Текст книги "Харбинские мотыльки"
Автор книги: Андрей Иванов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 24 страниц)
Борис сгорал по ночам от бессонницы, а если засыпал, в снах ему являлся Алексей: он приезжал на шикарном автомобиле, за рулем сидел человек в цилиндре, у Алексея голова была непокрыта, одет он был странно, в нечто подобное рясе. Алексей распахивал дверцу, приглашал Реброва. Художник стыдился, но почему-то не мог противиться, садился с ним рядом и, подавленный, ехал, а тот ему говорил странные вещи, которые забывались тотчас по пробуждении. Ребров вскакивал мокрый, его трясло от омерзения и стыда. Он клялся, что разоблачит негодяя перед всеми – в первую очередь перед его родным братом. Я им докажу, что их за нос водят, они поймут, я им открою глаза… но быстро успокаивался, ему хотелось плюнуть на них на всех: пусть подыхают, если им так нравится, пусть загибаются от своей борьбы! Значит, им это необходимо. А этот пользуется, подстегивает, в костер листовки подбрасывает – и пусть горят!
Но все равно не мог перестать думать, не давали ему покоя вести от Тимофея, опять он писал, что дела совсем плохи, опять жаловался на судьбу; Борис отвечал ему, чтоб он бросил все это! Пиши стихи! Ты талантливый поэт, зачем тебе этот фашизм? Занимайся поэзией, учись, работай, ходи в кружок и т. п. Что угодно, только не Иван со своими «азбуками». Но тот крепко вбил себе в голову, что виноват в том, что случилось с Иваном. Борис понимал, что тут образовался мертвый узел. Переубедить Тимофея не получится. Даже если он переубедит Ивана, мальчишка все равно будет виной привязан к нему. Плевать на них всех. Никого Ребров разубеждать не хотел, даже думать об увечном не мог (увечье не пробуждало жалости к этому человеку, наоборот: оно усиливало отвращение). Вместо этого Борис снова пытался понять Алексея. Где совесть? Как же так – родного брата, калеку-туберкулезника, толкать в могилу, ведь Иван ему пишет: дела идут из рук вон плохо… и Тимофей ему пишет, что с Иваном совсем плохо… Тимофей даже настоятелю в Печерский монастырь писал и какому-то митрополиту, у которого Алексей секретарем был в Берлине, тоже писал: напишите Алексею, чтоб прислал нам средств… пусть вывезет брата! Тот прислал им что-то… и снова: пачки из Харбина, бюллетени, письма, отчеты… Видимо, не человек с той стороны пишет, уже не человек…
Бессонной ночью как-то поднялся и впотьмах, не зажигая свечей, набросал что-то, но так и не уснул: писал весь день. В творческом припадке за двое суток написал картину, на которой изобразил Алексея Каблукова в дорогом английском твидовом костюме, лицо его было пустотелой маской, за которой располагался крохотный штаб лилипутов с пишущими машинками, типографским станком, большими счетами и сейфом, в разрезе тело этого существа было чем-то вроде крепости, оснащенной различными машинами, которыми управляли другие лилипуты, изможденные, почти скелеты, они тянули канатики, заставляя вращаться шестерни. Борис назвал картину «Мессия» и даже взялся писать поэму «Антихрист» – воодушевился, несколько дней ходил сам не свой, по ночам вскакивал и записывал, все у него образы в голове всполохами возникали: то кровавые закаты, в которые на дирижаблях уплывали генералы испражняться на толпы, то огромный шатер, в котором человек из цилиндра вынимал младенцев, – но быстро охладел, собрал все стихи и спалил в печке, пил вино, курил и жег с ненормальным наслаждением.
Их не было дома. Вдоль стены росли хризантемы, насмешливо покачивались. В коридоре у двери на вешалке пальто, на полке кепка. Борис так пачку прямо и поставил у двери, где у них безобразно стоптанная обувь стояла, со злостью на грязные башмаки пачку и поставил. Сам пошел к Засекиным. С Милой поговорить. Тоже точку ставить. Пора! Хватит! Достаточно измучил себя. Булавка! Сейчас припомню тебе булавку!
Доплелся. Позвонил. Была одна. Входить не стал.
– Я на два слова, – сказал он угрюмо.
