355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Иванов » Харбинские мотыльки » Текст книги (страница 14)
Харбинские мотыльки
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:32

Текст книги "Харбинские мотыльки"


Автор книги: Андрей Иванов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)

Не успел я как следует покопаться в себе, как услышал его голос на улице. Лева не унялся. Он встал под окнами и кричал; неприятно, что он кричал со стороны улицы, где окна фрау Метцер, и я в коридор, как дурак, выходил и из окна просил его уйти, но только раззадорил еще больше. Пришлось выйти. Он на коленях просил прощения. У него случилась истерика. Я простил его, конечно.

Всю ночь шлялись с ним, пили в кабаках. Спорили. Вспоминали. Плакали. Я ему говорил, что нужно хоть что-нибудь делать.

– Пиши новеллы! Роман…

Он говорил:

– Зачем? Кому это нужно? Пустое!

– Ну, я-то делаю… Или ты скажешь, тоже пустое?

– Что ты делаешь? Что? Картинки? Не смеши меня!!!

Меня это обидело, я резко сказал, что делаю то, что должен делать; я чувствую, что делаю то, чего никто другой не сделает. Призвание. Я и правда так думаю. Он смеялся надо мной.

– Что это за призвание? Кому это надо? Кому нужны твои дагеротипы? Твои акварели?

– Даже если никому не надо – внутри мне надо, душе моей надо!

Он хохотал:

– Душе! Душе! – Как он смеялся! Как заливался! Весь город слышал, наверное. – Это пустая патетика! Фейерверк из слов! Чепуха! Ладно бы ты сказал, что делаешь это ради денег. Ну, признайся, что ради денег. Ради славы. Смешной, но славы. Признайся, я пойму.

– Нет, – говорил я. – Какие тут деньги? Раз, и их нет. А смешнее славы, на которую тут мог хоть бы гений рассчитывать, не придумать. Это совсем стыдно. Если б я это делал ради денег, я бы рисовал по две картины в день и стоял бы на Пикк Ялг [64]64
  Название улицы в Таллине, Длинная Нога (эст.).


[Закрыть]
. Не ради денег, конечно. И не ради славы.

Много пили: сначала в «Манон», затем в «Черной кошке», а дальше – не помню… Женщины, таксомотор… Ужасно глупо! Почти всё, что заплатил за пять картин скупой Тунгстен, ушло в одну ночь. Какая глупость!

«…о себе: перебрался в дом к художнику. Платить Егорову стало невмоготу, тем более после того скандала, что у нас случился – не по моей вине – в гимназии. Ушел и от Егорова, и от Андрушкевича, тем более что они оказались заодно и всех нас дурачили. О столкновениях и закулисной игре я уже немного писал, а о выборах и пр., о Русском Национальном Союзе и т. п. – писать не стану: невыносимо! Коротко: набирает популярность Пумпянский, но я не верю: прокатят и его, обманут, вытолкнут из этой лодки. Слишком умен, а умных не любят. (Попробую в его газету устроиться, но и в это не особенно верю.)

В моем горе я не одинок, но разве меня это должно успокоить? Если кому-то, помимо меня, вдруг стало трудно жить, неужто это должно послужить утешением?

Не понимаю, почему вдруг потребовалось знание эстонского языка! Десять лет не требовалось, вдруг потребовалось! Хорошо, я согласен, но почему госпожа Эманд имеет право подходить ко мне с таким видом и говорить об этом при всех! Я всегда чувствовал, что она ко мне придирается. И смотрит на меня с презрением. Не на пользу ей пошла работа бонной в княжеской семье. Теперь на всю жизнь в ней: все, кто не князья, отребье.

Не понимаю, что произошло, но Егоров на меня сильно взъелся. Полагаю все-таки, из-за какой-нибудь статейки, может, за то, что постановку "Паутины” похвалил?.. написал что-нибудь в "Вести”? Достаточно в "Вести” написать, чтобы настроить против себя этих. Кто знает… Я так много пишу, – хотя ни разу не высказывался по поводу приходского разбирательства. Не помню: печатали меня в "Вестях” недавно или нет? Там засела бывшая Белая гвардия, один полковник редактирует статьи (раньше скаутами командовал, теперь за конторкой сидит), он такое может иной раз натворить, что автор впоследствии и не узнает написанного! Видимо, я что-то не проверил – я же так много пишу! мог и упустить – и где-то тлеет корректорская правка, из-за которой – иначе и быть ничего другого не может – Егоров на меня косые взгляды бросал.

