Текст книги "Харбинские мотыльки"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
– Едем, смотрим – сидит, читает «Наш путь»! Откуда, спрашивается? Она: передали… и оказывается, чуть ли не через пятые руки! Читают люди, читают! Она сказала, что это получше «Искры» [74]74
Имеется в виду «Младоросская искра», периодическое издание младороссов (эмигрантское русское националистическое движение 1920-40 гг.).
[Закрыть]… ругала «Искру»… Живет на отшибе у эстонца на мельнице, света божьего не видит, в церковь вот, говорит, вырвалась, да на кладбище могилки стариков прибрать. Так вот глухо живет русский эмигрант! Мы ей пообещали только появившийся «Клич», нам из Финляндии прислали, и книгу Горячкина про Столыпина – такого она еще не читала! Видите, мне и не надо тянуть за собой, люди сами тянутся.
– У меня есть что вам сказать на это, – ответил Ребров сухо, – да только не стану – обещал: не спорить.
– Потом… потом поспорите…
Пришли.
– Ну, показывайте! – От нетерпения Иван чесал ладони.
Борис открыл чулан.
– Пожалуйста!
– Ох, ты! – воскликнул Иван. – Здоровенный, как гроб! – кулаком по нему стукнул, скинул пальтишко, согнулся пополам, рыкнул и потянул: ящик шел со скрипом. Кряхтение Ивана и скрип по полу ящика слились в жуткий нечеловеческий стон.
– И как вы его притащили? – удивился Тимофей.
– Доставили, пришлось уплатить, – сказал Ребров. – У нас есть знакомый конюх, возит нам, недорого берет…
– А, понятно, это возместим, – сказал Иван, вскрывая гроб (вылетела пыль). – Только не сейчас… Сейчас никак не можем заплатить…
– Борис Александрович, у нас совсем плохо с деньгами…
– Ну, что ж, – развел руками художник, – потом как-нибудь…
Иван извлекал пачки газет, похлопывал их, как младенцев, приговаривал что-то. Лиловая пыль распространилась по комнате…
Несколько месяцев к Борису ходили люди, спрашивали «новости с Востока»; он выдавал листки, которые Иван указал: «эти можно выдавать», – газеты увез. Борис не успел ничего возразить, он и не понял, что значит «можно выдавать», стал понимать, когда началось хождение к нему молчаливых, вытянутых до болезненности личностей, которые ждали каких-нибудь «особенных вестей» из Харбина; он давал им листочки, они были недовольны, требовали каких-то брошюр, газет.
– Велено это давать, – сухо отвечал он, замечал в них недоверие и злился, говорил еще жестче: пусть обидятся и совсем не приходят! Но они шли и шли; скоро листки кончились, но они все равно приходили, он говорил, что нет ничего больше, они спрашивали:
– Когда будут?
Он говорил, что больше не будет.
– От меня больше не будет, – уточнял Ребров. – Сюда не приходите.
Они зло смотрели на него: волчий прикус сменялся на ехидную ухмылку, наглую, как у шпаны, – уходили… но крутились возле дома. Кунстник долго ждал, что нагрянут с обыском, но обошлось.
3
осень 1934, Юрьев – Ревель
Лето промелькнуло как поезд: Tallinn – Tartu, Tartu – Tallinn. Омытый дождями. Все лето на деревянной скамеечке. Быстро вызубрил ландшафт. Ярко и душно. Мухи, комары. Дождь так и не намочил: налетал, пока был в поезде. Они все еще зовут его – Юрьев. У Веры Аркадьевны все пропиталось жасмином, лавандовой водой, чайной розой – запахи старости. Хорошо от реки веет. Приятно, успокаивающе плещет. Как на каком-нибудь острове в Санкт-Петербурге, да, именно так: как на островке. И Вера Аркадьевна – как с ней спокойно! Как с теткой!
Варенька сказала: «Это потому что в ней Бог», – и она тоже в этом РСХД, все там.
* * *
В начале осени все как-то опять резко сузилось. Странное чувство. Будто огонек внутри гаснет. Было око все лето распахнутым, как зонтик, а пришел сентябрь, и оно закрылось. (Может, с заболеванием моим связано.)