– Ну, как хочешь…
Кошачья улыбочка, масляные глазки, нега во всем теле, покачивание юбки и локон на палец накручивает, накручивает…
– В общем, между нами все кончено. Было это неинтересно, и нет в этих отношениях смысла, – выпалил он, не глядя ей в глаза, и пошел вниз.
– Еще совсем недавно тебе нравилось! – крикнула она ему вслед.
Ступеньки. Ступеньки.
– Передумаешь, я не обижусь!
– Не передумаю! – крикнул, не оборачиваясь.
– Не зарекайся!
Смех, ступеньки, смех, ступеньки…
По пути к Каблукову ему встретилась Варя.
– А я и не знала, что вы в Тарту!
– Я и сам не знал, что возьму и приеду. Я, никого не предупреждая…
Она принялась щебетать:
– А Борис Вильде, представляете, у Жида живет!
– Что? – вздрогнул Ребров. – Какой Вильде, простите?
– Ну, Борис Вильде – писатель наш. – Варенька взмахнула рукой и изобразила в лице нечто: поморгала – видимо, так она изображала Вильде или нечто писательское. – Раз, и у Жида!
– У какого жида? – смутился Ребров.
– Как у какого? Ну, Андре Жид, писатель! Знаете?
– Ах! Ну, ну… А что, он не мог получше устроиться?
– Куда уж лучше-то?! Самый популярный сегодня в Европе писатель, если не в мире…
– Да?
– А вы и не знали?
– Признаться, первый раз слышу.
– Неужели? Фу, какой вы! – Она толкнула его легонько, и вдруг понизив голос быстро проговорила: – Кстати, он собирается жениться, и это на вторую неделю в Париже!
– Кто? Жид?
– Да не Жид – Борис Вильде!!! Да что с вами?
– Не знаю. А что?
– Вы как не в себе. Он приехал из Германии и сразу со всеми познакомился, представляете, гол как сокол, без второй пары брюк и костюма, а его принимают в салонах и всюду вхож, все от него в восторге! Он почти ни слова по-французски, а через две недели пишет: теперь я проживаю у Андре Жида… мои рассказы на французский переводят… и еще – я женюсь… На принцессе! Представляете!
– Да, да…
Что за глупости! Жид, какое мне дело до какого-то писателя во Франции? До какого-то Вильде! До принцесс! Чихать я хотел на принцесс! Проглотил все это. Извинился. Варя предложила зайти в кафе; он извинился. Дела… Снял шляпу, отступил на шаг. Дела… Вечером поезд. Шаг… Нет времени. Простите. Пошел опять к Каблуковым. Никого! Где черти носят? Но пачка пропала. Бродить у реки не стал – ветер с дождем. Пошел в кафе: ужасная трата денег – и совершенно бессмысленная. Один смысл в этой поездке есть: избавиться одним махом от всех. Не бросаться же в реку из-за них! И засмеялся. Он сидел в кафе, курил, пил кофе с коньяком, смотрел на улицу и смеялся. В самом деле, не бросаться же из-за всех этих дураков в реку! По лицу его бежали слезы. Из-за этих… Никак было не остановить смех. Неужели истерика? Да, точно – настоящая истерика! Руки тряслись. Он сжал их. Еще коньяку, еще… Неожиданно поймал на себе взгляд – на улице стояла Варенька, смотрела на него, вот только отказавшегося с ней зайти в кафе посидеть, стояла и смотрела, сделала губки, сказать, наверное, хотела: вот вы какие! Он отвернулся. Встал, подошел и заказал себе еще коньяку и кофе. Мне все равно, твердил он про себя. Сел и сижу. Как мне это все опротивело! – вдруг всплеснуло в голове. – Вот если б вы, Варенька, знали, вот если б все знали: как мне все опротивело! Вы бы там не встали так и не смотрели на человека сквозь стекло… Если б вы все что-нибудь… хоть что-нибудь знали о человеке, на которого так смотрите… Если б вы, Варенька, знали, со сколькими вещами и людьми приходится сталкиваться, чтобы погладить одежду! Чтобы выглядеть что называется «прилично»… если б… думать обо всех этих мелочах вместо главного… и еще смеете ждать от человека чего-то… если б вы знали, что человеку приходится с собой делать, на что идти… А вы приходите без предупреждения, рассказываете байки о том, как кто-то где-то женился, застрелился, подвесил вам крысу, заставляете с чужими женами танцевать, целоваться, бегать с пачками ненавистных газет, смеетесь, допрашиваете, вынуждаете слушать ваши глупости… принцессы, кокаин, проститутки… шубку распахнула, а под шубкой ничего… Вот под шубкой той как раз – мое!