(Может, из-за Булатова; может, где-нибудь случайно написал о нем или высказался комплиментарно; а может, потому, что был у Терниковского – больше к нему ни ногой!)

Что касается учителей и школ, их становится меньше и меньше – русских гимназий всего-то осталось три – и ученик пошел другой – не тот, что прежде, обэстонившийся и вялый, к русской литературе интереса не имеющий, практичные люди, думают о месте под солнцем, в уме взвешивают и ко всем приглядываются, самое неприятное: по одежке и зарплате уважают. Ну, так и понятно: знания оценить они не могут, т. к. – увы – совсем невежественны! Самое неприятное, они засели в бороне и не думают из нее вылезать – как кроты в своей норе – ни о чем слышать не хотят. Так узок стал человек! Думал я: займет это не меньше лет двадцати, но – как я ошибался! 10 лет – и совсем иная картина. Это отпрыски тех эмигрантов, которые зачитываются Зощенкой, Шишковым, Романовым, читают со сцены Маяковского. Вот откуда берутся недошлифованные болваны, они не задумываются, как себя выразить, без всякого интересу к театру, культуре, слову. Плечистые пролетарии! Но сколько в них европейской буржуазной повадки! Сколько гонору! Дурак дураком стоит, а все на нем блестит, и на всех смотрит с презрением. Вы бы слышали теперешнее русское пение гимназическое! Это вой сонных псов! Кто в лес, кто по дрова – этим и будет их вся последующая жизнь. Русская община размыта. Все, по примеру немцев и эстонцев, заперлись каждый в своем чулане. Я тоже. Заслуженно, вполне заслуженно. Но такого отношения – от г-жи Эманд – не заслужил. Она не имеет права. Она не знает. Она всего лишь бонна из прошлой жизни. Я свое знание тут собрал. И обидно, что такие, как г-жа Эманд, выносят в конце приговор, это как-то несправедливо. (А может, в том и состоит историческая ирония: я тоже виноват!) Представьте себя на моем месте: приходят и сообщают, что ваш предмет с начала года будет давать некто N. Как пережить? Поскорей открывать библиотеку, Русскую Библиотеку! Хорошо бы читальную комнату, но на это пока нет сбережений. Книг я собрал достаточно. Вся квартира в книгах! Занимаюсь библиографией. Готовлюсь. Надо дать объявление. Ребров после всего, что со мной случилось, и после всего, что я тут наблюдал последние дни, мне представляется надеждой нашего общества, он горит внутренним огнем и не угасает! Единственный из всех, кто продолжает трудиться! И как я ошибался в нем! Как долго не мог понять, что им выбранная позиция – крепость вокруг себя – единственный путь, придерживаясь которого, что-то можно сделать и выжить, не быть съеденным этими змеями и шакалами. По гроб благодарны ему будем: подсказал дешевые комнаты у одной немки, где и он сам – теперь под одной крышей, в одном коридоре, только он в углу, там холодно, а нам повезло, у нас теплее: к кухне поближе и под нами сама хозяйка (и всегда топит!). Кабинет мой завален книгами, зато писать уютно, и вдвое дешевле!!! Вид из окна на двор с сараюшками; печальней всего не лошадь и не забор с поломанными досками, а старая, толстостволая береза, вся в усерязях да колтушках, и кожура в трещинах. Глаза ночью закрою, и кожура эта перед глазами стоит, трескается, сокоточит.

Фрау Метцер – дама лет шестидесяти пяти, здоровьем пышет! Любительница поболтать; приглашала на чай и карты. Подумать только – карты! Пришлось расписать польку (третьим был торговец тканями снизу; умный, расчетливый, молчаливый эстонец, – он-то в результате и прибрал наши медяки).