Странный день был в конце сентября, улыбающийся, как старик, тихий, с проблеском забытого: люди, их речь, неспешность, с которой говорили, – всё это отливало чем-то из далекого прошлого. Приехал, один прошелся по всему городу, никого не искал, никого не встретил, гулял, а потом до реки дошел и стало совсем спокойно. Стою, вода движется. Как после тифа, подумалось неожиданно, – и точно ведь!
Я тогда воспринял смерть всех совсем спокойно, как должное, и когда барон наклонился мне сказать, что я один остался, я уже знал: по тому, как доктор смотрел? как шептались вокруг? Не знаю как, но знал. Чувствовать и плакать потом стал, когда силы пришли, а неделю после тифа не мог и плакать. Все это можно объяснить истощенностью организма. Но это спокойствие, с которым я вышел к реке, не объяснишь слабостью. Я был так спокоен, что мне даже стало страшно – тем притупленным страхом, когда уже не можешь противостоять. Неизбежность. В этом спокойствии было ощущение неминуемого. И когда я увидел бревно в воде, похожее на утопленника, я даже вздохнул с облегчением, но когда понял, что не утопленник, а всего-то бревно, подумал: быть утопленнику. В этом было что-то фатальное.
Вера Аркадьевна долго говорила о Тимофее. Интонации у нее были совсем материнские. Сказала, что он болеет, что она переживает за него и т. д., и т. п. Я успокоился только тогда, когда пришли Ольга и Варенька, и при них Вера Аркадьевна говорила о детишках с теми же интонациями, что и о нем, хотя он давно не ребенок. Вечером доктор Фогель зашел, все вместе пили ликер с кофе, и д-р тоже говорил о Тимофее дольше, чем говорят в таких случаях. Молниеносным росчерком осенило, что меня сюда выманили затем, чтоб я занялся Тимофеем. Ужасно глупо. En plus [75]75
К тому же (фр.)
[Закрыть] : до того я был втайне убежден, что В.А. меня приглашала ради своей сестрицы (а может, все вместе?); да, почему бы им меня не женить и тут же опекуном к нему не приставить? Они тут так опекают друг друга! Все добрые! Все благородные! И меня по своим правилам хотят переделать: чтоб я в благородство с ними играть начал. Дудки! Благородный порыв, не обусловленный общинными нормами, я принимаю, но как только человек с добром к вам лезет, потому как в обществе это считается добром, тут я на дыбы встаю. Добро только там добро, когда само из тебя рвется, и ты ничего поделать с собой не можешь. Уж лучше прослыть циником, чем добрым. Я насмотрелся на эти балы! До сих пор стыдно в город выйти – всюду стоят с подписными листами и бантами, улыбаются… и под каждым Библия, как плита! Вот на чем вся эта благотворительность держится: каждый трусит, Бога боится, боится настоящим быть.
Смерть писательницы они приняли как всеобщую вину, и сына ее теперь хотят запоздалой заботой всячески окружить.
После Тимофея говорили об Иване. Вера Аркадьевна ругалась. Судя по тому, что врач говорит о Иване, он совсем слаб умом стал.
– У него истощение на почве полового воздержания, – сказал д-р tete-a-tete.
– Неужели от полового воздержания может возникнуть истощение? – спросил я.
– Нервное истощение, понимаете? Психика нуждается в телесном общении, в семье, в продолжении рода – этим жив человек, – оживился д-р Фогель. – Залог здоровья человека в его нормальном природном функционировании, когда все в теле в соответствии с назначением используется.
– Тогда мне недолго осталось! – засмеялся я.
Он махнул рукой:
– Не вы один. Вон их сколько, целыми днями хожу, всех не обойти, изо дня в день, город с гулькин нос, ходишь, ходишь, а он не кончается!
У всех тут истощение, половое воздержание и слабоумие. Не только у Каблукова: вон Варя на улице на руке виснет, сплетни разносит, Ольга так и стреляет глазками по сторонам и глупости бормочет, Мила готова в окно голой вылезти. Барышни сидят по домам, стишки по десять страниц в день строчат, и все чушь. Не знают, чем занять себя, придумывают женские союзы какие-то, состязаются в том, кто длинней шарфик свяжет, у кого стишков в альбомчиках больше и с романами полка длинней. Мне этот доктор решительно нравится. Правда и у него hobby есть странное: собирает билеты – проездные и театральные. У меня тоже в конце спросил:
– Вы свой билет не выкинули?