Уехать!
Уехать?..
Нет! Как раз поэтому и не уеду! Буду дальше в Ревеле у вас под носом сидеть и на всех вас плевать, мучиться, слушать ваши глупости и сидеть тут.
Осторожно глянул на улицу. Варенька исчезла.
Может, померещилось…
Выкурил две сигареты, допил кофе. Вышел. Вечер выдался жиденький. В ушах стучало, а может, ветер выл. Пьяный. Борису показалось, что человек, что курил на противоположной стороне улицы, чем-то ему знаком. Было в нем что-то… неприятное… Человек отклеился от столба, пошел за ним следом по узкой улочке, неся на плечах желтый свет фонарный, противно шаркая, как шпана. Борис подумал: хвост… слежка! И захохотал. Сделал петлю, шарканье не отстает. Прошел между колоннами Ангельского мостика, поднялся наверх, встал – верно: тоже поднялся! тоже встал! Комедия! Настоящая комедия! Борис, нахально улыбаясь, подошел к нему. Человек в картузе не смутился. Только воротник приподнял. Стоит, курит, даже сплюнул вниз. Типичное эстонское лицо.
– Следите? – сказал Ребров. – Ну, следите, следите. – Человек стоял и смотрел на него с безразличием собаки. – Я вам докладываю: иду к Ивану Каблукову. Так и доложите вашему начальству! Запишите сразу. Продиктую и адрес! Не хотите? Что смотрите? Доложите вашему начальству: Ребров ходил к Каблукову!
Человек даже не моргнул. Ему было все равно. Он стоял и мимо плеча художника смотрел куда-то. Из приоткрытого рта шел дымок. Художник усмехнулся, покачал головой, воскликнул: Quelle betise! [78]78
Какая глупость! (фр.)
[Закрыть]– повернулся и пошел вниз по ступенькам.
Каблуков и Тимофей были у себя. Что-то клеили. Иван вырезал ножом куколок, а Тимофей их обклеивал. С порога Ребров бросил Ивану листовку, письмо, сказал, что заходить не станет, даже раздеваться не станет, и пошел в атаку:
– Передайте вашему брату, чтоб эти, из Харбина, мне больше ничего не слали! Я в тюрьму по вашей милости угодил! Двое суток просидел. Пять раз вызывали на допрос, не кормили и спать не давали. Напишите брату или кому он там пишет, чтоб на мой адрес не присылали. Если хотят и дальше это поддерживать, пусть с Солодовым или с Сундуковым в Ревеле спишутся. А со мной – всё! Слышите? Кончено! Никаких штучек. Никаких посылок я никому слать не стану. Ишь как! Посылаешь кому-то, а там, оказывается, другой человек получает, а меня по вашей милости…
– Да замолчите вы, слушать тошно вас! – заорал Каблуков, сорвавшись со стула, взлетела лиловая пыль, что-то вспорхнуло. – По вашей милости, по вашей милости… – передразнил он, кривя рот так, что жилы на шее вздувались, а ноздри вздрагивали, как у лошади. – Это меня по вашей милости неделю продержали в холодной! Открылось кровотечение аж! Все он там наболтал, все выболтал: меня попросил Каблуков, Каблуков сказал… Каблуков, Каблуков… Понаписали там невесть чего… везде Каблуков… Все, чего и не было! В каждом предложении – Каблуков, как запятая! Кто вас просил? Сказали б, что просто вашим именем подписался кто-нибудь…
Его лицо горело от гнева. Ребров потерял дыхание. Сглотнул. Закашлялся. Заговорил.
– Учить будете? Я вам не дам на меня орать!
– Это я вам не дам тут орать!
– Я вам тысячу раз говорил: меня это все не интересует. Не надо меня впутывать в ваши комбинации!
– Вас спросили – вы согласились.
– Бросайте это недостойное занятие!