Фрау Метцер чем-то похожа на Екатерину II с картины Шибанова, по-русски говорит чисто и охотно, вспоминает прежние времена, как в Петербурге жила, в Москву и Новгород ездила. "Богатая, великая страна была”, – вздыхает, не мне сочувствует, не нам, а самой – самой ей жалко: все-таки уловил я в ее вздохах, что Россия и ее страной была тоже! Много вздыхала и тяжело так, будто роняла ведро в колодец и потихоньку вытягивала с этими вздохами то 100 грамм черствого хлеба на день, то – с пенкой – темно-красную конину – таким был 1917 год в Ревеле!

Из последних гимназических новостей: один учитель съездил на экскурсию в Совдепию, приехал в глубоком нервном расстройстве, стрелялся, но выжил. Все, после этого ничего слышать о гимназиях и школах не хочу!..»

Отчет Ивана Каблукова о положении в Эстонской Республике на 1930-31. Секретарю Братства Святого Антония Алексею Каблукову

(написано рукой Тимофея Гончарова):

И всё-таки фашизм. Почему? Да потому, что мой «фашизм» это крик, который должен быть услышан. Молчать нельзя. Преступно – молчать. Мой «фашизм» – смысловая провокация, яркий, трагический образ, необходимый для того, чтобы расцветить блёклый облик нынешнего национал-радикального движения, давно уже ставшего призраком, уныло слоняющимся по улицам с хоругвью и свастикой. Наконец, это искреннее уважение к заблудшим героям былой Европы, чей опыт так же полезен нам, как опыт парижских коммунаров был полезен большевикам.

Делаю иконы для одного немца (12 часов в день), дает мало (2025 крон), никак больше не получается. (Помножь на 100, если по-старому в марках: 1 новая эстонская крона равна 100 старым эстонским маркам).

В самом конце апреля нас опять затопило, да так, как последний раз при тебе было, помнишь? Сидели, пустой чай гоняли. В мае после этого у меня обострение случилось, слег. Слава Богу, миновало.

Васильковы уехали в Чили, Строгов собирается в Америку. Горчаковы уже уехали в Африку. Оставшиеся где попало как-нибудь перебиваются: кто на торфе, кто на сланце, кто в школах, кто в штольнях или где придется, как мы. Отсюда русских во Францию на заводы чернорабочими отправляют вагонами. Условия там, конечно, очень неважные, но, принимая во внимание наше положение, мы с Тимофеем раздумываем поехать, как только мое состояние станет более-менее стабильным. За эти годы я многое о себе понял, ко многому стал терпим. О будущем я думаю так: лично меня там ничего не ждет. Движет мною одно – жажда быть полезным для России. Только как себе здесь найти применение? Жар внутри есть, а выхода ему нет, – оттого и сгораю. Живем впроголодь. Читаю только богословские книги. Средств записаться в библиотеку нет. Тимофей приносит от Веры Аркадьевны Гузман газеты. Но местные пишут плохо, да и верить никому не хочется. «Младоросская искра» меня смущает: много там глупостей и большевистская она какая-то. Присылай нам что-нибудь. А то: мрак, безработица и нищета. Такого плохого года в Эстонии еще не было. Все боятся думать о том, что грядет. В Принаровье и Причудье настоящий голод. Болезни косят людей. В нашем деле полный крах. Никто игрушек не покупает. Все деньги обывателей идут на дрова, еду, лекарства. Живем на хлебе и чае. Много рисую, да только не берут. Денег на краски тоже не хватает. Изготовляю краски сам: съедает время.

