рождеством или путешествием, отпуском или днем рождения. Штамм владел ломбардом:
– Пришлось временно закрыть, – пожалел он, – я один работал, все сам, все сам. Все в моей голове. Ничего, выйду, со всеми быстро разберусь.
И в ту же ночь он умер. Борис проснулся от странного всхлипа. И щелчка. Щелчок, словно лопнул какой-то пузырь. Борис хотел встать, но что-то его не пустило, будто навалилась какая-то сила и давила. Его сковал страх. Он услышал, как кто-то вошел в палату и сел на соседнюю койку (от ужаса Ребров сжался и не дышал, спрятался с головой под одеялом). Был голос. Были слова. Но он не смог разобрать. Он слышал всхлипывание и стоны. Шепот, шепот и вздохи… Ребров затыкал уши: боялся, что если поймет слова… что если хоть слово разберет… и зажимал посильней уши. Ему было настолько страшно, что хотелось бежать со всех ног, но он лежал, притаился, зажмурился и перестал дышать. Так и пролежал до утра в оцепенении. Его подняли ни свет ни заря, объявили о скорбной новости.
– Господин Штамм, – позвал его доктор, – ваш сосед умер.
Художник посмотрел на застеленную койку. Уже увезли. А вдруг обманывают?
– Могу я увидеть тело?
– Морг в подвале, по коридору направо, до конца и все время вниз, – равнодушно ответил доктор и пошел из палаты, но задержался в дверях: – Да, господин Штамм, потом зайдите ко мне, я вас выписываю, заодно растолкую кое-какие детали… Надо обговорить дальнейшее, – подмигнул.
Борис долго искал морг. С ног слетали шлепанцы, убегали вперед. Халат хватался за дверные ручки. Стукнулся коленом о кадку с цветком. Вспугнул свое отражение в подвальной луже под лампочкой. Суеверно переступал через трещины в полу. Мимо три раза провезли пустые носилки. Не к добру… Вот и ступеньки и в глубине дверь… Спустился в холод, постучался в сумрак. Долго ждал, стучал. Наконец, металлический лязгнул засов.
– Родных повидать? Идемте… – Пьяный старик, ковыляя и цокая (наверное, протез), отвел в мертвецкую. Тела, неподвижные, как лужи.
– Штамм, Тамм… – бормотал старик, переходя от тела к телу. – Тут… вроде бы…
Борис посмотрел на разбухший труп.
Утопленник? Где мой сухонький хозяин ломбарда? Откуда вместо него этот великан?
– Это не он, – сказал он. Старик пожал плечами. Художник пошел к доктору, прибавляя в шаге. Через ступеньку прыг!
– Это не он, – сказал, врываясь без стука.
– Что? – поднял доктор сонные глаза, он был весь в бумагах. – Что значит не он?
– Штамма нет! – торжествовал художник. – Вместо него какой-то утопленник ненормальных размеров. Вы все подстроили!
– Ах, да, конечно, подстроил… Вы не под тем именем смотрели, дура! – крикнул доктор, бросил перед художником на стол паспорт.
– Что это?
– Ваш паспорт.
Художник открыл: Gustav Stamm и фотокарточка Бориса. Ладно склеено.