Я не сразу понял.
– Какой билет?
– Вы на поезде приехали…
– Да.
– Билетик не сохранился ли? Видите ли, я билеты собираю, всякие…
Я подарил ему мой билет. Смешной человек. Но судит трезво. Есть в нем резкость суждений. Нечего жалеть идиотов! Хвалит постоянно д-ра Мозера.
– Вот у кого поучиться есть чему! Большой практик!
* * *
появились противные бабочки; у меня есть подозрение, что они заехали с посылочкой из Харбина; мотыльки, бархатные, бледно-лиловые, маленькие. Надо чем-то травить.
* * *
Мила, с ней все иначе – даже кульминация; важен не выброс семени (все это – похоть и соитие – побочное), а участие в ее интриге, там я – по сути – не я, а – кто угодно. И это мне нравится! Она таким образом погружает меня в безымянную обездушенную плоть. Ведь не с качествами моими, которых она и оценить не может, она совокупляется, она не отдает мне предпочтение перед мужем. Для нее важна формула: «быть с другим». Другой – вот что решает тут. Быть другим в измене – вот моя роль в этом анекдоте. Я – никто, кто угодно, quelquun dautre [76]76
Кто-то другой (фр.)
[Закрыть]. Потворствую ей, и мне это нравится (не ей потворствовать, а потворствовать ей в моем обезличении). Она занимается растлением не своей плоти, а своей души, и уничтожением моей личности и души через это; я – сподручное средство (так можно золотыми часами забивать какой-нибудь гвоздь), есть ли у меня личность, душа, история – не имеет значения, в этом нет надобности. Не телом, а душой пасть. Это она много раз повторила. Не телом, а душой пасть. А когда она играет с моими пальцами у него за спиной, – это чтоб я острей ощутил то, как мы с ней повязаны. Это не шалости. Это скрепы! Она не повторяет одно и то же каждый раз, а ныряет в колодец похоти глубже и глубже, погружается в грех основательней, туда, где нет понятия о грехе, где он, как воздух, дышишь им и не задумываешься, в ту область, где из греха построены твердь под ногами и твердь небесная, где есть только грех и ничего больше. Если в бордель я шел, чтобы окунуться на час-два, то с Милой это как опиум, который затягивает с головой, и ты не прыгнул и вынырнул, а погружаешься с ней осознанно, понимая сердцем, что ты в омуте и вся грязь его в тебя въедается каждую секунду. Потому сколько лет эта связь может длиться, уже не важно. Удерживает любопытство: а есть ли дно у этого омута? Если есть: что там?
Как цветок растет из земли, так человеческая личность растет из Бессознательного.
* * *
сегодня узнал, чем травить этих бабочек, сходил и купил, их стало больше – весь чулан, где держал я посылку, там они летают. Травил.