Ответ Алексея Каблукова:

Обязательно пришлю. Я наладил связь с Америкой, жди посылки. Сам сложа руки не сижу. Протягиваю ниточки. Ты тоже не сиди. Помнишь, как на веранде у бабушки сидели и следили за паучком? Как кропотливо он плел паутинку! Мы с тобой только дивились. Ни минуты без дела! Поезжай-ка в Ревель да поговори с Терниковским, Стропилиным, обними их от меня, передай самые теплые слова, скажи, что молюсь за них, расспроси, как они, чем спасаются, приглядись – как одеты, что на стол подают, что у них дома – обогатились или все по-прежнему? Пообщайся с журналистами; может, кроме монархистов, еще кто завелся. Тут в Англии тоже не ахти. Мест нет. Все унижены. Чего-то ждут, на что-то надеются. Но ничего сами не делают. Я начинаю налаживать Академию. Получил письмо от Бердяева – интересуется, пишет, что надобность в подобной организации давно назрела, но осторожничает, надо встретиться. Томас Элиот – редактор The Criterion – уже пишет про нас и выразил желание стать ассоциированным членом Академии, и дал имена: Морис Рекитт – редактор A Journal of Christian Sociology, Кристофер Доусон – редактор The Sociological Review, Виктор Демант; удалось заполучить двух министров; консул сам не пришел, прислал атташе; был князь Андрей Владимирович. Журналистов, как мух! Несколько министров ответили, что прибудут на следующее собрание! Академия растет. То ли еще будет! (Жди посылки via America. Письмо сожги!)

* * *

Это было в гололед; Борис сидел дома без дров, табака, несколько дней не ел; работы не было – герр Тидельманн уехал в Германию и закрыл на неделю ателье, и две недели не возвращался, а потом и не платил месяц, никаких денег не было. Кунстник нерасчетливо потратился. У Николая Трофимовича не просил. Французу был и так должен. Фрау Метцер избегал. (Устал упреки ее глотать. «Не топите, как все, каждый день, оттого в доме холодно!» Обещал, что топить буду каждый день.) Лева уехал куда-то. У Ристимяги болела голова. Борис думал что-нибудь написать в газету (все равно какую). В сумерках видеть совсем перестал, ни свечей, ни керосина не было. Головокружение. Может быть, угорел (но трое суток не топил!). В дверь постучали; голоса представились: Стропилин, Каблуков. Иван притоптывал ножкой. Евгений Петрович волновался, поправлял воротничок. Одет писатель был, как на встречу с женщиной; Каблуков выглядел жутковато (как убийца). Предложил им войти, угоститься чаем. Отступили в тьму коридора, отказались, – некогда чай пить, некогда, надо идти по делам, пригласили пойти с ними: к Терниковскому, на конспиративную квартиру, послушать выступления…

– Там и чай попьем, – сказали в один голос. – Там и угощение обещают.

– Добровольский [65]65
  Добровольский, Северин Цезаревич (10.09.1881 – 26.01.1946) – активный политический национально ориентированный деятель русской эмиграции, издавал в Финляндии фашистский журнал «Клич».


[Закрыть]
будет, – сказал Иван, – обещал с собой привезти Сырцова.

– Это кто? – спросил Ребров, надевая пальто.

– Как! Вы не знаете Сырцова? Да это настоящая легенда!

– Не простудитесь? – заботливо спросил Стропилин. – Пальтишко легонькое. На улице мороз!

Борис подумал и надел студенческую шинель.

– Ничего, – приговаривал с иронией Иван, – не простудится, в такой шинели не простудится. Идемте, нечего дома сидеть. Впустую время уходит.

Пошли. Иван продолжал говорить о Сырцове, человеке, о котором все слыхали, но никто его не видал.

– Добровольский давно обещал его представить людям, чтобы развеять сомнения. Многие полагают, что за его статьями прячется сам Добровольский… Знаете, как Терниковский делает: пишет под разными псевдонимами статейки и создает видимость организации. Смешно и обидно! Потому что верно характеризует всех нас: только видимость организованности создаем, а сами по себе – два-три человека и то: пустота вокруг и несогласованность внутри. Например, анархист Колегаев, он все время говорит «мы», «наши», «у нас», только и слышишь, что они собирались, митинговали на керамическом заводе, строили что-то, обсуждали, а на самом деле – их там два человека, сидят в библиотеке, газеты читают, у них даже своего листка нет. Вот и про Сырцова так думают: статьи появляются, а кто его видел? Никто. Придумали, мол, сидит какой-то старец на острове, молится да пишет, а может, нет его? Теперь посмотрим…

Гололед мешал слушать, Иван сбивался. Кунстник один раз упал. Шли, шли… Ребров слушал.