– Ах, ты какой! – Каблуков всплеснул руками по-бабьи, хрустнул в коленях и, повернув слепое око к Тимофею, заговорил с ним краем рта, страшно поглядывая на ботинки художника, лицо и вся фигура его были жутко перекошены, во всем облике Ивана неожиданно сгустилась угроза, голос его звучал глухо, слова он проговаривал медленно: – Посмотри-ка на него, Тимка. Это твой друг. Пришел нас агитировать отречься от родины. Сам отрекся и нас зовет. Куда, спрашивается, зовет он нас? Посмотри на него и подумай, куда зовет тебя этот человек? Ну, что скажешь, Тимка? Сколько их вокруг, на каждом шагу, и каждый отречься подбивает. Мало нам того доктор-ишки, из-за которого меня в кутузке держали, так и этот еще понаписал… А теперь стоит, уму-разуму учит, я, значит, во всем виноват, а он вишь, какой – верно поступил. Эх! – Потряхивая кудрявой головой, он по-мужицки крякнул, словно выпил водки, губы даже утер рукавом, сел и, изменившись в лице, сосредоточился на письме. – Так, ну это-то нам все понятно. – Отложил письмо, развернул отчет, углубился. – Ага…
Он сидел так, словно художника не было. Ребров хотел было пойти, но тут он почувствовал, что так и не получил от Ивана твердого ответа, который гарантировал бы то, что присылать ему посылки больше не будут.
– Послушайте, – сказал он более спокойным голосом. – Вас я никак обидеть или сдать полиции не хотел и не хочу, я там написал «Алексей Каблуков», а ему тут навредить не могут… вашего имени я не упомянул…
– Я и брат – это одно и то же, – буркнул Иван, не отрываясь от бумаг.
– Хорошо. Но послушайте, там уже знали про встречу на квартире у Терниковского…
– Об этом весь город знал, – сказал Иван, не отрываясь от бумаг.
– Там знали, что мы с вами были на той квартире! Про нас кто-то донес!
– Кто-то донес… Теперь вы можете говорить что угодно: там знали, кто-то донес… После того, как вы там побывали, можете говорить что угодно… Той квартиры уж год как нет.
– Значит, так, хватит! Больше мне ничего не присылать. И сами угомонились бы…
– Да поняли мы, – сказал Иван, не глядя на него. Тимофей поставил стул перед художником и сказал виновато:
– Чай будете? Только что вскипел. – Поставил чайник на стол.
– Нет, – сказал Ребров. – Спасибо, не буду. Только что кофе пил.
– Кофе… – ухмыльнулся Иван. – Да от вас водкой разит. – Взял свою кружку, подул, все так же просматривая харбинский доклад и приговаривая себе под нос: – Этот докторишка тоже ползал тут, пил у всех… чай… проживал то там, то здесь, даже у нас остановился на ночь, рериховец, о евразийстве толковал, иконы изучал, интересовался обществом Зиндера-Франка. Да и что там интересоваться, чистая масонская лавочка, а он изучал, иконы рассматривал, в прочие общества влиться хотел, шпион, а водку хлестал, только налей – стакана нет, большевистская выучка! А потом в полицию побежал, нашу «Азбуку» понес совпредам, и те наслали к нам с обыском, понял как! – Иван вскочил, бросил бумаги на стол, скривился и, громко стуча пальцем по столу, стал изображать полицейского: – По всем пунктам мирного договора Эстония должна наказывать всех лиц, что ведут антикоммунистическую пропаганду, ибо Эстония дружественное Совдепии государство, понял? – Оглянулся на Тимофея.
– И ты, и я, может быть, все мы под колпаком не у эстонской политической полиции, а у большевиков! Вот перед кем отвечаем, понимать нужно. За всем стоят комиссары! – Обернулся к Реброву, согнулся и, выгибая шею, как собака, стал шипеть: – Я неделю просидел, а вы два дня и заскулили, всех сдали. А я неделю, с туберкулезом! Так что вы мне теперь скажете? А? Что скажете, я вас спрашиваю? По вашей милости, ваша милость, по вами написанной писуле я, может, вообще…? а?
– Хотите прощения, чтоб просил перед вами? – огрызнулся Ребров.
– Не дождетесь! Не чувствую за собой вины.
– Откуда вам чувствовать-то? – Каблуков отвернулся. – И не ждали…
– Бросьте кривляться, Каблуков! На меня эти спектакли не произведут ровным счетом никакого впечатления. Одумайтесь и бросьте, пока не поздно. Вот же вам пишут в письме – в связи с принятым в Эстонии законом… Сидеть тише воды, значит.