* * *
Кунстник начал тяготиться юрьевской связью. Но обрывать не хотел – что-то было… Иногда, вспомнив о Миле, вздрагивал. Первое время, проявляя фотографии с ее изображением, заводился, но и это прошло: она выходила плохо. Вспышки гасли, образовывались мрачные промежутки, траншеи длинною в месяц, два… нет, и ладно… и снова вспышка! Мила писала довольно длинно – чепуха – скучней того, что болтала в постели… Два раза приехала в Ревель, – пришлось с ней ходить… Он очень боялся попасться кому-нибудь на глаза, держался весьма напряженно, очень официально подавал руку – она над ним подтрунивала. Борису было стыдно за свое обиталище. Хотел что-нибудь сделать. Как-то обмануть ее. Увести куда-нибудь… только не к себе, и это его сломало. Кунстник устал. От нее и всего остального. Сколько можно требовать от человека внимания? Эта женщина – как плесень! Кунстнику опротивел поезд и унизительное хождение по Тарту. Если кто-то к нему приставал, он старался отделаться. Разве что Варя, от нее отделаться было труднее всего. Она его не отпускала, не выболтав все секреты города; обязательно затягивала в кафе и расспрашивала обо всем, но не слушала, что он говорил, тараторила свое: про учителя французского, который нюхал кокаин (зайдет в соседнюю комнатку на минутку и затем, чрезвычайно взбодренный, продолжает урок), про учителя литературы, который был очень нервный и боялся грозы, не ел мяса, уверял, что от одного куриного яйца у него может начаться эпилептический приступ (руки у него постоянно тряслись, но противней всего у него дергалось веко), про то, как они вдвоем с одним студентом из их Христианского союза пошли гулять на бульвар Клиши и там из переулка им навстречу неожиданно выскочила молоденькая парижанка в длинном манто, она вскрикнула и распахнула его, под манто не оказалось ничего, студент упал в обморок, проститутка засмеялась и поскакала дальше… и таких историй у нее было в запасе несметное множество, она могла целый день сидеть, пить кофе и тараторить. Ребров вежливо улыбался, но ему безумно хотелось сказать этой несмышленой девушке, что он тоже ходит к проституткам и нюхает кокаин, – так и подмывало, но выдержал. Потому что его приезд в Тарту был еще более стыдный, чем проститутки и кокаин, это было хуже всего. Он крался через мост, придерживая шляпу (один раз ветер унес), и ругался сквозь сжатые губы, проклинал себя и весь мир. Это хуже борделя и морфия! Хуже кражи и растления детей! Вдоль реки, подмерзая на ветру. Так тебе, заболей чем-нибудь и подохни! Под ивами целовались, на скамейках кто-нибудь да сидел, посматривал пристально – свидетели моего падения. Подняв воротничок, ссутулившись. Серый сквер, опавшие листья. Под ногой жижа. Зимой не пройти: снега по пояс или сплошь слякоть. Бранился и шел вокруг. У провисшего моста затхлые деревянные постройки, лай и блеяние коз, терпкая вонь. Раз вляпался в лужу у ворот и понял, что это была не просто грязь, а кровь, она текла из-за забора, лужа была кровью забитого животного… отсюда и вонь… и затхлость… и крысы… Возле православной церкви всегда кто-нибудь ходил, попрошайничал и крестился. Ночевать у Милы кунстник боялся, но оставался, чтобы не показать. По утрам торопился… Она валялась и смотрела с ухмылкой. Он краснел и раздражался. Приезжал реже и реже.
Глава третья
1
декабрь 1934, Ревель
Вот как из глупого разговора родилась еще более глупая идея, и во что это вылилось!
Теперь понять, что из чего вышло, откуда, от какой ниточки потянулась вся эта сволочь, я не смогу. Все от моей беспечности, которая одолевала меня в те душные летние дни в Юрьеве, когда я ждал, пока муж Милы не уедет в Прагу, – вот отсюда, наверное, из того зноя и праздности, – не зная, чем себя занять, в приступе похоти, сгорая от кобелиного томления, я болтался вдоль реки, спасаясь от жары, ходил по мостикам, кружил по одним и тем же тропинкам в парке, курил до дурноты у пристани, разглядывая барышень в лодках (пьяный, я даже флиртовал с ними!), просиживал вечера в кафе с племянницей Веры Аркадьевны… Как же бессмысленно я убивал эти дни! И каким ничтожным было то, чего я ожидал в конце! Я, конечно, должен был поплатиться за это.
И вот, тяжелым предгрозовым вечером, когда деть себя было совсем некуда, зашел к Тимофею, якобы поговорить о его сборнике. Тимофей в себе сильно сомневался, говорил, что не знает, надо ли печататься… какие стихи отобрать… листал тетрадки… хотел читать вслух… Тут Каблуков влез и грубо отчитал Тимофея:
– Раз не уверен, так и показывать нечего. Чего толку людям голову морочить?! Если б я возил кисточкой по холсту, что-то выдавливал из себя, я б и не показывал никому. И тем более не показывал бы, если не уверен! Художник должен быть уверен в том, что делает. Иначе что это за художник… и т. д.
– А как учиться тогда? – спросил наивно Тимофей. – Я хочу мнение слышать…
– Выкидывать, жечь, если не уверен. Только так и учатся.
Каблуков с ним очень жестко обошелся при мне. Как же он с ним говорит, когда никого нет?
