Текст книги "Харбинские мотыльки"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
Для бедных, подумал Китаев, попытался вспомнить улицу, в которой косточкой в горле стоял корень знакомой фамилии, но так и не всплыло (возможно, знал человека с такой фамилией), – кроме ателье Шрадера и Чеснока, ни одного не вспомнил…
В собственные руки, думал Китаев, одиннадцатилетний мальчик по субботам… должно быть, получал чаевые… копеечку… бедно жили, бедно…
Китаев был, как огромное дерево, высокий, крепкий, неприступный. Он безупречно одевался. Роскошь была его крепостной стеной, за которой он прятал человека; Китаев скрывался сам от себя, мечтая забыться. Покупал паспорта, поселялся под чужим именем в номерах гостиниц с глициниями, гладиолусами, карамбольными valets de chambre [13]13
Камердинеры (фр.).
[Закрыть]; где-нибудь посреди дымчатых пейзажей зернистой Франции он заводил знакомства с людьми, которых обычно чурался, или признавался в любви случайной незнакомке на перепутье прерывистых перспектив многослойной итальянской Ривьеры, а потом, уничтожив паспорт, одежду, забывал и тех, с кем сошелся. Его посещали странные видения. Так, глядя из своего номера на Александрплац, он увидел облако газа, оно поднималось из вод Шпрее и обволакивало Берлин. Как-то в Швейцарии, потягивая вино с одним из своих должников на террасе отеля у кувшинками затянутого пруда, Китаев произнес:
– Я прощу вам долг…
– Как?! – Долг был огромен. – Совсем?
– Да, запросто прощу вам долг, если вы напишете, что завещаете мне ваш труп.
– Что?
– Я хочу иметь полное право распоряжаться вашим телом после вашей кончины.
– Но зачем?
– Этого вы никогда не узнаете.
Как диковинную жемчужину, он прятал свою смертность в изящные шкатулки, возил себя в шикарных автомобилях, заворачивал свое тело в дорогие ткани и меха, погружал его в ароматные ванны, вверял в руки только проверенных докторов и куртизанок. Китаев заставлял людей обращаться с ним, как с драгоценностью, музейным экспонатом, реликвией. Но, несмотря на утонченность и элегантность, чувствовалась в этом господине животная сила, стихия, страсть, человек. Иностранные словечки подтачивали его образ, как жучки, манеры вязали, как вьюны; однако без них он обходиться не мог. Браслет на руке, цветок в петлице, из кармана выглядывающий платок – уродливые грибы на коре могучего дерева – именно эта дрянь и была он, ленивый, беспечный, склонный к меланхолии субъект, который стремился усыпить в себе все человеческое.
Ребров и представить себе не мог, сколько неудобств Валентину Антоновичу доставлял его здоровый организм. Любое напоминание о самых обычных потребностях ввергало его в глубокое расстройство. Пустяки сильно раздражали. Китаев не умел отдыхать – тело требовало работы, а он не хотел работать. К тому же Валентин Антонович никогда не уставал. Ни одно занятие – лошади, женщины, охота, многодневная игра – не могло его утомить. Усталость в нем бралась от скуки, от столкновения с самим собой. Ему почему-то обязательно нужно было себя терзать; сходить в морг, заплатив сторожам, было его духовным откупом. Он мог час простоять над трупом незнакомца, рассматривать его, размышлять, вглядываясь в черты покойника. Ужас прорывается сквозь мишуру каждое столетие. Кровь проливается, чтобы лилось шампанское. В окопы заползает газ, чтобы легче дышалось другим. Обязательное жертвоприношение. Убив миллион, спасаем миллиард (или наоборот). Необходимое кровопускание. Клошара столкнули в воду – я плачу сто франков, чтобы прогуляться по моргу и случайно остановиться над ним. Почему он? Почему я? Кто из нас на кого смотрит? Почему я – это я? Может быть, я – это он, с той стороны смотрящий на себя?
Китаев все время был настороже: даже когда бывал в поэтическом настроении, рассказывал что-нибудь художнику, уходил в тургеневские поля, бродил там с ружьем, возвращался в дым пьяный с голым генералом в разбитой бричке, окунался в омут петербургского разгула, Валентин Антонович исподтишка следил за молодым человеком, ему казалось, что Ребров либо не верит ему, либо искусно притворяется безразличным, выжидает, как стервятник, чтобы выклевать из него кусочек. Поэтому Китаев подводил художника к пригорку, откуда тот мог видеть только уголок бастиона, – о подземных тоннелях Борис не догадывался. Этими тоннелями, чтобы войти внутрь Китаева, пользовались немногие; как правило, это были люди, от которых он зависел. Об этом никто ничего не должен был знать. Боязнь, что Ребров его в чем-нибудь заподозрит, превратила их отношения в конспиративную игру, а беседы – в обмен шифрограммами, к которым ключ подбирал каждый из игроков на свой вкус. Ребров не понимал, чего от него хочет Китаев, так как сам ничего не хотел от него, разве что угощаться в кафе дорогими винами, курить его сигареты, наблюдать странности и капризы богатого аристократа.
С каждой встречей Китаев рассказывал больше и больше, но вряд ли приоткрывался. Его новые истории ничего не добавляли, скорее вносили еще больше путаницы. К Парижу и Берлину добавилась Ницца с прекрасной кузиной великого композитора…
– Вы наверняка слышали о нем, – понизив голос, Китаев произнес незнакомое имя. – Ну как же! Дирижер, меценат, коллекционер. Недавно уехал в Америку. У себя на вилле в Ницце устраивал грандиозные приемы. Кого там только не было! Композиторы, виртуозы, сам Прокофьев! Мы с Оленькой сбегали в сад, прятались в беседке, увитой виноградными лозами и плющом, говорили, говорили… под гром рояля и стон скрипки… и тут непременно появлялся ее обожатель, Николаша…
Китаев рассказывал, как посещал парижские галереи и аукционы, прохаживался с Щукиным по просторным залам hotel Drouot, в кафе les Deux Magots он вел беседы с Анненковым и Бакстом, прогуливался по Place des Vosges с Челищевым, Дягелевым, Бенуа…
– Представьте, уезжаю в Plombieres-les-Bains на воды, говорят, успокаивает нервные расстройства… останавливаюсь в отеле Du Parc. Ну, думаю, тишина, покой, месяц проведу в тоске и одиночестве, так нет! На одной из тонюсеньких дорожек, случайно встречаю Оленьку с Николашей. Ее дядя лечит подагру, принимает наполеоновские ванны, а они гуляют в парке и читают стихи, – его глаза затуманились. – Знаете, это было замечательно! Они так мирно шли – Оленька по тропинке, а Николаша рядом с нею по цветам… Я слушал, как он негромко читает стихи… Над нами Вогезы. Запах хвои и серы. Тишь, оглушительная тишь! В ту минуту мир был бесконечен, Борис, понимаете? Бесконечен! Я шел поодаль, смотрел на них и думал: они будут так вечно идти по этой ниточке и читать Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета… Жизнь полна случайных встреч, которые объяснить невозможно! Понимаете, Борис, невозможно!
Китаев унаследовал от отца не только большие карточные долги, от выплаты которых его избавили большевики, но и тягу к азартным играм. Частенько уезжал, никого не предупредив, иногда оставлял багаж. Посещал гениев в психиатрических клиниках, поддерживал писателей. Спасал кого-то от голода и нищеты. Где-то в Константинополе были комнаты, которые он оплатил, работы, на которые помог несчастным устроиться в Париже, пансионаты с беспомощными аристократами, которых он содержал. Китаев разыгрывал перед художником пантомимы. Борис с удивлением наблюдал, как он хорохорится, изображая людей, которых ему вряд ли когда-нибудь доведется повидать. Они буквально возникали в его комнате!
– В Париже такая неразбериха была в двадцатом году, вы не представляете. Что творилось! Французы не впускали, высылали в Совдепию, всех ставили на учет, в делах сплошной salade russe [14]14
Русский салат, неразбериха (фр.).
[Закрыть], как говорится. И все завидуют и шпионят друг за другом. Все врут! Никто никому не верит, но сплетни слушают с удовольствием, не знают, на что решиться. Дамочки боятся продавать свои бриллианты. Я открываю магазин и предлагаю услуги – мне, слава богу, доверяют. Жалуются на французов и евреев: предлагали меньше! У кого-то полные мешки северо-западных крылаток, на них даже не играли. Играли просто так, пили и беседовали. С нами был один полковник, сидит, рассуждает. По его словам выходило, что в Эстонии все чудесно. Я только что из Эстонии. С удивлением слушаю, о чем это он?.. Он возмущается, почему ругают эстонцев! Зачем бегут? Отчего вся эта неуместная, по его мнению, паника? Там все прекрасно! Кто хотел работать, тот нашел работу. Бегут те, кто привык бездельничать! «Офицеры не хотят работать, – заявлял он. – Только обивают у меня пороги, просят помочь выбраться!» Вот гадина! – восклицал Китаев.
– Сам юркнул в тепленькое гнездышко и слышать не хочет, как другие бедствуют. Воспевает французов: союзники! Союзники! Мне хотелось его отхлестать – еле удержался. Все ходили под дамокловым мечом высылки! Принудительные работы, унижения и взятки! Препятствия на каждом шагу! Даже свои отказывались протянуть руку! Наступали туфлей на горло! Кого давили? Контуженных офицеров, которые за Россию шли в штыковую? Кому они теперь нужны? Белое движение оказалось убыточным предприятием: большевиков вытеснить не удалось – стало быть, дивиденды не с кого брать. Свое дело открыть – проще соткать персидский ковер! Я через такое прошел, чтобы открыть пустячный магазинчик, вам и не снилось! За все могли засудить! За любую мелочь! Мне повезло с тем пароходом. И вообще, повезло, потому что все начиналось задолго до того, как ухнуло. Да и не так много оставалось в российских банках. А пароход из меня, между прочим, хотели через суд вытянуть!
Рассказы Китаева петляли, как ревельские улочки. Казино в Монте-Карло, туманный Баден-Баден, бега в Царском Селе, бордели в Клиши, было много имен, которые ни о чем не говорили художнику, от этого Борис начинал немного злиться, он чувствовал себя никому не нужной тварью в богом забытой дыре. Они пили коньяк, спрятавшись в кафе от дождя. Борис сильно пьянел, в голове вспыхивал магний: Москва – увлечение актрисой, Венеция – попытка самоубийства. У Китаева была фантастически насыщенная жизнь, кроме того, его отец погиб от взрыва пороховой бочки, приготовленной для фейерверка.
– Il etait excentrique, mon pere! Пожалуй, чересчур даже для России, – говорил Китаев, покуривая сигару. – Он все время старался всех удивить какой-нибудь выходкой, – промокнул платком губы. – Он совершенно не умел скучать. Вот в чем беда: в России не умеют скучать. Так и не научились. Обязательно надо что-нибудь выдумать. Пусть хоть дом твой провалится, только бы об этом наутро говорили. Видите, нам важно, чтоб о нас говорили. Американцы и европейцы изобрели столько всего на этот счет. А русские… – Китаев вздохнул и затушил сигару. – L’homme s’epuise par des actes instinctivement accomplis qui tarissent la source de son existence [15]15
Человек исчерпывает себя безотчетными поступками, которые истощают источник его бытия (фр.).
[Закрыть]. Мой отец стремился прославиться любым способом. Проиграться в карты, да так, чтоб все сразу: и шахты, и лошадей, и фамильное поместье – всё! Чтобы затем отыграться и спасти честь! Он мечтал, чтоб о нем писали в газетах. Он жаждал странной популярности. Затеял строительство самой высокой колокольни, которая рухнула недостроенная и наполовину. Все бросил. Летал на воздушном шаре. Искал на Урале чудо-самородок. Отливал мортиры. В конце концов подорвался на бочке с порохом.
– И вы так об этом говорите…
– Как это так?
– С насмешкой.
– Совсем не с насмешкой я об этом говорю. Он не замечал ни нас с братом, ни матери, жил по своим законам, ни о ком не заботился. Вместе с ним взорвались еще три человека. В мирное время. Инициатором пустой авантюры был он. Как мне об этом говорить? С ним случилось то, что и должно было случиться. Тут не над чем смеяться и не о чем жалеть. Все очень закономерно и заурядно. Таких случаев миллион! В том-то и дело, что на Руси таких людей пруд пруди, отсюда весь этот беспорядок. У нас экстравагантность в порядке вещей. Вот в чем беда.
– Мне порой тоже хочется что-нибудь сделать вопреки, – ляпнул художник.
– Как вопреки?
– Как-нибудь наперекор задуманному, – продолжал Борис. – Например, знаешь, как удобней дойти до какого-то места, а идешь так, как неудобно. – Руки от волнения затряслись, по спине побежали мурашки. – В двух словах это не растолковать. Тут важна система. Многое можно так делать. Хочешь есть – не ешь. Не хочешь курить, а ты куришь. Я ненавижу карты, а сидел и играл сутками… Или вот…
Борис рассказал, как они с Тополевым ходили в бордель, фотографировали одного господина, который развлекался с отвратительными проститутками, и Борис получил за это 10 000 марок, всю ночь не спал, и другую ночь не спал, а потом не стерпел, пошел в тот бордель и потребовал себе тех же самых проституток, от них потребовал, чтоб делали с ним то же, что и с тем господином. И это было ужасно, ему было омерзительно, тошно, он несколько дней после не мог есть, спать, его рвало, лихорадило, его преследовал запах тел, он лежал в бреду, ему мерещились эти женщины, он слышал их голоса, пришлось вызывать врача… Доктор Мозер констатировал нервный приступ, давал ему пить снотворное; он долго спал, несколько дней только спал; служанка фрау Метцер приносила ему супы, и все потихоньку прошло.
– Ну, и как? – спросил Китаев. – Поняли в себе что-нибудь?
– Что-нибудь уж точно понял. Очень многое в себе открыл!
«Я вам еще про видение мое не рассказывал, – думал Борис, – вот если б я вам про видение рассказал, про то, что мне открылось во время тифа в Изенгофе… интересно, что бы вы на это сказали…»
Но промолчал.
– А доктору вы тоже рассказали?
– Про что? – удивился Ребров, думая, что тот услышал его мысли.
– Про то, как с господином Тополевым фотографировали в публичном доме.
– Нет, – сказал Борис. – Я никому ничего про публичный дом не рассказывал.
– Ну и правильно. Не надо никому рассказывать. Лучше не надо. Господин Тополев мне кажется очень серьезным человеком, очень серьезным, поэтому лучше не надо…
Они вышли из кафе. Было тепло и все блестело. Немного впереди шли симпатичные барышни. Солнце играло на мокрой материи их зонтиков. Ветерок дразнил душистой сиренью.
– Я и в прежние времена подолгу жил за границей, – говорил Китаев, широко шагая и улыбаясь. – Я видел свет. Жил при разных правительствах. Финансировал Белое движение. Выкупал долги и ссужал миллионы. Подписывал контракты в Париже, Лондоне, Берлине, плавал в Америку… Но Америка, вам скажу, это другой мир! За американцами будущее, поверьте мне. В остальном для меня почти ничто не поменялось. Потихоньку приумножаю то, что успел вывезти. А это можно делать и с французами, и с поляками. Есть Россия, или нет ее… Какая она – большевистская или царская… Толку от нее так и так никакого. С русскими невозможно иметь дело. Сегодня они с тобой договариваются об одном, а завтра они все проигрывают в карты или в каком-нибудь идиотском споре, и тебе приходится все отменять. В Европе и Америке так не делается. Потому и жизнь там проще, устойчивей и планомерней. Вот уеду в Америку, и пусть все катится к черту! Мне как-то все равно. Понимаете? Скука, вот что гложет. А может, и что-то другое. Не знаю. Ну, прощайте! – протянул руку. – Дай бог, свидимся!
Долго не объявлялся. Как-то зашел Тополев – с письмом и пленкой от Китаева, а с ним Лева, посидели, понюхали кокаин и полетели по своим делам… через неделю нагрянули за карточками и пленкой, дали конверт с деньгами, рассказали анекдот, посмеялись и улетучились.
октябрь 1922, Ревель
Сережа теперь много пишет в газету, под псевдонимами (буду при нем осторожней ругать прессу). Я его приглашал к себе и показывал свои работы; он с интересом смотрел (от вина отказался, и я пить при нем застеснялся). Переболели тифом; у них это было в Пюхтицком монастыре. Покойников было так много – некуда было складывать; не успевали выносить; доверху заполнили весь собор – чудом выжили (братик умер, и друзья почти все, с кем бежали). Все то же, как и в Изенгофе. Я хотел его спросить про это, но не решился. Они долго добирались до Ревеля, с приключениями, без гроша, помогали американские миссионеры. Сережа сказал, что папа работает техником на стекольной фабрике, а мама репетитором. Сперва они жили в подвале, затем перебрались в домишко внутри двора большого доходного дома; прямо рядом с помойкой, их единственное окно смотрит на арку с выходом на Нарвскую. Мы стояли и разговаривали, пролетел трамвай: «Совсем как у нас», – сказал он, и точно: когда прокатился трамвай с открытыми дверцами, мне тоже показалось, что мы в Петербурге. Я ему сказал, что когда по брусчатке экипажи едут, тоже напоминает, он резко кивнул – стало очень печально. Там у них вокруг почти все русские, и не такие бедные, как в Коппеле или в Юрьеве. Летом соседи в квартире № 17 играют Рахманинова, Гайдна, Вивальди, концерты для скрипки и фортепиано, открывают окно, и все во дворе садятся и слушают. Сережа сказал, что зимой весь двор бывает засыпан снегом по пояс, утром отец встает и делает тропинки. Вообще метет двор частенько, хотя и интеллигент. У них есть водопровод, но в туалет они ходят в первый этаж первого корпуса этого большого здания.
Гуляли втроем в парке, взобрались на самый верхний ярус, смотрели, как над холмами ползет туман, светятся аллеи, ходят люди, плывут между деревьями фонарики велосипедистов. Шли улочками, из ресторанов негромко доносилась музыка, гомон голосов, позвякивание приборов. Мимо нас проезжали шикарные автомобили. Опять решили, что пройдем сперва по Нарвской, доведем Сережу до дому, а дальше вдвоем (самый волшебный отрезок пути).
Долго шел домой. Была тихая ночь, сухая и чистая; аккуратно вырезанная луна и горсточка звезд; так много вертелось в моей голове, так много, если б кто-нибудь знал!
15-19 декабря 1922, Ревель
Встречался с Левой. Про Сережу Соловьева он говорил в исключительно насмешливом тоне: «правильный… прямоугольный… амбициозный… интересуется светской жизнью… салонный мальчик… в театре каждую субботу сидит в креслах критиков… воображает о себе невесть что…» Я терпел, терпел, а потом надоело, ушел. Ему лишь бы всех грязью облить. На катке был фейерверк. Все отразилось в черном льду, как в стекле. Неожиданная мысль: дагеротип! Осенило – сделать картину. Пока шел – картина родилась в голове; теперь я знаю, что делать! (Завтра с Н. Т. идем в Reisburo.)
В Канцелярии все ругали нансенский паспорт, в каждом коридоре разговоры о часовне, о русских гимназиях, о театре. Всюду одно и то же: Надсон и Нансен! Столкнулись с полковником Гуниным (продлевал вид), и опять про своих вшей! Подслушал смешнейший разговор; сын и мать решали: брать или не брать гражданство. Беспомощные и раздраженные.
3 февраля 1923
уехала
Апрель 1923
Сегодня был свет – совсем такой же, как в тот день у моря, когда увидел Элен в первый раз. Побежал к мсье Леонарду. – On va faire du portrait! [16]16
Надо сделать портрет! (фр.)
[Закрыть]Вернул долг. Он ничего не понимал. Извозчик ждет! Мой аппарат. Француз унес его к себе (заграбастал, как шифоньер). Ждал бесконечность. Сдымил две папиросы. Готовьте лабораторию, месье! Он смотрел на меня, как на явление. Тронулись! Он кричал вослед: экспозиция – пять минут – не меньше! Ne vous inquietez pas, monsieur! [17]17
Не беспокойтесь, мсье! (фр.)
[Закрыть]К морю, извозчик, к морю! Тут помедленней. Растрясете. Приехали! Она стояла подле ивы, солнце. Установил. Здесь. Да. Я стоял у разбитой стены, – я тут стоял, смотрел – туда. Так, так. Все как тогда. Все на своем месте. И свет! Свет не подвел. Убийственноослепительный, ест-режет глаз. Tant mieux. [18]18
Тем лучше (фр.).
[Закрыть]А француз-то недоумевал. Из-за чего такой ажиотаж? Сказал, что в лабораторию в этот раз не пустит: все сам сделает (вот меня уже и в лабораторию не пускает – думает, что я ему устрою там беспорядок; руки у меня тряслись, голос дрожал). Он был растерян и, кажется, разозлился немного. Напряженно смотрел мне в глаза; обеспокоился – не болен ли я? А ведь возможно: так кричать на пожилого господина, так гнать извозчика с аппаратом и так сорить деньгами, – безумец!
Сутки! Другие! Три дня ждал. Готово: «Чей же тут портрет? Нет никого!» (Смеется.) А! Как точно вышло! Какой молодец! Как славно сделал! Все так и было и есть! А какая синь! Какая прозрачность! Какой перелив! Мастер! И как ему удалось? Отец не мог такой ясности добиться. Не во мне же дело: наставил да открыл, выдержал. Нет, дело в его лаборатории. Вот оно: ива, море, солнце, лужа и щебенка, вдали – песок, променад. Тут мое всё!
Май 1923
Разбирал заказы, попались школьники на приеме у президента и среди прочих – Сережа, счастливчик, с бокалом вина, между директором и какой-то кокеткой с конопушками и кольчиками (мне гимназию закончить так и не довелось). Я зачем-то ему рассказал об этом совпадении; он заметил, что такое совпадение встречается разве что в романах, тут же выпалил, что был на чудном поэзо-концерте Северянина, тот был в рыбацком свитере под горло, в сапогах выше колена. Очаровал всех! Мы шли с ним по Нарвской, он задумчиво сказал: «А может, русские должны совершить возвращение?» Я поинтересовался – какое возвращение? Он выдал красивую мысль: «Что если мы изгнаны, чтобы вернуться в новом качестве? Мы тут, чтобы пережить изгнание, обогатить душу чувством вины, чтоб породить нового человека, который будет страдать больше, совеститься больше, чувствовать острей, глубже проникать мыслью в материю, и этот новый тип русского человека даст росток новой России и всему человечеству, ведь нас разбросало по всему свету, кто в Аргентине, Парагвае, о Европе я и не говорю!»
лето
Иной человек, как родник, постоянно к нему возвращаешься, и радуешься. Есть такие, как мебель: ничего в них нету, просто есть и все, потому что должен быть. Вот как старик в коридоре – ходит и ходит, вроде не нужен, а не станет, и будет сосать под сердцем.
Ну вот, Сережа получил визу, уехал. У плотника есть доска. У могильщика лопата, земля, покойник. У конюха лошадь. Хромой с палкой идет. А я как без рук и без ног.
(несколько листов вырвано)
Февраль 1924
Нюхали с Левой кокаин. Сидели у меня с самого вечера и весь следующий день, и, кажется, потом тоже. Я не заметил, как пролетели сутки. Запомнилось немногое, по большей части стерлось. Он сказал, что для него самое главное в жизни – преодолеть в себе «акцизного чиновника»; он считает, что его отец – «акцизный чиновник» в душе. Я не помню, почему. Скорей всего, это имело смысл только тогда, в том состоянии необычного вдохновения. Хотя, возможно, он с этим живет. Он долго объяснял, что-то про деда своего говорил, но я все забыл. А потом все время про отца:
– Его уже не переделать, и я его презираю за это! За то, что он не смог выправить дела, когда все рухнуло. Это доказывает, что тогда ему повезло, просто повезло, он не сам достиг той вершины, откуда его скинула революция. Если б ты видел его, когда большевики закрыли счета! Прошло столько лет, и ничего не изменилось. С восьми до шести на работу. Лижет зады начальству, осторожничает с подчиненными… Сколько кругом сноровистых предпринимателей, которые приехали вот как ты, и на голом месте – раз и построили свое дело! Дай ему сейчас куш, ничего путного он не сделает. Дом купит и все. Для чего?
Лева сказал, что связался с контрабандистами, чтобы ни в чем не зависеть от отца; идти по дорожке, которую тот ему прочит (сидеть в конторе у эстонцев и носить бумажки из одного кабинета в другой с прогибом в пояснице, улыбаться и одеваться, как они, всюду с ними), он наотрез отказался. – Тем более быть под началом у отца – ни за что!
Признался, что мачеха была частью de sa fantaisie erotique [19]19
Частью его эротической фантазии (фр.).
[Закрыть]аж до пятнадцати лет! Неожиданное признание. Наверное, так действует кокаин, и он тут же забыл, что сказал это. (Может, и я ему наболтал про себя такого? Я видел его мачеху: в ней ничего нет.)
– Теперь она сильно подурнела, отец быстро из нее все соки вытянул. Как я его ненавижу! Лучше опиум, кокаин, бордель, пьянство! Контрабанда, тюрьма, лучше совершить кражу, крупную, убийство без определенной цели, чем как он, тихонько на козетке сидеть сиднем, придерживать болонку или читать газету… Что угодно лучше, только не стать таким, как мой отец – половинчатым.
Затем он опять говорил о безумии, а я боялся, что нас может услышать фрау Метцер – придет, увидит нас в таком виде – безумных. Я просил его говорить как можно тише. Лева перешел на шепот, но все равно было очень громко!
Осень 1924, Ревель
Видел Чацкого у Клеверной: перевесившись через ограждение в том месте, где были разобраны доски – начаты какие-то работы, – безумец водил руками и шептал что-то, в черной воде что-то шептал ему в ответ его двойник.