– Так вы и письмо прочли? – Ухмыльнулся Иван. – Ну-ну… – Сел и опять уставился в бумаги.
В это неожиданно влез Тимофей, ввернул какое-то слово, что пора бы приостановить борьбу.
– Да, – сказал Борис, перебивая Тимофея, – верно. Это безумие теперь было бы продолжать заниматься этим. Кроме прочего, это ставит под удар теперь и меня, так как за мной и шпион ходит, и я к вам пришел и согласился, чтоб послания и письма приходили на мой ре-вельский адрес, полагая, что будут просто письма, но я ни в коем случае не хотел, чтобы присылали литературу из Харбина и календари! Мне ни в коем случае этого не надо! Я еще и за таможенную пошлину не получил обратно…
Каблуков поморщился.
– Пошлину вспомнил, – пробормотал он, играя желваками.
Тимофей, не заметив оскомины на лице Ивана, сказал:
– Борис Александрович правильно говорит, сейчас на самом деле было бы правильно приостановить… Да, может, следовало бы совсем призадуматься над тем, что писал Алексей о церкви и РСХД, может, Иван, тебе следует послушать брата и поехать в Болгарию, учиться в Богословский Институт, как и пишет брат…
Каблуков снова вскочил, листки полетели на пол, Иван кинулся теперь на Тимофея, толкнул его на кушетку, навис над ним и зашипел:
– Отступиться хочешь? Отступиться? Давай! Предай до петухов три раза! Давай! Я не против. Уходи к учителке, с ней живи, с детишками! Только одна заковырка есть: хочешь отступить, верни глаз! Ты его завещал России! Забыл? Если отступаешься, давай глаз сюда! Он тебе не принадлежит!
В руке у Каблукова при этом откуда-то взялся нож. Борис почувствовал, как его ноги слабеют и во рту все сохнет, горло сдавило, он хотел подойти, взять стул, разбить его о голову Ивана, у него аж потемнело в глазах от решимости, само желание съездить по густым каштановым волосам мгновенно его опустошило, и руки затряслись. Расстегивая пуговички на воротнике, он сказал слабым голосом:
– Каблуков, вы с ума сошли. Прекратите немедленно.
– А вы не лезьте не в свое дело! – грубо ответил тот, глянув порывисто на него через плечо. – Это между нами только. Как в семье. Брат с братом говорит, не лезьте. Так и тут.
– Да вы что, это, конечно, не так. Вы и не братья…
– Тебе почем знать, братья мы теперь или нет?
– Все равно. Так нельзя. Хоть бы и с братом…
– Да что нельзя?! – развернулся к нему Каблуков, и художник почувствовал облегчение. – Кто вы тут решать, что можно, чего нельзя! Не лезь, говорят! Иди своей дорогой! Тебе на судьбу России плевать, а на нас и подавно должно быть. Что не плюнешь? А? Что тебе этот слюнтяй? Он тебе зачем? Кто он тебе?
– На твою Россию – да, а на глаз его нет, не плевать. На всю Россию и весь народ ее – да, плюю прямо сейчас на пол, – и Ребров сплюнул, почувствовав в себе силу и жар, мурашки пронеслись по спине и волосам, – а вот за глаз его смертным боем с тобой биться буду!
– Давай! – резво крутанулся на месте Каблуков, пружиня в коленках, будто танцуя: живость в нем была необыкновенная. – Я тоже буду. Потому что глаз этот от России уже неотделим! И если хочет уйти, пусть глаз отдает. А если ты не дашь, я за этот глаз, как за Россию, с тобой, гадом, биться буду!
На лбу Ивана блестел пот, глаз тлел, как уголек, волосы шевелились и отливали пламенем, мотыльки порхали вокруг него, как нимб. Он был одержим. В руке поблескивал нож. Иван сделал шаг в направлении художника. Борис почувствовал, как в животе что-то вздрогнуло, в паху пробежал холодок и волосы зашевелились.
– Ты не прав, Иван, пойми, ты не прав, – заговорил художник сдавленным голосом. – Так нельзя. И в одном ты ошибаешься – мне не плевать на Россию. И он, и ты – вы оба – моя Россия, или не понял ты этого еще? Когда поймешь?