За то время, что он провел в больнице, Иван сильно оброс, вьющиеся каштановые волосы торчали во все стороны, щеки впали еще больше, плохие зубы, воспаленные веки, усы и борода старили его. Он был как облупившаяся картина; когда улыбался, казалось, проглядывала клетка, за которой Иван прятал, как зверя, язык. Он был помят и растрепан. Постель не заправлял.
– Потому что большую часть времени лежу, – сказал так, словно упрек в мою сторону бросил, будто в больницу по моей вине попал. Вспомнив, как они с Сундуковым клевали меня, я сразу сильно закипел внутри. Смотрю на него: лежит на нестираных простынях, без глаза, в чахотке, и мальчишку за собой тянет, кряхтит, наставляет:
– Глупости все это… Не время стишки писать да картинки малевать, вот-вот все взметнется…
– Что взметнется, Иван? – не выдержал.
– Да все взметнется! – говорит. – Весь мир вулканом, как конь на дыбы встанет. Все перевернется, банки полетят к черту, бюрократы туда же… Найти свое место в этом потоке, вот что надо. Бороться!
– Бороться…
– Сомневаетесь, – покачал головой, – вы не в борьбе нашей сомневаетесь, а в себе.
– В себе, понятное дело, сомневаюсь, но это обычное, так у каждого должно быть, во всем надо сомневаться, а вот людей сбивать с толку… слепой поведет слепого, как говорится… и как вы на себя смелость такую берете? Удивляюсь! Неужели так брату верите?
– Брат мой плоть и кровь моя, как себе самому ему верю. И в себе уверен! Только никого за собой насильно не тяну. Сами летят, как на свет мотыльки. Приходят, усаживаются вот здесь подле меня и говорят. А говорят, знаете что? То, что думают. И другого уже сказать не могут. Люди видят, что творится, и другого способа изменить положение вещей нет и не может быть. – Иван взял кружку, поднес к губам, и вдруг суровый вид разгладился, и на лице его появилась противная улыбка. – А вы, между прочим, сюда не спорить приезжаете, а с блудницей переспать, рога ее мужу наставить. Смеете тут говорить
– слепой поведет слепого… Вы и в церковь-то не ходите, все по вертепам чаще. Никто вас слушать не станет. Потерянный вы человек. Себя ищете в споре с нами. Нет, чтоб примкнуть. Индивидуализм не позволяет. Слава, картинками любуетесь. Откуда помысел пришед картинки малевать? Спросите себя: откуда помысел? Вы не лики святых, а блудниц размалеванных из вертепа да на полотно, да еще уверяете, что лучше нашего знаете, куда идти.
– Я не говорил, что знаю, куда идти. Я утверждаю, что вы ошибаетесь и ваш фашизм ведет вас к гибели, и людей, кто с вами. А что касается моих заблуждений, хождений по вертепам и блудницам, это мое дело, и я никого в это не втягиваю, заметьте, даже не говорю об этом ни с кем. А то, что рисую, так не смотрите, если не нравится. Моя мазня вас не должна волновать. Чего не скажешь о вашей так называемой борьбе. Это волнует, поскольку в дело замешаны теперь некоторые близкие мне люди, о которых я и беспокоюсь. Включая вас.
– Бросьте, плевать вам на меня!
– Нет, не плевать! – Я обрадовался: зацепил, так надо тянуть! Говорю: – Разве мы не ладили, Иван? Мы хорошо понимали друг друга до того, как вы начали все это. Помните, вы мне даже помогли в работе над моей картиной?!
– Трата времени и сил. Больше не о чем тут говорить.
– Ну, как хотите…
Так обрывалось несколько раз: только нащупал ниточку и потянул, как он обрывал. Значит, верно нащупал. Есть ниточки, можно дернуть так, что весь этот карточный домик развалится. И хорошо бы всем им доказать: ерундой занимаются. Бессмысленно это. Даже более бессмысленно, чем мое шатание по их городку.
– Человек – ничто, – сказал я ему. – Человек не может изменить историю.