– Сырцов уже глубокий старец. Так говорят, я не знаю. Пишет он умокувыркательно!

Словцо Терниковского, подметил Ребров.

– Переправляет листовки в Совдепию, оттуда многое тянет. Говорят, что разграбил тамошнюю типографию и собрал на болотах свой типографский станок, печатает свои опусы. Обещали привезти и их. Очень хотелось бы посмотреть! С трудом верится, что такое возможно.

Скоро выяснилось, что ни Иван, ни Стропилин не знали, где находится конспиративная квартира Терниковского. Только название улицы повторяли – Леннуки, Леннуки – но это ничего не меняло. Каблуков сказал, что знает, как выглядит здание.

– За каким-то мостом… – говорил Иван. – За какой-то речкой…

– За Клеверной, – буркнул Ребров.

– Не доходя до Казанской церкви…

– Это смотря откуда идти, – кашлянул Стропилин.

– Если все хорошо, занавески будут зеленые, – добавил Иван.

Отправились искать. Было темно, и Ребров совсем ничего не видел.

Как выходили на свет, что-то видел, но стоило только отойти от фонаря, как все гасло. Евгений Петрович воображал, что приблизительно представляет, где могла быть эта улица Леннуки.

– Где-то за Лендерской гимназией для девочек, – сказал он загадочным тоном, – там любит Дмитрий Гаврилович прогуливаться. Я его там пару раз встретил. Он мне сказал, что шел к Биркам, но мне почему-то подумалось, что он гулял возле гимназии.

Евгений Петрович неприлично хохотнул. Борис хотел возмутиться, поскользнулся. Упал бы, если б не Иван: подхватил художника под локоть и выругался.

– Ну и погодка! И лед, и вода! Черт знает что!

Долго блуждали; Стропилин все время что-нибудь лепетал; кое-как дошли до моста; долго шли вокруг фабрики, фонари почему-то не светили. Стена не кончалась. Ребров потерял надежду, что этот кошмар когда-нибудь кончится; Иван ругался и сплевывал в темноту.

Стропилин, наоборот, оживился:

– Отсюда я теперь знаю, как идти! В конце, за этой стеной, будет переулок, свернем в него и окажемся на месте! Мы круг сделали!

– Эк забрели! – сказал Иван. – Точно черт попутал.

Борис подумал, что писатель мог запросто умышленно кругами водить, чтобы поиздеваться и побольше глупостей наговорить. Каблуков заметил, что в небе очень низко плыл цеппелин. Борис ничего не видел, все сливалось во мгле.

– Об этом в газетах писали, – фыркнул Стропилин, – это какое-то испытание. Глупости! Не обращайте внимания.

Иван рассказал, что писали в газетах, будто где-то под Пярну грохнулся цеппелин, пока то да се, какие-то мошенники разобрали его, увезли двигатель, в общем растащили по кусочкам. Евгений Петрович сильно обрадовался этому анекдоту, неприлично громко рассмеялся. Вышли на перекресток. Стропилин объявил:

– Ну вот! Совсем немного осталось.

Шум. Машины и экипажи. Яркие фонари. Неуверенные прохожие торопятся, скользят, руками взмахивают. Ребров несколько раз останавливался: кружилась голова и подступал обморок. Свернули в заваленный снегом и глыбами льда переулок. Здесь царил мрак.

– А вот и зеленые занавески, – проговорил Иван, глядя куда-то вверх.

У Терниковских было много народу. Сам он был очень важно одет, особенным образом сшитый френч, черный с темно-синими обшлагами, синими нагрудными карманами и синим стоячим воротником, пуговицы были простые – металлические, но со свастикой, на груди у Терниковского на толстой цепи висел лунный камень, тоже со свастикой и какими-то индийскими буквами. Горела одна-единственная лампа, тоже особенная, японская, окрашенная позолотой, с красными иероглифами. Под лампой и выступали. От духоты и гомона Борис почувствовал себя плохо. Его усадили рядом с неким Сундуковым (неприятное лицо, брюзга).