– Что ж ты на нас писал в полиции, Иуда? Кому ты нужен после этого? За глаз он вступается, может, нас завтра из-за твоей писульки в каторгу… обоих… Пришел… Мешается, видите ли, рассуждает, ходит, мыслишки посасывает да на всех плюет. Прямо на пол… Тьфу! Письма ему получать на свой адрес боязно. Штрафа испугался… Денежки за пошлину жалеет… а из-за глаза драться готов…
Каблуков засмеялся. Он смеялся, и его трясло, он был так возбужден, как натянутый канат, в нем гуляла сила, которая вредна была его телу. Художник смотрел на него, чувствуя, как дрожь передается ему, и, наконец, понял, что его самого трясет, зубы стучат, во рту появился отвратительный привкус горелого. Это была ненормальная дрожь, болезненная. Иван стоял, смотрел на него и смеялся, успокаиваясь, наблюдая, как горячка обволакивает художника. Ножа в его руке больше не было. Отсмеялся. Подышал тяжело и сказал слабым голосом:
– Глупости… Нужны вы мне… Убирайтесь!
Тимофей поднялся с кушетки и заговорил негромко:
– Я хотел сказать, что нужно прекратить деятельность на некоторое время, Иван, на месяц, на два, и подумать, как поступить, чтобы подписчики сами могли получать, а любопытные могли бы приходить к нам и с нами читать. Ведь читать с нами могут, это-то не запрещается по закону!
– Потом обсудим, Тимка, а сейчас… оставьте меня… уйдите! – сказал Каблуков хрипло, застонал и повалился на пол, без сознания. Ребров бросился к нему:
– Что с ним?
– Это пройдет, сейчас отступит… давайте его на кушетку… – сказал Тимофей. Отнесли на кушетку. – Сядьте, пока… чай там попейте! Вы сами не в себе… а я с ним… оботру его…
Борис отошел к столу, сел на стул. Тимофей колдовал над Каблуковым, Борис не хотел смотреть на них. Его затошнило. Выпил чаю, не оборачиваясь к ним. Его отвращала сцена этой заботливости. Ребров с омерзением слушал, как Тимофей возился у него за спиной. Кажется, он укол ему сделал. Звякнуло что-то. Запах спирта и еще каких-то медикаментов поплыл в воздухе. Ребров зажмурился. Его колотила эта ненормальная дрожь. Тошнота толчками пробегала по желудку.
– Хотите водки? У нас есть водка, – сказал Тимофей.
Ребров не глядя выпил полстакана залпом. Встряхнуло, желудок обожгло, голова закружилась. Каблуков лежал и бредил. У него был жар.
– Ему так полежать немного надо, – сказал Тимофей, накрыв его одеялом. – Ну, а теперь представьте, что будет, если его отправят на каторгу, как тех вапсов в прошлом году? Что будет?
Пусть меня оставят в покое, думал Борис. Плевать мне, что с ним будет!
Тимофей продолжал говорить, а художник думал: не хочу всего этого слушать… пусть все они катятся к черту со своей борьбой! К черту!
Он выпил еще водки и пошел в букинистический. Решил остаться на ночь в Тарту. Вера Аркадьевна ничего против не сказала. Сил не было, после разговора с Верой Аркадьевной еле дотащился до магазинчика. Подворотня родила большую лужу, в которой покачивался свет фонаря. Он остановился. Постоял, раздумывая, с какой стороны обойти: всюду кромочка с дюйма два-три. Что так, что эдак, извозишься в дерьме.
– Тьфу ты черт! Так и есть, – сказал он в голос, – все одно – дерьмо!
Махнул в сердцах рукой и пошел прямо по воде. Остановился посередине, подпрыгнул, шлепнул изо всех сил подошвами – брызги во все стороны!
– Хорошо! – сказал он громко и пошел довольный.
Только свечи зажег, как пришла Мила. Твердо, по-хозяйски вошла. Эскорт скользких теней. Шелест платья. Бусы. Сумочка. Остановилась в дверном проеме. Смотрит, как на преступника. Караулила?! А я босой… и брюки сырые… противно…
– Нашел себе кого-то? – спросила она. – У нас, тут? Или там, у себя?
– Что? Ай! – Спичка обожгла пальцы.
– Это та немочка, из ателье, да? Неужели ты не понимаешь, что с ней у тебя не будет такого? Ни с кем не будет… как со мной!