– Очень даже может, – зло ответил упрямец, – иной человек сам не подозревает, что история сквозь него идет. Ходит, дышит, живет, как все, а история уже струится сквозь него, и никто этого не замечает, а в один день это обнаруживается. О биологическом оружии слыхали? Так вот, наше дело и есть – диверсионное биологическое оружие. Тут дело не во мне. Я трезво смотрю на свою роль. Я всего лишь крыса, которую заразили чумой и направили во вражеский лагерь. Какая-нибудь дрянная тварь империю может на колени поставить. Сколько городов горело…
– Ну, так и уезжали бы в Совдепию! Боролись бы там, заражали… Что тут воду мутить-то?
– Надо будет, поедем. Пока ведем работу здесь. Сами видите: готовим листовки, и людей тоже.
Когда Тимофей пошел меня проводить на поезд, я ему сказал, чтоб писал стихи, ничего не сжигал, указал ему на те, что больше всего мне понравились (если до того я был совершенно безразличен к этой затее, то теперь назло Ивану мне захотелось, чтоб сборник непременно напечатали).
И в этот раз с тем же к нему зашел, а там эти: Каблуков и его соратники, заседают… Иван получил очередное письмо от Алексея, который что-то там предлагал, какое-то решение по поводу подписчиков. По какой-то валютной казуистике никак было не устроить подписку, хотя были желающие, говорят, человек тридцать, – у Алексея была какая-то комбинация, которую он предлагал провернуть или узаконить распространение харбинских изданий, т. к. это не антигосударственная, а публицистическая и просветительская литература, и подписку осуществлять на месте, если сделать законно эстонский филиал издательства. Но что-то упиралось, как всегда, в «масонский заговор» и «жидовскую бюрократию», а также «эстонский национализм».
Иван сказал:
– Чтобы по своей профессии мне заниматься, я должен получить эстонский диплом и документ о знании эстонского языка, так что он думает (это он о брате своем), что мне тут кто-то разрешит филиал фашистской газеты делать? Да меня никто и слушать не станет, открой я только свой поганый русский рот!
Это он прав: никто слушать не станет.
Ему заметили:
– Мы можем на месте печатать газету!
– Да, это мы можем, но нас за это как раз и посадят, или вообще… – резонно возразил Каблуков.
Обсуждались также новые статьи и еще что-то, а потом один из них ляпнул, что неплохо было бы, раз литература пришла в таком количестве, зачем-де она в таком количестве в Эстонии нужна, если тридцати подписчикам раздали, а ее там еще несколько пачек, килограммы бумаги! Важней было бы большую часть отправить в Россию… то есть Совдепию! Каблуков на того злобным оком сверкнул, шепотом спросил:
– А как ты думаешь в Совдепию отправлять литературу? Подписчиков там сделать?
Тот замялся, обмолвился, что группа Терниковского как-то отправляет не только литературу, но и своих агитаторов… И черт меня за язык дернул сказать, что очень просто можно отправить в Россию литературу с контрабандистами! (Я это по-одному сказал: хотел им показать, что всех их вместе взятых умнее и что не только заплатить пошлину могу, да и знаю, как все это организовать, а они занимаются черт знает чем, просто сами себя грызут и толком в этих делах не понимают. Я хотел им показать, что если б я этим занимался, не будь мне так противно все это, я б наладил дело. И вот за это-то и поплатился!) Они все на меня посмотрели, и Каблуков сказал:
– Вы так говорите запросто, будто знаете таких контрабандистов.
Я сказал, что знаю. На этом все остановилось, и я забыл, а потом мне пишет Каблуков: вы как-то сказали, что могли бы помочь и отправить с известными людьми в известное место известную литературу. Я не стал думать об этом, решил, что и отвечать не стоит – глупость. Забыл. Тут Лева зашел и пожаловался на то, что их «Пиковую даму» накрыли шведы вместе с товаром и всю команду эстонцев (и одноногого русского солдата) посадили:
– Им-то что, в тюрьме шведы кормят, одноногому совсем хорошо, он даже в армии таких харчей не получал, – так в один голос Солодов и Тополев сказали: – Мотор жалко: 40 узлов «Пиковая дама» делала – самой быстрой на Балтике была! Теперь такую не собрать! Где такой двигатель взять? Второго такого шанса не будет. Да и нет смысла – финны закон отменили, скоро и шведы за ними, мы теперь только в Совдепию ходим, да и свои появились – покупают, варим спирт на картофеле потихоньку…
Было очевидно, что Лева пересказывал со слов своих «командиров», даже их интонациями и мимикой: углом рта говорил, как Тополев, а бровями играл, как Солодов (неужели они всю жизнь будут его идеалами? неужели он так и не увидит, что они пустые и прожженные люди, морально искалеченные войной, и ничего больше?). Надоело слушать, выпалил ему все, что у меня было на уме: про листовки и Каблуковых. Лева усмехнулся и сказал, что они переправляли пару раз литературу Терниковского, но там были люди, которые специально ждали, забирали, и вся операция отдельно оплачивалась.