Долго кого-то ждали. Люди спорили. Некоторые вскакивали и ходили, продолжая спорить со стенкой. Сундуков хитро улыбался, поглядывал на говоривших, слушал. Его глаза поблескивали (наслаждается спектаклем).

После короткого вступления Терниковского начали выходить докладчики. Посланник Казем-Бека зачитал дружественное письмо-послание от младороссов. Зачитали письмо из Австралии. Доклад о деятельности русских эмигрантов в Болгарии, Югославии, Америке. Перед тем, как выступил Добровольский, пришел Коле-гаев – Ребров ему обрадовался. Глаза у Никанора горели безумно, он еще больше исхудал, был совсем плохо одет, в старый военный бушлат, ботинки у него чавкали или скрипели, но даже этот сырой скрип кожи отчего-то радовал Бориса, и он подмигнул Никанору, тот улыбнулся и покашлял в кулак тихонько. Добровольский говорил без бумаг, коротко и зажигательно, чего никак не ожидали от такого болезненного и дряхлого человека музейной наружности, представил в конце своего выступления Сырцова, седого кудлатого старика и уступил ему место. Тот читал долго и мучительно, с лупой и тряся головой. Он был маленький и щупленький, грива и бородища делали его совершенно непропорциональным, он был как цирковой уродец, каких прячут от всех в тесном помещении и показывают только в особенных случаях, дабы собрать побольше народу. Он опирался на палку и покачивался. Если отрывался от бумаг, потом долго не мог найти упущенную строчку, всматривался, трясясь, палка гуляла и стукала обо что-то. Сырцов много цитировал Розанова, говорил о таинстве пола и брака, незаметно от полового рефлекса шагнул к кровосмешению, и дальше началась языковая мешанина, некоторые слова слипались, мычание и заикание захватывало старика, он блеял, как коза, или выкрикивал что-то о белом человеке, о цветных врагах, о языке как нервной ткани народа. Неожиданно вырывались совершенно неприличные выражения, непечатные. Борису показалось сперва, что старик бранится, как бывает с извозчиком, заедет в какой-нибудь узенький двор – и ни туда ни сюда, лошадь бьет и бранится. Но, прислушавшись, художник понял: старик намеренно вставлял ругательства (как образцы дегенерации языка через противоестественное кровосмешение) и очень подробно комментировал. Заговорил о новой науке, им изобретенной, – цветное крововедение. Это была отдельная глава его жизни. Старик требовал тщательного изучения крови цветных и белых. Об этом он говорил стройно и гладко, без бумаг и без палки; притоптывал на месте, как волхв во время ворожбы, иногда прокручивался вокруг своей оси, как дервиш. Маниакально вспыхивая глазами, дергал себя за бороду сухонькими костлявыми ручками, – коротенькие, они выглядывали из рукавов его кацавейки и казались детскими, если бы не огромные ладони цвета свежей говядины, он ими разводил в воздухе, как фокусник, и тараторил:

– О положении дел в России ничего точно сказать не получится, пока мы не будем знать достоверно, как и насколько плохо влияет на кровь белого человека вливание крови цветных… хм… людей. До тех пор пока состояние крови белого человека не изучено, что-то утверждать сложно. Поэтому сейчас я могу сказать, что все – за исключением меня – занимались разве что изучением идей, психики и языка, в котором отразилось вредоносное вливание интернациональной крови, отсюда невозможность довериться Шпенглеру или какому-нибудь французу, которые пытаются толковать историю человечества и современное состояние Европы, да и всего мира, как какой-нибудь сон, а что еще как не сон, бред, галлюцинация, речи этих замаскированных масонов? Следы влияния на белого человека цветной крови мы можем с вами обнаруживать и без практического изучения крови, то есть отслеживая звуковые гаммы чужеродных языков в родном, его искажение, каковое я наблюдал в Петрограде и приграничных городках, куда пробирался инкогнито, пересекая не раз границу, дабы пополнить опытный материал, который свидетельствует о катастрофическом уроне, нанесенном русскому языку за последние годы большевистской власти. Повседневная речь современных россиян свидетельствует о стремительной дегенерации народонаселения страны. Однако изучения тамошней прессы и языка, мною подслушанного, задокументированного, недостаточно! Нужен опытный материал, нужны опыты для развития крово-ведения…

Добровольский закашлялся и поднялся.