– Я никого не нашел и не искал. – Плюхнулся в кресло, вытянул ноги, закрыл глаза, вздохнул: – Сил никаких нет…
Она подошла к нему, села на рукоять кресла, положила ему руку на голову:
– Это потому, что я с ним… Ты не можешь больше терпеть…
– Нет, – отбросил ее руку, – плевать мне на то, что ты с ним.
Она порывисто встала, отвернулась.
– Я от всего устал. Ты только о себе думаешь, а я обо всем – обо всей жизни, о Тимофее…
– А что тебе этот убогий?
– Нет, больше не могу объясняться. Надоело! Прятаться, притворяться… Скандалы из-за писульки в газете… Из-за чего? Из-за мелочи! Стрихнин в каждом слове – из-за ерунды! И так из месяца в месяц, годами шушукаться могут! Сегодня бросаются с ножом, а завтра за посылкой отправляют как ни в чем не бывало! И за что мне все это?
– Бедненький, такие страдания. Ты, наверное, себя вообразил кем-то. Что-то придумал себе… – Она попыталась его обнять; он отвел ее руку. Она скользнула пальцами по его волосам. Сжала губы. – А может, ты себя для чего-то решил поберечь? Думаешь, завтра придет и тебе чудо в лукошке принесет? Счастье, розовенького младенца, богатую невесту…
Схватила и потянула за волосы. Он вырвался:
– Перестань!
– Завтра ждешь. – Мила покачала головой. – Да, да, вижу: ждешь.
– Ничего я не жду, – зло сказал он, глядя на свои ноги: грязные, из мокрых брюк они торчали, как палки (ногти нестриженые, длинные, грязные – и пусть!). – Меня тошнит от одной мысли, что я буду красться к тебе хотя бы еще один раз.
– Ты просто так и не стал мужчиной, – сказала она, поднимаясь, застегиваясь. – Так, я ухожу. Мне не о чем с тобой говорить. Ты просто сопляк, вот и все!
Пошла. И обе жирные тени за ней.
– Иди, иди к своему Терниковскому. Настоящий мужчина. Он тебя отведет в домик, где устраивают оргии. Можно будет сразу с тремя…
Она резко обернулась.
– Зачем ты сказал это? Вот зачем тебе обязательно…
Она подошла и сильно лягнула его по ноге, еще, еще…
– Ну, ты что! – Он вскочил и оттолкнул ее.
Она ударила его кулаком в лицо. Удар был слабый, но оскорбительный. Вспыхнуло в глазах и окатило голову. Схватил ее руку и сжал. Сжал сильнее, чем хотел. Ее мягкая кожа пробуждала ярость. Им овладело непреодолимое желание сделать ей очень больно. Поставить ее на колени. И давить, давить. Сквозь облако ярости донеслось: отпусти… Она стояла перед ним на коленях и извивалась. Его зубы хрустели. Закрыл глаза. Остановил припадок. Отпустил.
Мила встала, отшатнулась.
– Да ты просто зверь…
Он стоял, не открывая глаз; ждал, что она уйдет. Но она не уходила. Смотрела на него и не могла уйти. Он решительно подошел к ней и сгреб за плечи, как хозяин, повалил на койку. Начал рвать платье.
– Ты что? – скулила она. – Что?
Раздвинул ноги коленками.
– Ничего, – сквозь зубы, – сейчас придушу тебя, как кошку, и брошу тут!
– Ха-ха-ха! – засмеялась она, понимая, что он не собирается ее душить. – Ты не сможешь… Не сможешь…
– Сейчас увидишь…
– Попробуй! Придуши! На! Давай! Я не стану сопротивляться…
Она выгнула спину, закинула голову. Он взял ее за горло, сжал, наклонился и стал лизать ее… от горла до подбородка… от подбородка до уха… Она стонала, высвобождая грудь; впился в сосок.