– А вообще, я считаю, что это очень дурно для нашего предприятия, – заметил он брезгливо, – потому как контрабанда – мыло, зубной порошок, спирт – расходится, а вот эта пакость всплывает и бродит. Сейчас и так тяжко стало прорываться, бдительны стали, на постах собаки, все ведем через своих испытанных людей, но, как показало время, ни на кого полагаться нельзя. Все люди с душком, мелочные… Лучше не стоит…
Я так и ответил Каблукову. Стихло на время. (Я и не знал, что пока я тут хожу, брожу, работаю, рисую, они там, как мыши, шуршат, мечутся, переписываются и уже – как заключенные – ухватились за ниточку и тянут.) Очередное письмо от Ивана! Пишет, что все это было взвешено его братом, и вот решено: надо попробовать за вознаграждение (которое Алексей непременно вышлет через Харбин – при том что я свои деньги, потраченные на таможню, еще не получил!!!) переправить в Совдепию хотя бы одну пачку листовок, никому не передавая, а хотя бы просто оставить в каком-нибудь общественном месте, а лучше в нескольких общественных местах, или разбросать на улице города-поселка-деревни и тому подобный нонсенс! Я не стал отвечать. Разорвал в сердцах и – и разбросал клочки по комнате. Не мог успокоиться. Пил вино, пинал пачки, топтался по клочкам бумаги, достал календарик и плюнул в изображение русского воина со свастикой на щите, а потом подбирал и подбрасывал клочки письма Каблукова, кружился и хохотал. Клочки письма тоже кружились…
Другое письмо! Иван пишет, что если есть люди, которые отправляют литературу куда-надо, с ними не отправлять, т. к. его очаг не может на себя взять смелость в таком случае утверждать, что сами переправили. Нужно своими силами и не в том же месте, где уже ведется работа. Я в отчаянии! Зачем вы мне пишете, если я не занимаюсь этим? Сами делайте! Ведите свою работу, где хотите! Оставьте меня в покое!!! Я просто так заметил, что можно… Знать не хочу, что у вас на уме!!! Молчок. И вдруг: приезжает собственной персоной. Я возвращаюсь с рынка. Иван у меня на пороге, расхаживает, нетерпеливо поджидает, одним глазом поблескивает. Худой, желтый, злющий.
– Поговорить хочу! По тому самому делу! – Даже не здороваясь.
Я устал. С работы. С рынка. В своих мыслях, делах… Я вот чему тогда удивился… не совсем тогда, а несколько позже я это сформулировал, а тогда меня поразило неосознанно, не мыслью, а кожей поразился: откуда у этого человека сила всем этим заниматься? Я едва ноги волочу, просто хожу в ателье на работу, да и работа у меня не физическая и чистая, никто не торопит, делаю столько, сколько в силах сделать: herr Tidelmann любит меня как родного – платит хорошо, да и француз приплачивает… Тут у меня и картины пошли, заметки в газеты берут – спасибо Ристимяги, он перевел три мои статьи о русском авангарде и Ходасевиче на эстонский, благодаря чему я известность приобрел в эстонской среде, теперь могу говорить kunstnik Boriss Rebrov. Не так много дел и свершений, а ноги еле идут, еле ношу себя, хотя идти-то тут: два шага в любом направлении… Ни на что сил и времени не хватает! А этот – кожа да кости, один глаз, туберкулез, столярка, типография по ночам, весь день мастерит, иконы красит, какие-то ящики тягает и успевает на собраниях голосить, агитировать, бегать с газетами по подписчикам, всеми управлять, и письма-отчеты брату пишет, и в Харбин статьи шлет! Откуда силы в этом человечке? Стоит, ссутулившись, чахлый, изможденный, но видно, что крепко стоит, не сдвинешь, желваками играет, впился в меня своим глазом (один за два сверлит). Мне провалиться захотелось. Сумка у меня тяжелая – не для себя одного покупал, еле тяну, – и эта сумка мне предательски с укором шепчет: сла-абый ты у меня…
Иван руки за спиной держит и требует:
– Дайте поговорить с людьми! С теми самыми!