– Я думаю, Терентий Парамонович, на этом месте мы можем сделать перерыв, так как…

Старик не обратил внимания. Он рычал дальше:

– Тех редких и бесценных опытов, которые мною уже проведены, пока недостаточно, но уже на основании проделанной работы я бескомпромиссно и совершенно точно могу утверждать, что мною в результате экспериментов было установлено, что рефлекс белого человека отторгает кровяную массу цветной расы, ибо последняя воздействует на психику белого как опиум, и сама коллизия кровей мгновенно снижает работоспособность белого человека и ведет к неминуемому вырождению, а в процессе жизни такой человек, вступивший в кровосмесительную авантюру, утрачивает божественную благодать и становится проклятым, неудачником, его преследует рок, как Иуду.

Добровольский обнял старика за плечи, усадил его, сказал, что сейчас готовится к выходу книга Сырцова, из нее-то и узнают благодарные слушатели о всех опытах и насущности данной науки; опять рассказывал, как старец живет, как изучал животных, где и сколько учился, добавил несколько слов о легендарном типографском станке: его, дескать, Сырцов собирал по деталям несколько лет, самолично отлил литеры, на нем-де и печатает свои работы, их можно приобрести тут. Указал на чемодан (кто-то с готовностью его распахнул). А вот и брошюры. Кто-то серенький и неприметный, как тень, защелкал сшивателем, скрепляя листки, все они были ярко-красного цвета. Добровольский сказал, что так как у старика не было типографской краски, он сам ее изготовил. Пустили по рукам опусы. Ребров полистал, но так и не понял, что за камень тот использовал для изготовления краски. Что за смеси?.. Удивительно красная, карминового цвета, с отливом коралла. Что бы это могло быть?..

Добровольский уступил место другому оратору, но старик еще не раз поднимался, чтобы что-нибудь сказать, оглядывался со своего стула на остальных.

Выходили под лампу другие… говорили, высказывались… Сундуков ухмылялся, себе под нос насмешливо комментировал, делал замечания, немного наклонив на плечо голову, поэтому Реброву казалось, что он ему говорит, хотя, возможно, он сам с собой говорил. Высокий однорукий бородач в офицерском мундире, с крестами на груди, зачитал короткий доклад о Вонсяцком; у него не было бумаг, только маленькая карточка в руке, настолько маленькая, что ее было даже не видно; время от времени он заглядывал в кулак и что-нибудь добавлял. Был как деревянный, напряженный и несгибаемый, заметно волновался, голос дрожал, но дрожал мелодично, словно он стихи читал; казалось, он делился со слушателями своими ностальгическими воспоминаниями. Поднимал брови, устремлял печальный взгляд вдаль, вздыхал… Если бы сейчас кто-нибудь наиграл на скрипке, подумал кунстник, то было бы похоже на литературное чтение:

 
мы вместе служили в гусарском полку…
помню бесконечный поход на Екатеринодар…
я вывез его в Ялту в тяжелом состоянии…
все эти годы мы не теряли друг друга из виду…
Анастасий Андреевич пишет часто и подробно… в
от некоторые выдержки из его писем…
 

Ребров заслушался, разглядывая его: сапоги, кресты и пуговицы на нем блестели, рукав был аккуратно подоткнут сбоку женскими булавками. Впереди сидела дама, с которой он пришел; она сидела с прямой спиной, выглядела очень важной. Сундуков негромко вставлял: так-так… ну да… допустим… а это хорошо… Было видно, что он в чем-то согласен с Вонсяцким, а в чем-то поспорил бы; Сундуков заводился, прочищал горло, его ноги ходили под стулом, влажные толстые губы шевелились, как гусеницы. Докладчика сменил Каблуков, зачитал статью брата; там было все то же: движение к национальному самоосмыслению через православие, и всюду был враг, опять Византия, и на этот раз русский народ удостоился чести спасти человечество от невидимого врага… который питается человеческими страхами, крадет масло из светильников и ложные вливает помыслы…