– Ну, что же ты не душишь меня? А? – дразнила она, сама выворачивалась из платья, как змея. – Что же ты никак не задушишь меня? Задуши! Задуши меня! – говорила она, сжимая его набухший член. – О! Умоляю! Задуши меня поскорей! Ну же! – Она елозила, пристраиваясь. – Последний раз, – шептала она, прижимая его к себе, – последний раз…
Почувствовав, что она плачет, он стал слизывать слезы, нанося бедрами удар за ударом…
Ночью ему приснились мотыльки. Они кружили вокруг него, а он их выгонял из комнаты Каблукова. Махал руками. Вставал с топчана, бросался к окошку, отмахивался. А они кружат, кружат… Посередине комнаты сидел Тимофей. На стуле. В руках у него были куклы, обклеенные бумагой со свастикой. Над ним зеленая лампа с красными иероглифами, и снова мотыльки шелестят, вьются, как снежинки над перроном, над могилами, а сани скрипят, копыта стучат, гробы сталкиваются, как вагоны. Сердце бьется, и болит сердце. Везде в комнате были листовки и газеты. У дверей ждали люди. «Ну, что? Вы идете?» Лампа то вспыхивала, то гасла. Мотыльки налетали, как ласточки. «Это к грозе». На глазу у Тимофея была повязка. Читал стихи по-французски:
В кровати лежал Иван. Он был обклеен листовками. Из пустой глазницы вылетали мотыльки.
Борис проснулся от рези в груди. Будто вбили кол в солнечное сплетение. Перед глазами все вертелось. Мотыльки… В голову лезли чужие мысли. Незнакомые голоса наперебой что-то говорили друг другу, а его будто и не было. Наплывали образы, ударяли в грудь, отбегали, смотрели с любопытством. Он ворочался и не понимал: спит или нет? Встал, зажег керосинку. Тени отступили, но светлее не стало. В коридоре что-то поскрипывало. Книги шептались. Вещи подсматривали.
Вышел на улицу. В луже чернота. Вырвало. Горечь в груди отпустила. По дороге ползла мгла. Попил воды из ведра. Умылся. В голове посвежело. Наступало утро. Грязь просыпалась. Поплелся на вокзал. Вслух спрягая латинские глаголы. Светлело. Грязь под ногами принимала все более живое участие, с выражением сопровождала. Хлюпала, улыбалась, поблескивала. Он смело шагал по втоптанным лицам. Шагал, не жалея ног.
Курить не стал. Долго прохаживался по перрону. Остановится, почувствует кол между лопатками и снова ходит. Остановится, вздохнет – боль в груди, и снова идет.
Наконец-то открыли вокзал. Пожилая женщина неопределенной национальности, не замечая художника, протерла пол, пробежалась тряпкой по подоконникам, сняла газетный лист со скамьи. Ворчала себе под нос непонятно на каком языке. Эхо ходило за ней по пятам. Сел, у его ног собралась и дрожала кружевная тень. Ноги ныли. На что-то жаловался желудок. В голове гудело. В глазах двоилось. Стук в ушах. Стук.
Поезд.
В поезде он уснул, и было легко: ему приснилось, что он возвращается из гимназии домой. Дом – теплая точка, к которой приближается поезд. Не проснувшись до конца, он заплакал.
3
В августе Ребров получил письмо от Тимофея. Каблуков два месяца провел в тюрьме. Денег заплатить штраф так и не раздобыли. Алексей прислал что-то, но недостаточно даже для оплаты долга за квартиру. Выселили. Встали перед глазами наглые хризантемы. Пришлось ютиться больному Ивану в букинистическом. Желудок совсем отказал. Д-р Фогель поместил его в больницу, где туберкулезников лечат бесплатно, больница для бедных эмигрантов. Пошел на поправку. Но надолго ли? Смотреть на это совершенно непереносимо. Я писал его брату, но он не отвечает. На последние пишу Вам, Борис Александрович, так как стало ясно, что до Ивана никому, кроме меня, дела нет, и если я о нем не позабочусь, то никто не поможет. Теперь он ютится в букинистическом магазинчике, а там холодно (сами знаете), к тому же у нас этой весной опять случился потоп, если помните, и букинистический затопило, с тех пор никто его не протапливал как следует, потому что Вере Аркадьевне не до того, стоял он закрытым все это время, и теперь там сыро, всюду плесень: ему там совсем невозможно. Я временно у Веры Аркадьевны. Ищу работу. Улицы грязные, и без хороших сапогов некоторые улицы не пройти совсем. Обещали в типографию взять, но я этому ремеслу не обучен, потому первое время буду совсем мало получать. Есть опасение, что и того не будет: в наши дни мало кому платят. Сами понимаете. Не могли бы вы нам немного прислать денег, чтобы подыскать жилье? Если не сможете, я пойму, потому что кругом эмигранты без языка обречены на нищенское существование, обещаю также, что если не сможете помочь, письмо будет между нами. Мы начинаем работать над игрушками, но дела наши пока идут медленно.