Я пригласил к себе.
– Зайдемте, чаю попьем, приглашаю.
Он ни в какую.
– Некогда. Дела!
Я махнул рукой.
– Ну, как знаете! – Мало руки не подает, так и войти не хочет. – Тогда не говорите потом, что не приглашали. Ждите здесь. Сейчас спущусь, отведу, так и быть.
Сам к ним собирался. Заела тоска! Дела… Борьба… Мышиная возня… Кокаину щепотку, и на всех вас плевать! Отвел его к Солодову с Тополевым. Иван не церемонясь с порога заявил:
– Я знаю, чем вы занимаетесь, господа, и мне необходимы ваши услуги!
Тополев блеснул на меня глазами, чуть не прожег дыры на моей шкуре. Я схватился за грудь, хотел объяснить, но не успел и слова сказать, как Тополев распахнул дверь в другую комнату и предложил решительным жестом мне туда пройти:
– На два слова, маэстро.
Взглядом поднял на ноги Солодова, тот с кряхтеньем вскочил, предложил стул Ивану, что-то еще спросил, то есть «занимать гостя» начал; я вышел. Тополев подошел вплотную, припер к шкафу:
– Что это за чучело, молодой человек? Что это за чучело, и что оно тут делает? И откуда это чучело знает, чем мы занимаемся? А?
Я заверил его, что это совершенно свой человек и что он ничего не знает, это он так выразился. Выскользнул и полез в карман показать ему листовки. Сейчас все объясню, сейчас поймет и благодарить будет.
– Иван Каблуков, он – вообще-то – так, никто, ассоциированный член ВФП, художник-корреспондент харбинской газеты «Наш путь», – voila газеты! Достал листки, поставил календарик с богатырем на полку, все превратил в театр, сказал, что я шел к ним за кокаином, хотел немного попросить в долг, а тут Иван, и у него дело – спасение России! Как не поучаствовать? – Только вы и можете в данный момент помочь. Только на вас, старых бойцов, надежда!
– Что за дело? – грозно надвигался на меня Тополев. – Что значит спасать Россию? Какое мне дело до спасения России? Какой мне прок с этого оборванца? Вы в своем уме? Что мне с ним теперь делать? Или вы сами справитесь?
– С чем? С чем справлюсь? – Я похолодел. – Вы погодите с плеча рубить, господин Тополев. Он – соратник Терниковского, спросите его, как с ним справляться. Да и что значит прок? Сейчас, может, и нет прока, но брат его, Алексей Каблуков, в Англии большим делом занимается, всем руководит оттуда… с министрами и князьями за ручку здоровается, состоит в тайной ячейке, организатор подпольной сети, секретарь Христианской Академии и глава тайного общества! Вы хотели связей, господин Тополев, вы сами искали связей в Берлине, Париже… вот вам и козыри в руки! Свяжитесь с Алексеем Каблуковым и посмотрите сами, стоит ли с ними дело иметь. Еще благодарить меня будете, что привел к вам этого оборванца.
– Англия, говорите? – призадумался Тополев. – Хм, хм, хм… Интересно… Тайное общество или кружок какой?
– Если б кружок, я б не приводил его к вам.
– Откуда вам известно все это?
– Я с Алексеем Каблуковым лично знаком, мы переписывались, да и приглашали меня, но мне всего этого не надо. Кстати, Ивану про вас я ничего такого не говорил. Ему, может быть, Терниковский про партизанский отряд рассказал. Иван там часто на конспиративной квартире бывает. И вообще, посмотрите на него – какой из него агент? Как он может быть опасен? С одним глазом!