Кунстник заскучал. Появилась тошнота. Надо чего-нибудь съесть, и поскорей. Если б не голод, ни за что не пошел бы. Но как это просто: жить с невидимым врагом, верить, что Бог тебя пасет, а некий враг караулит, как вор в подворотне! Это так просто – убеждать себя, что ты – светильник и надо стеречь свое масло, тогда спасешься, – так просто думать, что нечто за тобой следит, что ты избран и кому-то там нужен, твой народ – богоносец, а сам ты – мессия! Гораздо сложней жить и не верить ни во что – вот где одиночество, подлинное одиночество, непроницаемое, как ночь. Быть покинутым, без костыля и опоры, без всяких поводырей! Скорее всего, Алексей придумал себе врага, который его стережет, чтобы не бояться одиночества, чтобы хоть что-то было рядом…

Важно вышел Терниковский, без прежней суеты рассказывал о своей переписке с генералом Араки, поднимал глаза к лампе с иероглифами, разводил ладонями, точно в мольбе, растягивал слова, говорил с придыханием, чуть ли не шепотом, напустил оккультного дыму, и вдруг в этом облаке Борис неожиданно и не без удовольствия обнаружил, что Терниковский жонглирует его мыслью, которою художник с ним поделился во время случайного спора: история – движение бессознательной массы, политика – искусство манипулирования этой массой (и сравнение политиков с карточными шулерами!). Но основное, что тогда сказал Ребров Терниковскому: человек ничто в потоке истории, история сама катится, как придется, – Терниковский опустил, более того, потихоньку заводясь, он говорил совершенно противоположное: личность, осознавшая свою национальную принадлежность, личность, которая знает свои корни, осознает свою народную, Богом данную миссию, только такая личность творит историю и из букашки превращается в гиганта! В сверхчеловека! В Прометея! Как фокусник, достал портрет Муссолини… и продолжал в привычном ключе: заходился до кашля, сжимал кулаки – аж костяшки белели, антисемитские лозунги из него вылетали, как монетки из треснувшей копилки.

Кунстник съежился; ему было стыдно, что минуту до этого он самодовольно на всех посматривал, несколько гордясь собой, – смотрел на Терниковского и думал: повлиял же!.. Но как только появился портрет и во все стороны полетели слюни, ему захотелось уйти…

Люди оживились. Ерзали и кивали. Сундуков улыбался. Запахло потом. Ребров не выдержал, тихонько вышел на кухню. Там была приоткрытая дверь, что вела в какой-то будуар, Ребров заметил краешек атласного балдахина с кисеей, большое зеркало, в глубине которого был женский силуэт, – дверь тут же захлопнулась. Он подышал в окно. Полегчало. Вышел и Колегаев. Из-за его спины вынырнула девушка, которая встречала в передней, приготовила им чай. Ребров и Никанор с жадностью съели по булочке.

– Опоздал, – качал головой Никанор, – никак не мог найти. Знаю, что где-то за фабрикой, я тут работал три года, пока не выперли, искал, искал, черт разберет в потемках. Фонари почему-то не светят. Два раза пролетел мимо. А лужи!.. А гололед!..

– Да, да, – кивал Ребров, – и гололед, и лужи…

– Ненавижу! Что за мокрядь! Хотел тоже выступить, вот, – показал бумаги, – даже подготовил кое-что, но стал слушать и понял, что не стану. Такие глупости говорят, что и начинать нет смысла.

– Зачем же вы тогда пришли? – вылез из-за шкафчика Сундуков, позвякивая ложечкой в стакане. Рядом с ним Иван, булочку жует, ножкой притоптывает. Колегаев не растерялся.

– А в основном посмотреть на то, что стало с человеком, который арестовывал уважаемого генерала Юденича, – язвительно произнес анархист, вытянулся и заулыбался, длинные пряди белых волос спадали на его большой лоб, желваки играли.

– Эт-то вы-вы о ком?

– Не знаете, чей пьете чай? Чей хлеб едите? – продолжал говорить загадками анархист. – Терниковский! Как был балаховец, таким и остался. Ишь, вырядился! Людей вокруг собрал, чтоб полюбовались.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю